Текст книги "Тамара Бендавид"
Автор книги: Всеволод Крестовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
XXVIII. ПОЗДНИЙ ОТКЛИК
Долго крепившийся нервный организм Тамары наконец не выдержал, – она заболела.
Сколько раз, бывало, во время войны, особенно среди зимних лишений, почувствует она вдруг недомогание и думает себе – вот-вот расхвораюсь; но тотчас же добрый прием хины, потогонное или иные подручные средства, а главное – нравственное возбуждение и подъем духа, при сознании, что нечего нежничать и баловать себя, что хворать не время и некогда, – помогали ей переламывать болезнь в самом начале; затем, день-другой полного спокойствия, отдыха, и она опять чувствует себя бодро и весело, и снова спешит уже к обычным своим обязанностям. Но здесь, теперь, при изменившихся обстоятельствах, это, по большей части, угнетенное состояние ее духа, монотонная жизнь, сильная дневная жара и влажные ночи, пропитанные болотными испарениями, самый воздух, не чувствительно насыщенный миазмами разных болезней, – все это одолело наконец и ее здоровую, выносливую натуру. Она схватила себе довольно серьезную болотную лихорадку.
Немедленно же принятые энергичные меры, внимательное отношение врачей и заботливый уход сестры Степаниды, вместе с несколькими другими сестрами, при естественных силах молодого организма Татары, помогли ей в конце концов справиться с этой изнурительной болезнью, и недели через две она уже заметно стала поправляться.
Начальница общины навещала ее каждый день, в ее особой, отведенной для заболевающих сестер, юрте, и здесь больная воочию увидела, что если у старушки и были прежде какие-то причины к некоторому охлаждению к ней, то теперь все это прошло, уступив свое место самому доброму и сочувственному вниманию. Это ее сердечно радовало и утешало. Питательная, вкусная пища и хорошее вино, в которых у «Красного Креста» не было недостатка, помогали, в свою очередь, восстановлению и укреплению сил девушки.
В период своего выздоровления она получила однажды с почты письмо и, взглянув на надпись, сразу узнала почерк Каржоля. Оно было адресовано на имя начальницы «для передачи сестре Тамаре Бендавид». Эта неожиданная получка не только удивила, но даже встревожила и как-то испугала ее, – точно бы в письме наверное должно заключаться что-нибудь неприятное, а может и роковое, и поэтому она несколько минут оставалась в нерешительности – вскрывать ли и читать ли его сейчас же. Но тут же, упрекнув себя в малодушии, Тамара пересилила свое неприятное и колеблющееся чувство и, дрожащими от волнения руками сорвав конверт, развернула мелко исписанный листок бумаги.
Граф начинал свое послание, конечно, с испрашиваний у нее прощения за долгое молчание, которое старался оправдать множеством причин, где фигурировали и его будто бы тяжкая болезнь, и подавляющая масса неотложных и важнейших дел, и страшные неприятности с интендантством, с казной, с тыловым начальством, со следственной комиссией, и необходимость двукратных экстренных поездок в Россию, по делам «Товарищества», а главное – по этому нелепому следствию, которое испортило ему много крови, но от которого, в конце концов, лично ему удалось отделаться довольно благополучно, так как следственные и судебные власти не могли не убедиться из дела, что он играл лишь подставную, декоративную роль, не имея никакой возможности сам влиять на доброкачественность поставок. Но главнейшая из причин молчания, к удивлению Тамары, относилась насчет жидовского шпионства. Каржоль писал, что первое, чем встретил его Блудштейн по возвращении из-под Плевны, был вопрос, – для чего он виделся с Тамарой? – вопрос, который будто бы совершенно смутил неподготовленного к нему графа.
Это очень удивило Тамару. Каким образом мог Блудштейн узнать о ее свидании с Каржолем так скоро, если из госпиталя положительно некому было передать ему об этом? Да и о чем тут передавать? Что за важность, в самом деле, какое-то случайное свидание, не продолжавшееся и полчаса? Кто мог обратить на это внимание, и кому какой интерес в этом? Насколько она теперь припоминала, в это время не было у них ни между фельдшерами и служителями, ни между больными солдатами никого из украинских евреев, относительно которых еще можно было бы с большой натяжкой допустить, что кто-нибудь из них мог, пожалуй, знать в лицо и ее, и графа, и быть знакомым с Блудштейном; точно так же и из агентов «Товарищества» никто, кроме графа, не приезжал в госпиталь ни в тот, ни в последующие дни. Откуда же вдруг такая электрическая быстрота и спиритическое ясновидение у «дядюшки» Блудштейна?! Все это показалось ей очень странным, и ссылка Каржоля на Блудштейна довольно подозрительной, тем более, что он не давал в письме объяснения, каким образом могло это произойти, а говорил только, что и сам не понимает, откуда все это стало известно Блудштейну. Он удивлялся лишь дьявольски ловко организованному шпионству евреев, чему, однако, Тамара плохо верила, будучи убеждена, что из ее товарок и сослуживцев по госпиталю решительно никто не знаком с Блудштейном и решительно никому из них неизвестна ее украинская история с Каржолем и кагалом, а еще менее могло быть известно кому-либо отношение к этой истории Блудштейна, о чем и сама-то она узнала лишь в Зимнице от самого же графа. Да едва ли и сам Блудштейн мог знать, что она находится в числе сестер Богоявленской общины и что была в те дни под Плевной. Да и наконец, что за дело всем этим евреям, занятым обработкой своих крупнейших гешефтов, до какой-то там «выкрестки», навсегда уже потерянной для еврейства и совсем не претендующей к тому же на свои капиталы?! Хотя ранее, из желания объяснить и оправдать молчание Каржоля, она и делала себе разные догадки и предположения, даже самые невозможные, но теперь, пораздумав, – эта ссылка графа и жидовское шпионство Блудштейна показалась ей натянутой и маловероятной. Невольным образом приходило на мысль, уж не нарочно ли придумана им такая история?
Далее граф писал, что Блудштейн, заметив при своем вопросе его невольное смущение, тут же поставил ему категорический ультиматум: прекратить всякие дальнейшие сношения с Тамарой, личные и письменные, или иначе он будет немедленно уволен со службы «Товариществу», и все долговые обязательства его тотчас же представятся к взысканию. – «Попятно, прибавлял граф, что имея такую петлю на шее и видя уже на себе пример изумительного шпионства евреев, не оставалось ничего иного, как только подчиниться, скрепя сердце, этому ультиматуму и дать Блудштейну требуемое им слово, тем более, когда я был убежден, что отныне тайный присмотр за мной станет еще строже и что малейшая попытка с моей стороны подать вам о себе весть неизбежно повлечет за собой окончательное разрушение всех самых дорогих, самых заветных моих надежд на будущее счастье. Из двух зол пришлось избрать меньшее и временное, чтобы сохранить эти святые надежды. Теперь же, – продолжал Каржоль, – когда все мои дела и счеты с евреями кончены и я опять свободен, мне уже незачем насиловать себя и скрываться, и я пишу вам это письмо совершенно открыто»; Граф извещал, что он находится теперь в Петербурге, где первым же делом по приезде поспешил справиться в правлении «Красного Креста» о местонахождении сестер Богоявленской общины, последствием чего и является его настоящее письмо. Он писал, что истосковался по Тамаре, исстрадался от мнительности за ее судьбу и здоровье, что любит ее все так же глубоко и свято, и ждет не дождется того блаженного часа, когда, наконец, опять увидится с нею для того, чтобы впредь никогда уже не разлучаться больше. Он выражал надежду, поданную ему в «Красном Кресте», что богоявленские сестры вернутся в Петербург, вероятно, осенью, и обещал приготовить к тому времени для Тамары уютное, изящное гнездышко, где она с полным комфортом отдохнет от всех своих трудов и где он постарается всем своим существом доставить ей возможно полное счастье, а главное – поскорее жениться. Он-де и сам бы приехал к ней в Сан-Стефано, но, к сожалению, некоторые новые, крайне важные и нетерпящие дела, о которых скучно было бы распространяться, лишают его пока этой возможности. Затем шли пламенные уверения любви, заочные поцелуи, объятия и пр., но адреса, куда именно отвечать ему, – к удивлению Тамары, приписано не было.
Странное, какое-то двойственное и даже неприятное, впечатление произвело все это письмо на девушку, – точно бы позабытый долг, неожиданно предъявленный к уплате, когда уплатить его нечем. С одной стороны, несмотря на свои сомнения в правдивости оправданий Каржоля, ей все-таки было несколько утешительно думать, что его молчание имеет за собой совокупность причин более извинительных, чем легкое жуирство с француженками и картежные кутежи с интендантами. Все же, по крайней мере, в этом письме своем, столь полном нежности к ней, он обнаруживает себя не совсем уже таким пустым, легковесным человеком, как думалось ей порою, в долгий период его молчания, и все же он любит ее. Но с другой стороны, эта-то вот любовь и пугала Тамару. Она сознавала себя теперь в страшном, неоплатном долгу-тперед Каржолем и видела неизбежную необходимость принести себя, ради него, в жертву на всю свою жизнь, когда сердце ее – страшно подумать! – охладело уже к этому человеку. Что это будет за жизнь! Что ждет ее впереди, когда она свяжет навеки судьбу свою с человеком, которого даже и уважать-то не совсем может… Придется делать над собой страшную нравственную ломку, выходить замуж, любя другого, скрывать и давить в себе это чувство, отвечать на немилые ласки, обрекать себя, быть может, на притворство, лгать… О, Господи! – Нет, ни лгать, ни притворяться она не сможет и не сумеет, – это не ее натура. Что тут делать? Объяснить ему напрямик, что она больше не любит его? – Но за что же тогда он, ради нее, перенес все эти нравственные пытки и материальные жертвы, оскорбление своего достоинства, унижение своего имени, всю эту еврейскую кабалу свою, службу в позорном «Товариществе»? За что? Ведь он же прямо говорил ей еще в Зимнице, что весь этот крест несет только ради нее. Ведь он тогда же возвращал ей, если она разочаровалась в нем, ее слово, и она отвергла это, – она любила его. И если он после этого выдержал свой тяжкий искус до конца, то как же она-то? Кто же теперь прав и кто виноват между ними?
До этого письма она втайне думала и надеялась, что Каржоль разлюбил и позабыл ее, и что рано или поздно это обстоятельство снимет с нее путы нравственно обязательных к нему отношений, что, может быть, они друг с другом и не встретятся-больше в жизни, а там уже время так или иначе довершит остальное, и она вздохнет, наконец, свободно..
Суждено ли ей быть за Атуриным, или нет – это другой нопрос, но она надеялась, что будет, по крайней мере, свободно располагать своей судьбой. Хотя она и твердо была убеждена, что первая ни в каком случае не нарушит данного слова и что если придется, то до конца исполнит свой долг, – но с течением времени ей все более и более начинало казаться, что едва ли придется когда исполнять это нравственное обязательство. И вдруг долг предъявляется ко взысканию!
В душе ее закипело смешанной чувство злобной досады и на судьбу, и на Каржоля, и на это слишком позднее письмо, и на самое себя – зачем все это так случилось! – и даже на сестру Степаниду – зачем та глаза ей раскрыла, зачем ее чувство к Атурину так-таки и назвала прямо любовью! Минутами она чувствовала теперь к Каржолю даже ненависть. Но если он виноват, то и она ведь не права перед ним тоже, – быть может, еще более, чем он. Ей смутно чувствовалось, что в письме этом есть какая-то фальшь, что-то неискреннее, переиначенное, недоговоренное, но сама-то она разве не лгала все время перед собою, перед собственной совестью и, мысленно, перед тем же Каржолем? Разве она не старалась столько раз уверять себя, что любит его, должна любить, и что чувство ее к Атурину ничего общего с этого рода любовью не имеет? Разве не виновата она в том, что, любя одного, допустила себя увлечься другим? Разве не преступно это? Скажи она Атурину еще в Боготе, чуть только заметила в нем первые проблески его увлечения, что у нее есть жених и что она этого жениха любит, наверное он не дал бы этому увлечению дальнейшего развития, постарался бы притушить его в самом начале, и на том бы все кончилось. Однако же, она тогда не сделала этого, – напротив, ей было приятно, самолюбию ее льстило, что она могла внушить «такое» чувство «такому» человеку. Стало быть она сама поощряла его, сама играла с огнем – и доигралась… Но в сущности, к чему все эти поздние упреки и сожаления! Что толку-то!? Будь что будет! И если действительность не оправдала ее тайных надежд и ожиданий, если судьба требует теперь от нее расплаты, – что ж, надо иметь мужество исполнить данное слово, надо переломить себя всю, до самых сокровенных изгибов и тайников души, честно примириться со своей долей и, во имя долга, заставить себя быть честной женой.
Тяжко было решение это для Тамары, но обсуждая по совести и беспристрастно данное положение, она убедилась, что другого ничего не остается. Это был как бы приговор ее над самой собой.
XXIX. НА ОТЛЕТЕ
В тот же день под вечер, во время вторичного посещения врача, навестила Тамару и начальница общины.
– Ну вот, слава Богу, – ласково заговорила старушка, – теперь вы и на мой взгляд заметно поправились.
– Теперь сестра Тамара у нас совсем молодец! – весело подтвердил и доктор. – Еще денька два, три на поправку, и конец. Только вот что, – прибавил он серьезным тоном, обращаясь к начальнице. – Болотная лихорадка, это, как вы сами знаете, такая серьезная вещь, что раз заполучивши ее, уже никоим образом нельзя оставаться в лихорадочной местности, надо как можно скорее вон, вон и вон отсюда! И мой вам добрый совет, – как только сестра поправится, сейчас же ее, по первому абцугу, отправить в Россию. Там, в привычном климате, есть много шансов рассчитывать, что болезнь больше не вернется, а здесь – не дай бог! – здесь она рискует каждый день схватить ее вновь, благо, почва-то в организме подготовлена.
– Что ж, можно будет отправить с первым пароходом, – согласилась начальница. – Сестра Тамара за всю компанию столько потрудилась, что ей не грех и отдохнуть. Я готова даже просить у главноуполномоченного об особом пособии для вас, – обратилась она к девушке. – Надеюсь, не откажут. Вы куда предполагали бы лучше отправиться? В Одессу, или на родину, в Украинск?
– В Петербург, – заявила Тамара.
– Да?! Вот как!? – удивилась старушка. – Ну что ж, и прекрасно! Приют для вас в доме нашей общины всегда готов. – Надо будет списаться только… ну, да это завтра же можно. Вы как же? – прибавила она, несколько подумав, – предполагаете остаться в общине? – тогда мы зачислим вас в комплект штатных сестер, благо, теперь есть вакансии.
Предложение это далеко не обрадовало Тамару. Вспомнив все женские дрязги и сплетни «партии» и придирки старшей сестры, она имела все поводы рассчитывать, что при таких условиях дальнейшая жизнь в общине будет для нее совсем не сладка, и потому поблагодарила начальницу за ее доброе предложение, объяснив при этом, что жених ее теперь уже в Петербурге и что поэтому приют в общине, по всей вероятности, потребуется для нее лишь на непродолжительное время.
– Ну, это уж как знаете, это ваше дело, а мы, со своей стороны, чем богаты, тем и рады, – благодушно заметила старушка. – Да! – вспомнила она, – я получила сегодня письмо на ваше имя, вам передали?
Тамара поблагодарила ее и объяснила, кстати, что это письмо от ее жениха.
– Ну вот и прекрасно! Стало быть, для вас есть все причины радоваться и спешить с отъездом… Ну, дай вам Бог всего хорошего! Дай Бог! Поправляйтесь же, милая, поскорее… А насчет пособия я завтра же, непременно! – подтвердила ей, уходя, старушка.
* * *
Случайно узнав о болезни Тамары, Атурин очень встревожился. Известие это сильно его опечалило, тем более, что пока она больна, он не мог уже ее видеть, когда как тут-то вот и хотелось бы помочь ей хоть чем-нибудь, быть подле нее, утешать, облегчать ее страдания. Он чаще прежнего стал наведываться в госпиталь, а в те дни, когда из-за службы не мог быть сам, нарочно присылал к сестре Степаниде денщика или вестового узнать, как здоровье Тамары.
– Вас, однако, это очень интересует? – как бы в шутку, но не без цели уязвить, заметила ему однажды старшая сестра.
– Что ж, – возразил он, – надеюсь, в этом нет ничего странного, если вам угодно будет вспомнить, как сестра Тамара ходила за мной в Боготе.
– Ну, конечно! – согласилась та с кисло-сладкой миной. – Понятно, из чувства признательности.
– Именно из-за этого самого, – сухо и выразительно подтвердил ей Атурин.
И он продолжал каждый день справляться о ее здоровье, решившись пренебречь какими бы то ни было пересудами и умозаключениями «партии». Что ему было до них и до всей этой «партии», если она, его дорогая, страдает и если этим только он и может выразить ей свое участие!
Зато как же и обрадовался Атурин, когда, заехав однажды, часов около девяти утра, неожиданно увидел саму Тамару, которой после болезни разрешено было уже выходить из юрты на легкую прогулку. Она сильно похудела, побледнела и осунулась, хотя легкий румянец воскресающей жизни уже играл на ее щеках.
Обрадовалась ему и она, но к этой радости, в глубине души у нее примешалось и горькое чувство от сознания, что после письма Каржоля все уже кончено и что это свидание ее с Атуриным, быть может, последнее.
К счастью, случилось так, что кроме сестры Степаниды, водившей Тамару под руку, никого из посторонних в ту минуту поблизости не было, – можно, значит, вполне воспользоваться той редко счастливой минутой, – и Тамара решилась сказать Атурину, как другу, все: и про письмо, и про свой вскоре предстоящий отъезд в Петербург, и про вероятность своей близкой свадьбы, хотя и была заранее уверена, что ему будет очень горько узнать все это. Но что же делать! Ей казалось, лучше высказать прямо самой, чем скрывать, замалчивать или предоставлять ему узнать впоследствии от других, от «партии», которая, конечно, не пожалеет при этом своих собственных красок. И Тамара сказала ему все, но сказала так, что в ее словах, в выражении ее грустных глаз, в звуке мягкого, тихого голоса, – во всем он живо почувствовал, насколько дорог он ей и как тяжело ей было решиться на эту бесповоротную жертву, приносимую ею лишь из чувства своеобразно понимаемого долга.
– Да вы знаете ли, наконец, человека-то этого? Хорошо ли знаете его? – не выдержав, горячо воскликнул Атурин с чувством, похожим на то, с каким бросаются на помощь к утопающему или чтоб удержать стоящего на краю пропасти.
– Владимир Васильевич, – кротко, но веско остановила она его, наложив слегка ладонь на его руку, – раз, что я решилась, мне ничего больше знать не следует. Во всяком случае, решения своего я уже не переменю, я обязана исполнить свое слово, – поймите, обязана. Что делать! Видно, так надо, – судьба!
– Эту судьбу мы сами себе создаем из своих собственных заблуждении или капризов! – с чувством едкой горечи проговорил, отвернувшись в сторону, Атурин.
– Останемся навсегда добрыми, любящими друзьями! – сердечно старалась утешить его Тамара, сопровождая свои слова ласково просящим взглядом. – Никто, как Бог, почем знать…
Но он безнадежно и грустно махнул рукой, очевидно, не веря в ту слабую нить какой-то смутной надежды, которую в этих последних словах как будто подавала ему Тамара.
Значит, и моя судьба решена тоже, – как бы про себя, задумчиво и тихо проговорил он, после некоторого молчания.
– Как решена? Что это значит? – с несколько тревожным недоумением спросила его Тамара.
– Так. Значит, я остаюсь в Болгарии?
– В Болгарии? – удивилась она. – Это почему? Зачем в Болгарии?
– Вызывают офицеров, желающих на службу в болгарские войска, – объяснил Атурин.
– Да вам-то что ж от того? – спросила сестра Степанида, удивленная не менее Тамары. – Вызывают, – ну, пускай себе вызывают, а вы, слава Богу, и у себя в батальоне, кажись, не обижены.
– Как вам сказать? Конечно, не обижен, – согласился Атурин, – но дело в том, что пока была война, все и у нас шло как по маслу, а теперь вот, как началось это сан-стефанское безделье проклятое, так и пошли между молодежью разные карьерные соображения да расчеты, – когда кому быть произведенным, или кто мог бы уже быть, да не производится и тому подобное. Между прочим, додумались себе и до меня, что я, мол, хоть и хороший товарищ, а все же пришлый человек, сел им на шею, закрываю собою производство, ну, и прочее там…
И Атурин сообщил обоим сестрам, что все эти сетования и соображения батальонной молодежи, по его мнению, вероятно, дошли до командира, и были приняты последним в некоторое внимание. Это свое предположение он основывал на том, что третьего дня командир пригласил его к себе, чтобы сообщить, что вот-де, требуются лучшие достойнейшие офицеры для болгap, а потому не желаете ли прямо получить болгарскую дружину? – Содержание отличное, золотом, права – командира отдельного батальона, а вместе с назначением последует и переименование в чин полковника болгарской службы, и все это при том еще важном условии, что Атурин, служа в болгарских войсках, будет в то же время числиться, не занимая вакансии, в своем гвардейском батальоне, с правом всегда, когда ни пожелает, вернуться в него опять на службу, а потому, если он хочет, то командир с особенным удовольствием будет рекомендовать его, как образцового во всех отношениях офицера, и заранее уверен, что ему вполне удастся устроить это дело.
– Я понял, – говорил Атурин, – откуда дует этот ветер, и обещал подумать… А теперь и думать, значит, нечего, – прямо решаюсь!
– Да что ж, если и чин полковничий, и жалованье хорошее, и все прочее, почему ж не остаться? Дело выгодное! – одобрительно решила сестра Степанида.
– Выгодно, нет ли, а если ничего лучшего не имеешь в виду, поневоле останешься. В Петербург возвращаться теперь мне не хотелось бы… Уж лучше в Болгарии!
– Но разве вы намерены всегда продолжать военную службу? – спросила Тамара.
– Всегда ли, не знаю; но теперь, по крайней мере– намерен. А что?
– Нет, я думала, что, может быть, вы возвратитесь опять в свой уезд, в имение, будете по-прежнему предводителем.
Атурин только рукой махнул с горько-иронической усмешкой.
– Во-первых, – объяснил он, – поступая в полк, я сдал свое имение на несколько лет в аренду, а во-вторых, на место меня избран в предводители уже другой, человек той партии, которой я сочувствовать не могу, так что в деревне мне пока делать нечего. Но это все бы ничего, – прибавил он, – а главное…
И он замолк, не решаясь договаривать.
– Главное… что? – несмело спросила Тамара.
– Ах, сестра, неужели это не понятно?! – с плохо сдержанным горько-досадливым порывом вырвалось восклицание у Атурина. – Ведь вы будете жить в Петербурге, не так ли? – спросил он.
– По всей вероятности, да.
– Ну, так что же и спрашивать!? Поверьте, что мне гораздо легче будет в Болгарии, – подальше, по крайней мере.
Тамара поняла, что он не хочет возвращаться в Петербург, потому, что ему было бы слишком тяжело жить вблизи ее, в одном городе, и встречаться в одном обществе, видя ее женой другого. И действительно, мучиться вечным сомнением о непоказной стороне ее жизни, о ее счастии, быть может, о ее затаенных страданиях, и тем самым вечно и напрасно мучить и растравлять, как больную рану, и свое и ее сердце, – напрасно потому, что она ведь не пожалуется никому, не выдаст своих нравственных мучений, все затаит в себе, все будет сносить молча и до конца, из принципа, что «так надо», что это требует от нее и самолюбие, и чувство добровольно взятого на себя долга. Все это было бы невыносимо, и все это будущее так живо и ясно представилось теперь Атурину. Встречаться с нею далее, когда она уже будет женой другого, это значило бы только терзать ее душу, вечно искушать, вечно поджигать и дразнить ее чувство, не давая успокоиться ей и забыться, тогда как из искушения этого ничего быть не может, кроме разве катастрофы. Он знал Каржоля слишком мало, – более по наслышке, – но и того, что ему было известно об этом человеке и чего так упорно не желала знать Тамара, казалось ему достаточным, чтобы заставить его сомневаться в ее будущем супружеском счастьи.
– Однако вот что, сестра, – обратился он к ней на прощание, – вы помните мои последние слова? Тогда… в ту ночь… на Светлое воскресенье?
– Помню, подтвердила ему девушка, с полным сознанием, о чем говорил он.
– Ну, так я еще раз повторяю: что бы ни случилось, – вот моя рука, рассчитывайте смело и не забывайте.
* * *
Несколько дней спустя пароход «Русского общества» принял на борт несколько сот больных и слабосильных солдат, десятка два офицеров и четыре сестры милосердия, в числе которых была и Тамара. Все они уезжали в Россию «на поправку». Старушка-начальница и большая часть сестер проводили девушку до парохода и сердечно простились с ней. Ввиду ее отъезда все мелкие дрязги и неудовольствия против нее даже и среди «партии» умолкли, тем более, когда всем уже было известно, что она не остается в общине и, стало быть, ни у кого ничего не перебивает и перебивать не будет. Начальнице удалось исходатайствовать для нее свидетельство на бесплатный проезд по железным дорогам и денежное пособие, достаточное для того, чтобы при готовом помещении в доме общины обернуться на первое время в своих нуждах в Петербурге.
Сестра Степанида была, конечно, огорчена более всех, – она давно уже так привыкла к Тамаре и так сердечно успела полюбить ее, оставаясь с нею неразлучно в течение всей компании.
Атурин тоже приехал, но здесь уже некогда и негде было ему поговорить и проститься с Тамарой, как хотелось бы. На народе и в присутствии сестер пришлось ограничиться только тем, что они сердечно пожали друг другу руки.
– Помните же мои последние слова, Тамара! – тихо проговорил он ей при этом.
Девушка молча, но выразительно поблагодарила признательным взглядом.
Вахтенный офицер, между тем, попросил всех провожающих и остающихся удалиться с палубы. Затем подали долгий свисток, убрали сходни – и дали «ход вперед» машине. Пароход, пыхтя и пеня винтом зеленую воду, тронулся с места – и множество белых платков и фуражек прощально замелькали в воздухе; одними из них махали с бортов парохода, другими – с легких каюков и с пристани.
Часа полтора спустя пароход уже плыл мимо очаровательных берегов Босфора, с каждой минутой приближая своих путников к дорогой родине.