355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вовка Козаченко » Подполковник никому не напишет (СИ) » Текст книги (страница 7)
Подполковник никому не напишет (СИ)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 16:00

Текст книги "Подполковник никому не напишет (СИ)"


Автор книги: Вовка Козаченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

– Ты согласна, – облёгчённо сказал прибалтиец, уловивший излом, в поведении Оксаны. Он, наверное, много раз видел это излом. Очень много.

– Я согласна, – равнодушно кивнула Оксана, едва разлепив спёкшиеся губы. – А что такое стерилизация?

– Ты .... не знаешь? – помертвевшим голосом произнёс прибалтиец и поспешно выглянул в пустой коридор, мерцавший мощными электрическим лампами под грязным потолочным перекрытием. В коридоре никого не было.

– Ты, правда, не знаешь? – спросил прибалтиец снова, понизив голос.

– Нет, – покачала головой Оксана, съёжившаяся под недобрым взглядом эсэсовца. Она представляла стерилизацию обыкновенной процедурой, чем-то вроде обязательной для всех заключённых татуировки.

– У тебя есть дети? – почти шёпотом спросил прибалтиец.

– Нет.

– Блажен тот, кто не ведает, – прошептал прибалтиец. – Поверь, это не самое страшное, что может случиться в Нацвейлере.

Оксана кивнула, обдумывая его странные слова. Сте-ри-ли-за-ция – пять слогов, чужое незнакомое слово. Которое инородным телом осталось в её памяти, вместе с фамилиями врачей из лаборатории профессора Гебхарда. Розенталь, Шидлауски, Герта Оберхейзер. Чужие, противные на вкус слова жгли язык, будто раскалённые угольки.

А прибалтиец продолжал говорить:

– Это всё, что я могу сделать.... Mein Gott, это всё, что я могу сделать. Прошу, поверь мне. Это всё, что я могу сделать. Господи спаси мою душу....

Эсэсовец поднял вверх глаза, будто его ослепший Бог находился на сыром потолке душевой, пестревшем ржавыми подтёками на швах бетонного перекрытия.

Его прервал резкий, с металлическими нотками, голос шарфюрера Хорсманн:

– Otis, – раздалось в коридоре. – Du hast am russische Fehrflűchter gestrichen?

– Ja, – отозвался гортанным восклицанием прибалтиец. – Ich gee, frau Horsmann.

При звуке голоса шарфюрера Хорсманн, Оксана привычно опустила голову и стала навытяжку, превращаясь в "Neuzehnhunderteinundfűnfzig" , безликий лагерный номер одной из тысяч гефтлингов, замерших на вечернем "аппеле". Звук голоса шарфюрера Хорсманн убил в ней последние угрызения совести, безжалостно раздавив стон её души.

– Спасибо, – прошептала Оксана, тупо глядя в пол. Прибалтиец, возможно, ждал от неё слов благодарности.

– Сделай мне личное одолжение – запомни моё имя – меня зовут Отис Турскис. Отис Тарскан в немецком произношении. Скажи им всем, я пытался что-то делать.

– Отис Турскис, – повторила Оксана, не поднимая головы. – Я запомню.

Мысленно она представила себе, как она вернётся в барак и её засыпят вопросами по поводу ночного визита врача десятого блока. Её будут спрашивать отчаянная в своей твёрдой "шляхетской" ненависти огненно-рыжая Ядвига, и хрупкая, худенькая Огница со своими огромными карими глазищами в пол-лица, красавица Николь будет строить предположения по поводу её романа с "герром доктором", а добрячка Барбара, мать троих детей, принесённых в жертву Ваалу кремационных печей, наверняка шепнёт ей тихо что-то утешающее, смешно коверкая русские слова своим местечковым диалектом. Как ей, только что откупившейся от смерти, смотреть им в глаза? Ей только что, получившей индульгенцию, счастливый билетик, освобождающий от пропитанной гноем марли.... От мысли – кого из них первой пристегнут к операционному столу, чтобы сделать "глубокий надрез в области бедра", – Оксана поперхнулась от невыносимой животной боли и....

– Не говори ничего в бараке, – сказал прибалтиец, видевший, здесь, в душевой не одну спасённую. – Тебе осталось ждать несколько часов. А они уже мертвы. Я ничего не могу сделать.

Оксана попятилась от эсэсовца.

– Не убивай их раньше времени, – попросил прибалтиец, человек с угловатым неудобным для русского языка именем – Отис Турскис.

На глаз Оксаны навернулись слёзы.

– Блажен тот, кто не ведает, – повторила она слова врача-прибалтийца, изумляясь солёному, щипавшему веки привкусу непонятных ей слов. Она думала, что давно разучилась плакать.

– Тот, кто верует, – поправил её Отис Турскис. – Это правильно.

– Otis, – раздалось снова в коридоре. – Wo bist du?

– Мне пора, – одними губами прошептал Отис. – Отис Турскис – скажи им всем.

Оксана вытерла слёзы рукавом серой лагерной куртки.

– Но почему я?

Прибалтиец на мгновение задержался в ярко освещённом коридоре страшного десятого блока.

– Считай, что тебе повезло, – сказал Отис. – И извини за ложь, даже если она во благо....

К горлу Оксаны подступила влажная горечь сдерживаемых рыданий. Она почувствовала, что её неровно бьющееся сердце немедленно разорвётся, если она не заплачет.

Она не заплакала.

– Прости за обман,– шепнул ей прибалтиец, и не спеша, пошёл по коридору.

Она не заплакала, даже когда передала недокуренную сигарету Ядвиге, которая тут же умчалась в уборную вместе с забывшей про их распри Николь, и когда Барбара потом долго переводила лепет француженки о том, что она настоящий добрый друг. Оксана кивала в ответ не смея сказать, что-нибудь в ответ, едва сдерживая себя от слёз. Она не смела смотреть прямо в лицо растроганной француженке. Благо в штубе было достаточно темно, чтобы не видеть её глаза. А местечковый шипящий акцент еврейки больше не казался Оксане забавным.

Оксана не заплакала даже когда поняла, за что просил прощения прибалтиец. На утренней поверке, рапортфюрер Хельце, пожилая, некрасивая астматичка, вызвала из строя одну Оксану. В разнарядке на розовой стандарт-карте о переводе в рабочую команду "zero-neuzehn-zero ", стоял только её лагерный номер. Златка оставалась в блоке номер десять.

Блаженным опять оказался тот, кто не ведал.

Когда обер-капо повёл Оксану к выходу из локальной зоны десятого блока, она обернулась. Хельце беззлобно, больше для порядка ткнула её концом стека под рёбра.

Яркое майское солнце выползло откуда-то из-за слесарных бетрибов и стелило свои нежные лучи на плато аппель-плаца, где шеренга гефтлингов десятого блока держала строгое равнение направо, провожая её взглядом. Высокая Ядвига, стоявшая в строю правофланговой, хрипло крикнула, глядя вслед Оксане: "Karre up " и женщины в строю, даже мрачная Берта, сдёрнули со стриженых голов серые лагерные косынки.

Но самым страшным был их взгляд. Печальный прощальный взгляд женщин из десятого блока.

В нём явственно читалась жалость.

















" Со времени Иисуса -

Невиновных нет...."

Гражданская Оборона «Боевой стимул»



4.

– Его потом повесили, – грустно сказала Оксана. – Мне следователь на допросе сказал. На него рапортфюрер донесла, когда он сразу четырёх девушек в Нацвейлер хотел перевести. Через месяц его повесили. А я вот выжила.

Женька, ссутулившийся в углу тамбура, сжался как от озноба, пряча кисти своих рук в широкие рукава шинели. Оксана мельком взглянула на циферблат стареньких наручных часиков – время не слышно шло к рассвету. Ночь, чёрная как бушлат штрафника, накрыла спящую тайгу, чтобы к семи часам истечь на востоке алым закатом. Сумерки таяли на пока безжизненном небосклоне.

Малахов смотрел сквозь вагонное стекло, обитое чересчур чёрным бархатом ночи, и не видел ничего. Его мысли уходили в безвестность, а на языке вертелись, не смея прозвучать слова оправдания, своего оправдания совершено неуместного здесь. Курить совсем не хотелось, но что бы чем-то занять руки Женька попросил у Оксаны папиросу и прикурил, понимая, что сейчас Оксана ждёт его слов. Сердце как от боли сжалось от непонятной жалости – она курила самые дешёвые папиросы.

Табачный дым, наждаком ободрав горло, наполнил лёгкие Малахова саднящей тяжестью. Он не знал, что ему сказать.

– Я ж воевал Оксана, и видел много, но что бы такое, – начал говорить Малахов что-то совершенно ненужное и поэтому запнулся. Его слова прозвучали как-то скучным и монотонным оправданием на фоне рассказа Оксаны. Он и сам понял это.

– Я ведь двадцать три немца сбил, – сказал уже совсем лишнее Малахов и замолчал. Его двадцать три победы в жестоких воздушных боях не значили здесь, наедине с Оксаной, совершенно ничего. Будто и не воевал он вовсе. Женька виновато посмотрел на Оксану, у которой была своя война, где он не принимал участия, и было от этого особенно горько.

– Ладно, Женя, не надо, – сказала Оксана. – Нет в этом твоей вины. Ничьей вины в этом нет. Война ведь шла, – не думай об этом.

Женька вздохнул и согласно кивнул.

– Иногда думаешь – а как бы всё повернулось, если б войны не было? Вспоминаешь всё, что было до войны и так сразу тоскливо становится.... Может, зря мы выжили, если всё вот так получилось.

Оксана замолчала, словно задумалась.

– Раньше думалось, – тихо сказал Малахов. – Все кто выживут на войне, будут абсолютно счастливыми людьми. Война вот пять лет назад кончилась – отстроили назад почти всё, а счастливых почти нет. Может, умерло счастье-то?

Женька проглотил комок вязкой слюны, пропитанной табачной копотью дешёвой папиросы.

– И ведь как не победили мы. Не победили, а будто случайно уцелели.

Оксана непонимающе покачала головой.

– Не надо всех жалеть, Женя. Ты же сам говорил – Судьба. Она как тюрьма, все долги косит. Война ведь была. Война страшная, я ли одна такая?

– Наверное, нет, – сказал Женька и не поверил в то, что произнесли его губы. Для него она была – одна.... И что ему было до других? Это как на войне, когда он с равнодушием смотрел на смерть чужих, неблизких ему людей. Всех ведь не пережалеешь.... От этого отвыкали – от жалости, как от ненужной вещи, забытой или вовсе вычеркнутой из жизни. Дрожащими губами он сжал мокрый от слюны мундштук и одной затяжкой погасил папиросу.

– Видишь,– Оксана не заметила фальши в его словах. – Я ведь выжила, значит счастливая. Сколько таких как я погибло... А я живая. Если до сих пор живая – значит счастливая.

– Да кому оно нужно, счастье такое? – громко спросил Женька, ощущая, что говорят они совсем про пустое, не имеющее смысла при всей тяжести ранее сказанных слов.

– Тише, люди ведь спят, – одёрнула его Оксана, которой показалось, что от Женькиного почти крика, зашаркал сапогами в вагоне проводник.

Малахов сразу замолчал, настороженно прислушиваясь к приглушенным вагонным звукам, и между ними опять легла тишина. Даже стук колёс внизу, под полом, перестал проникать в вагонный тамбур. Они молча смотрели друг на друга, слушая отголоски совершенно чужого мира, который окружал их вагонный тамбур. Этот мир словно умер – тишину, плотную и непоколебимую нарушало только их приглушенное дыхание и стук колёс на стыках рельс.

– Больно, – сказал-пожаловался Малахов, чтобы не слышать этой тишины. Ему бы сейчас сказать Оксане, что-нибудь нежное, но необходимые слова никак не приходили в голову. Ему просто хотелось обнять стоящую перед ним женщину.

– Больно, – согласилась с ним Оксана, которой неожиданно особенно остро захотелось спать. Разговаривать уже было не о чем. Всё уже было сказано. Она прислонилась к холодной стенке тамбура, обжигавший холодом даже через рукав ватника. Сквозь тяжёлые сугробы времени на неё вновь повеяло снежными метелями. Она провела в тамбуре около часа, хотя могло показаться, что целую жизнь, и ей мучительно хотелось согреться. Скрипевшие злым сибирским ветром сквозняки острым своим краем забирались под полы перелицованного ватника, холодными струйками стекая в валенки, лапая холодными ладошками за босые ноги Оксаны.

– Всё Жень, – забывается, – Оксана едва разжала посиневшие от холода губы. – Человек ко всему привыкает, со всем смиряется. У человека в сердце любви всегда больше чем боли. А боль перетерпеть можно. Я не перетерпела – а видишь, живу как-то....

В раскачивающемся под стук колёс вагонном тамбуре насмешливо прозвучали отголоски её слов, тихих и напрасных. Оксана поплотнее запахнула полы своего ватника и совсем дрожа от холода, добавила:

– Как-то всё....

Замявшись, она смазала слова, объяснившие бы Малахову всю несправедливость происходящего. Дробный, дребезжащий стук вагонных колёс, будто смеясь над ней, не умеющей озвучить боль своей души, резко рвался к холодным таёжным равнинам. Они помолчали, переживая каждый о своём, и это своё для каждого из них было неожиданное и обидное.

– Выходит, Сашка пять уже отсидел? – спросил Малахов, с обидой понимая, что дружок юности для него теперь – отрезанный от жизни ломоть. Не может подполковник водить дружбы с зэком. Не положено.... По уставу. Но для него сейчас было проще говорить о Сашке, чем искать подходящие слова, чтобы утешить Оксану. Ему тоже неожиданно стало холодно.

– Почти пять, – сказала Оксана. – И я пять в поселении. Это не тюрьма, но.... Нет, это не тюрьма.

– Не так это всё, – сказал Женька, тихо, так чтобы его слова смогла услышать одна Оксана. – Да разве за это я воевал? Как же это они не разобравшись? Ведь неправильно....

Оксана пожала плечами – Женькино сочувствие больше походило на удивление. Какая, по сути, разница? – чужая жалость стелет мягко, да спать на ней больно жёстко. Для неё чужое сочувствие было зеркальной витриной в магазине – видеть видишь, а потрогать нельзя. И купить денег не было. А её жалели, очень часто жалели. Но было в этой жалости, что-то саднящее, остро колющее. В каждой жалости для Оксаны было жало.

– Нет, Женя, за это все воевали. Лес, когда рубят, щепки обязательно летят. Я ведь предала – жить мне захотелось. Смерть списали, вот видишь – живу.

– Но ведь неправильно. Неправильно всё, – возмутился Женька. – Ты ж не продала? Душу не продала? Ведь так? Ведь ты же не виновата, что так всё....

– Непонятно ты говоришь, – зевнула Оксана. Женька и вправду говорил слишком путано и непонятно. Душа? О чём это он? Не было такого понятия или определения в трибунальных статьях. Как и не было души во всех людях, которые были на войне. Смерть была и жизнь. Где ж здесь место между ними для души найти?

Говорили они сейчас о разном, совершенно не понимая друг друга.

А Малахов неприятный в своей колкой, обоюдоострой жалости вздыхал, не желая признавать самого обычного, давно ставшего для Оксаны простой обыденностью – в жизни нет, и не было той справедливости, о которой так сожалел Женька. Да и ему с этой жалостью было уютно и удобно, как зимой у нагретой печки. И всё у Женьки было просто и понятно, будто бросил он мимоходом стёртый пятак в кепку нищего. Не верила она ему, совсем не верила.

– Непонятно, – сказал Малахов, немного погодя. – А в чём твоя вина? Ты ж ни в чём не виновата.

Сказал он всё это как-то неуверенно, будто брезгливо поморщился. Блядь и невиноватая? Оксане сразу стало холодно и одиноко.

– Это же суд решил, – покачала головой она. – Могли бы и в лагерь отправить, как и Сашку, лет на десять – так нет же, пожалели.

Оксана, сгорбилась, присев так, чтобы ватник полностью прикрыл её голые ноги.

– Если подумать, так страшно становится. Не выйди тогда Сашка к нам в Кёнигсберге, быть бы ему, как и тебе, Женя – полковником. А мне бы – на солнечный Магадан, за измену Родине, сотрудничество с фашистами через действие. А так Сашка сам сел, а меня спас. Поселение это ещё ничего – жить можно.

Малахов, напряжённо слушавший Оксану, всмотрелся и, наконец, увидел ранние морщины на её ещё молодом лице. Коротко стриженые волосы давно немытые, не расчёсанные в просвете вагонного тамбура были похожи на свалявшуюся паклю. И глаза у Оксаны были несытые, выделявшиеся на овале её лица, светлым своим заплаканным блеском.

– Может помочь, чем Оксана? – спросил Женька, навскидку вспоминая, сколько денег он оставил в портмоне после вчерашней пьянки.

– Да не надо, – махнула рукой Оксана. – Есть у меня деньги, иначе бы не ехала к Сашке. Никак ты мне не поможешь. Но всё равно спасибо.

Она со стыдом вспомнила, как про себя выла от обиды, когда Малахов спросил у неё про Сашку. Как клялась, что живёт невыносимо, плакала, доказывала что-то своё, выбирала слова.... Теперь ей показалось, что делала она это перед совершенно чужим человеком и совсем напрасно. А были ли вообще эти свои? Последние свои для неё умерли ещё тогда, в сорок первом, на узких Торжеуцких улочках, до последнего своего вздоха, до последнего патрона, не давая немецкой мотопехоте прорваться к беззащитному аэродрому, где она всё ещё ждала Сашку с непонятной надеждой наблюдая за небом сквозь клубы дыма.

Потом были только чужие.

Оксана потопталась на месте, разгоняя застывшую от холода кровь, и с завистью посмотрела на тёплую шинель Малахова. Сейчас бы набросил бы он шинель на плечи поверх ватника или отпустил её грешную душу на покаяние с холода. Плацкартный вагон уже не казался ей душным, и не так уж сильно там воняло. Свобода холодных вагонных тамбуров её больше не манила.

– А почему ты в первый раз к нему на свидание? В первый раз за пять лет, это, что по закону?

Мысли Оксаны испачкались неприятным матерным ругательством – Женька, будто хорошо осведомлённый следователь на дознании задавал вопросы, от которых ей оставалось лишь краснеть.

– Нет, Жень, нет, – как-то потерянно сказала Оксана. – По закону свидание раз в год. Так ведь это ж не в ближний свет. Да и меня раньше не отпускали.

Она соврала. Она не могла сказать, что у неё, там, – в Омске, денег не было даже на папиросы и курила она там злой вонючий, едко щиплющий в горле самосад. И если б не Бозя, поселенка из "отсидевших" блатючек, не видать ей Сашку ещё лет пять. Тоже ведь пожалела её.... Но сказать про это Малахову она не могла.

Её пальцы осторожно прикоснулись к золоту орденов на Женькином кителе. На Пархоменке равнодушные ко всему барыги давали за "Знамя" пять тысяч, а за "Войну" первой степени – семь. Она едва удержалась, чтобы не посчитать, сколько, денег пришпилено к Малаховской груди. Двадцать три немца сбитых в воздушных боях на рынке потянули бы совсем недорого. И поэтому могла Оксана рассказать сейчас Женьке о своём первом немце, молодом оберсте с лицом исполосованным мелкими неглубокими шрамами – пуля угодила прямо в смотровую щель танка, это когда их полевой бордингхаус прикомандировали к офицерскому госпиталю, и как они едва выскочили потом из-под бомбёжки на Гумбиненнском шоссе. Могла рассказать, что в сорок пятом, когда отменили талоны на питание за трёх "обслуженных" немцев стали давать полкотелка обычной солдатской каши. Или что-то ещё....

Но про Омск, о "бандитских" деньгах в прорезиненной обёртке от немецкого индивидуального пакета сказать она не могла. Это было надёжно спрятано, как обычно прячут уродливые шрамы.










































Омск, Живановская слободка. Февраль 1951 года.


Вечерок был снежным – крупные белые хлопья холодного снега сыпались с иссиня-чёрных небес, зависая в замирающем холодном воздухе. Паря в ночной невесомости снег стелился вокруг мягкой завесой, лентами цепляясь за чёрные ветви деревьев. Живановская слободка, одна из многочисленных Омских поселковых окраин, тонула в непрерывном февральском снегопаде, наметавшим под заборы волны глубоких снежных сугробов.

В это ночное ненастное время Живановка мирно спала – две кривые извилистые улочки между лабиринтами сараев вторили снегопаду назойливым собачьим лаем, который угасал коротким эхо в многочисленных ярах вокруг слободки. Лай местных "кабыздохов" – изредка подававших голос, плыл над слободкой, путаясь в сплошной стене падающего снега. Любые звуки в эту снежную февральскую ночь терялись в шёлковых снежных струях, в глубине тесных дворов, за крепкими калитками. В такой поздний час двери в низких бревенчатых домах крепко запирались на засовы, а окна плотно прикрывались ставнями и ситцевыми занавесками. Серое набитое снегом небо накрывало слободку своими непробиваемыми хлябями, и ночь нарушало лишь мерное горение керосиновых ламп, а кое-где и просто лучины – керосин на окраинах Омска был в дефиците. Но даже слабый свет из-под наглухо закрытых ставен не давал ни отблеска, ни отзвука – долгой зимней ночью слободка была гиблым местом, где промышляли бедовые Живановские блатари. Каждую весну в глубоких ярах за слободкой отыскивались изъеденные лисицами трупы. И до утра светились окна многочисленных Живановских малин, где любую шмотку – от парадного лепеня и до пары портянок можно было пропить, продать или поставить на кон. Да и волки, которых четыре военных года никто не отстреливал, иногда целыми стаями совершали из яров разбойничьи ночные набеги на слободку. Нехорошее это место было ночью. Очень нехорошее.

Поэтому неясные, укутанные ночным снегопадом, фигуры скользили по слободке, прижимаясь к покосившимся заборам и минуя освещённые места. За день в сугробах пробили узкие дорожки, которые сейчас напоминали ходы сообщений или траншеи после артобстрела – к утру от них останутся едва заметные контуры. Снегопад засыпал следа нежданных визитёров прямо за их спинами, скрывая за белым занавесом размытые снегопадом тени, мелькающие в ночном снежном мраке среди многочисленных проулков. Четыре человека медленно, ежеминутно оступаясь, брели в лабиринте между заборами и сараями, которые по крепости стен и узости амбразур-окон ничем не уступали долговременным огневым точкам. Свести из такого сарая корову или свинью можно было только после основательного штурма с обязательной предварительной артподготовкой.

Джиран – крупный, богатырского роста татарин, вынырнул из-за шаткого некрашеного забора, осторожно прошёл к калитке Анохина, огляделся и махнул рукой. На секунду его крупную, коренастую фигуру скрыла белая волна позёмки, которую поднял порыв холодного ветра. Тут же из проулка появился Приймак – низкорослый, в драповом пальто, сшитом по последнему "городскому" форсу. Пальто было с чужого плеча, не по росту длинное, то ли взятое на "гоп-стоп", то ли менявшее плечи от кона к кону. Беглый бандеровец осторожно озирался, насколько позволял поднятый воротник – даже для завсегдатая всех Шанхайских малин от Треклятовки до улицы генерала Речкалова, Живановка была чужим, незнакомым местом, своего рода Северным полюсом, где всё казалось враждебным. Приймак, согнувшись, неуклюже перелез через сугроб, перекрывший проулок, стряхнул снег со своей коротко стриженой рыжей макушки и, спрятав руки в карманах, вразвалочку пошёл к татарину. Ветер был бессилен, даже потеребить тяжёлые драповые полы его пальто, стелившиеся по снегу. Со стороны посмотреть – ни дать, ни взять подгулявший Живановский урка "хиляет" домой, на хазу.

Следом за Приймаком Бозя вытащила из проулка Оксану. Они преодолели большой снежный нанос уже рассечённый следами Джирана и Приймака, спустившись на узкую тропку, рассекавшую улицу по центру. Бозя, маленькая скуластая татарка, замотанная в многочисленные шали и платки, упрямо тянула Оксану вперёд – туда, где застыл огромный силуэт татарина, вмёрзшего в снег у невысокой калитки. До Джирана им пришлось брести через дорогу, превратившуюся в сплошной сугроб. Оксана старалась попадать ногами в следы Приймака, но снег всё равно попадал в ботинки, просыпаясь за фланелевые неумело намотанные портянки холодными острыми иголками. Ноги вязли в сугробах как в речном иле, будто шла она по скользкому речному дну.

– Не, ты чево? – шептала Оксане Бозя. – Тут делов на пять минут – чево ты?

Её крепкие костистые ладошки в брезентовых рукавицах как клешни вцепились в запястье Оксаны, и тянули, тянули вперёд. Туда где, прижавшись к забору, стоял Джиран. Бозины валенки, подшитые "чёртовой кожей", как два ледокола прокладывали им дорогу к громоздкому силуэту, облитому искристыми снежными гирляндами. Внутренне Оксана даже позавидовала татарке, так легко и свободно перелезающей через вон тот огромный нанос, где снег самым бесстыжим охальником достанет ей до коленок. Утром ноги будут красными, будто вываренными в кипятке и болеть будут нещадно.

– Делов на пять минут, не, ну чё ты?

Бозя сама уже запарилась перелезать через эти сугробы, ежеминутно оступаясь и постоянно оскальзываясь. Но она упрямо тянула Оксану вперёд, от натуги бормоча неразборчиво про пять минут.

Делов было, не на пять минут – Оксана это знала. Она храбро залезла в сугроб, с трудом вырывая ноги из плотного мокрого снега. А рядом Приймак поднимая лицо к небу, морщась, – будто принюхиваясь, кружился, всё осматриваясь и осматриваясь вокруг. Пустая улица Живановской слободки подслеповато смотрела на своих гостей. Смотрела и не узнавала в них ни припозднившихся работяг с Первомайского прииска, ни охотников, возвращающихся с дальнего промысла. Они были здесь абсолютно чужими, и слободка не добро скалилась на них тёмными вонючими провалами проулков, где гнилыми зубами висели старые расшатанные заборы, которые наверняка ставились ещё до войны.

– Вроде всё чисто, – тихо скрипнул своим пропитым голосом Джиран. – С Богом.

Он ещё раз осмотрел пустынную улицу – нигде не было ни огонька, лишь одинокий фонарь в конце слободки уныло освещал вывеску "Продмага" и громоздкое, уродливое здание "Омскзаготсбытпотребкооперации", где в окне сторожки горел тусклый лампадный огонёк. Сквозь сплошную снежную завесу его блеклый жёлтый свет был похож на случайный мазок художника в почти совершенной картине. От "Продмага" до самого "Голубого Дуная", шалмана, где местные мужики топили в ёршике все свои печали и заботы, слободка была как на ладони – открытая и безлюдная. Джиран поправил свою солдатскую шапку, обсыпанную снегом.

– Ты подывись як заснижыло, – тихо ругнулся Приймак, вытряхивавший снег из-за воротника пальто. – Наче Бог всрався.

Они стояли возле высокой калитки, обозначенной расчищенной дорожкой, которую снег стал с обычным своим усердием ровнять с краями сугробов. Высокий дощатый забор враждебным берегом обозначился в сумраке снегопада.

– Ничего, снежок нам подсобит, – мотнул головой татарин. – Сколько раз выручал. Сбрось крючок.

Приймак сбросил лезвием кинжала щеколду-крючок, и татарин осторожно, без скрипа приоткрыл обитую резными вставками створку, сдвигая полукругом снежный пласт за калиткой. Белый липкий туман облепил широкую спину Джирана, как саваном занавешивая тихие ночные сумерки. Приймак присел рядом на корточки, терпеливо ожидая его маяка . А Джиран с минуту вглядывался в ночную темень, которая лежала во дворе между штабелем дров под прогнувшимся навесом и огромной собачьей будкой.

– Усе тихо, – сказал Приймак. – Пишлы?

Джиран ничего ему не сказал, разглядывая в приоткрытую калиткой щель засыпанный снегом двор. За их спинами Бозя продолжала, как на буксире, тащить к татарину упирающуюся Оксану. Обе они вязли в сугробах, и поэтому дело продвигалось не шибко. Снегопад небрежным падением своим набросил на их телогрейки мокрые искристые горностаевые мантии.

– Вы чё там, биксы ? – нехотя повернул голову в их сторону Джиран. – Быстрее топайте.

Приймак резко поднялся на ноги, втянув шею в узкие свои плечи.

– Ну чого воны? Попалять жеж.

Он встревожено затоптался вокруг татарина, не вынимая рук из карманов, в которых грел грязной ладонью рукоять самодельного кинжала. Его тревоги оказались совершенно напрасны – вокруг по-прежнему не было ни души. Живановская слободка мирно спала.

Бозя пихнула вперёд Оксану и злобно, шёпотом пырскнула своему сожителю:

– Да вот эта – упирается.

Джиран удивлённо обернулся, а Приймак чуть не подпрыгнул на месте, что в тяжелом драповом пальто сделать было почти невозможно. Выбрасывая из-под ног комья снега, он подбежал к Оксане, судорожно выдёргивая из кармана пальто самодельный кинжал "перебитый" из длинного эсвэтэшного штыка. Снег тотчас облепил чёрное лезвие, неумело отточенное в местном депо фрезой с обеих сторон.

– Та ты шо, блядюго, з глузду зъихала? – злобно выдохнул он, будто плюясь в снежную мглу нитями пара изо рта. – Я ж тебе на шматки порижу, суко.

Обоюдоострое остриё самоделки оказалось в непосредственной близости от лица Оксаны – стоит только сейчас Приймаку сделать небольшой выпад и сталь вонзится ей в глаза. Оксана ясно видела, как мелко дрожит кинжал в руках бандеровца. Приймака она не боялась, без Джирана его голос был тут лишним.

– Одзынь Прима, – отодвинул его в сторону Джиран. – Ты идти не хочешь, да? Скажи – ты, что не пойдёшь?

Низко наклонив голову, он вперил взгляд своих чёрных слегка раскосых глаз в лицо Оксаны. Будто два чёрных жёстких дула упёрлись взглядом ей в переносицу из-под глубоких глазных впадин татарина. Не каждый мог смотреть вот так в глаза Джирану, когда он скалил в злой яростной гримасе свои острые жёлтые зубы. Оксана привычно опустила свои глаза вниз – смотреть в лицо можно было только тому, кто был равен тебе силой, это она усвоила твёрдо. Как и то, что, сейчас она сделает все, о чём ей прикажет Джиран.

– Джиран, та давай ии порижемо, а те падло на шарап визьмемо, – взвизгнул шёпотом за спиной у громадного татарина Приймак.

– Тихо будь, – осадил его Джиран. – Оксана, я тебе говорю – падла он, падла последняя. Дашкомник последний, пидор.... Это я тебе говорю. Он меня в сорок пятом, да я ж тебе рассказывал....

Оксана молча кивнула. Историю о том, как гвардии старший сержант Тимур Джиранов в мае сорок пятого получил три года тюрьмы, она слышала много раз, – и от Бози, барёхи татарина, и от самого Джирана. По их рассказам татарин зафингачил по лапцу капитану, который попытался отобрать трофей у героев-разведчиков. Зашли в большой дом взяли чего захотели, а на выходе и столкнулись с этой сволочью, которая захотела отобрать столовое серебро у героев-фронтовиков. И на беду перед этим один из его дружков ширнул "месером" старую хозяйку дома, а та возьми и помри. Потом был трибунал, где капитан, пострадавший от Джирановой оплеухи, бил себя в грудь и яростно свидетельствовал, обличая мародёров и преступников, начисто забыв, как рвал у них из рук мешок с дребезжащими вилками. Джиран получил свой законный срок за рукоприкладство, а дружков взявших в Венском пригороде богатый трофей, расстреляли за мародёрство прямо перед строем разведбата. Татарина спасло только то, что он не стал брать хабар, побрезговал ложками, и дружки не вложили – получилось вроде бы как мимо проходил. И вместо "вышки" загремел гвардии старший сержант на три года осваивать богатые Норильские золотоносные жилы. Всё это Оксана не один раз слышала от Бози, с которой делила нары в "лишенческом" бараке.

– Сука, он, – горячо шептал Джиран в ухо Оксаны. – Матерью тебе клянусь. Веришь мне, да?

Приймак противно заскрежетал зубами. Оксана послушно кивала. Хоть и не верила Джирану ни на каплю.

– Пойдёшь? – шёпот Джирана стал сбиваться на сдавленный полукрик.

Оксана молча кивнула.

– Та шо ты з нею домовляешься? Мы його и без неи кинчимо.

Искажённое злобой лицо рыжего бандеровца передёрнуло гримасой презрения. Оксана со слов Бози, вместе с ней тягавшей пилу "тебе-мене-хозяину", знала, что бандеровцу больше нигде не взять хабара на новую ксиву. Сам он так пятое колесо в телеге, фраер стрёмный, без Джирана полный пшик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю