Текст книги "Подполковник никому не напишет (СИ)"
Автор книги: Вовка Козаченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Оксана поверила, что Сашка вернётся. Вокруг были одни сомнения, они догорали вместе с уничтоженными И-шестнадцатыми, они грохотали гаубицами где-то там совсем недалеко на западе. Но она слепо доверяла своему мужчине, отбросив голос своего здравого рассудка. "Посмотри" – хотелось кричать ей, – "Посмотри! Сколько смерти и боли вокруг, и ты оставляешь меня?". Вместо этого она опять робко попросила Сашку:
– Ты только быстрее возвращайся, ладно?
– Конечно.
Он легко взобрался по уступам на фюзеляж "ишачка" и уверенно опустился в кабину истребителя. Захлопывая колпак "фонаря" Сашка помахал Оксане рукой, а кто-то из мрачных авиамехаников дал рукой отмашку к взлёту. Оксана заплакала, когда её оттащили от самолёта.
"Ишачок" качнулся заведённым мотором и покатил, выруливая на взлётную полосу, изрытую воронками от взрывов. Взлетев, Сашка сделал круг над аэродромом, покачав короткими крыльями истребителя. Следом за ним в воздух поднялись ещё четыре машины,– все, что осталось от семьдесят первого истребительного полка.
Оксана напрасно ждала их возвращения всё утро, напряжённо вглядываясь в глубокое голубое небо. Но никто из взлетевших в то раннее июньское утро на аэродром уже не вернулся. В баках истребителей давно уже закончилось горючее, да и сами "ишачки" дравшиеся в то утро три на семь, два на пять, один на троих – чадили кострами среди зелени молдавских виноградников, а она всё ждала с какой– то дикой надеждой следя, за горячим задымленным небом.
Она ждала, пока в полдень в Торжеуцы не ворвалась немецкая разведка – запылённые степной дорогой немецкие мотоциклисты в защитных шлемах "фельдграу" и несколько головных бронемашин с автоматчиками. Их удавалось сдерживать в течении часа, пока не подошли танки.
"... И любовь не для нас. Верно ведь,
Что нужнее сейчас – ненависть?"
В.Высоцкий "Аисты"
2
Пол тамбура плавно покачивался в такт громкому стуку вагонных колёс. За чёрным квадратом окна проносились и исчезали в темноте бледные голубые огоньки забытых Богом таёжных полустанков, которые как искорки разрезали холодную сибирскую ночь. Отблески света, проносившиеся мимо, на секунду выхватили из темноты улыбчивое Женькино лицо, скользнув по его, раньше времени поседевшим вискам.
Оксана молчала.
– Судьба,– сказал Малахов. – Вот ведь странная штука, если б я не вышел, могли бы разминуться, не увидеть друг друга, а ехали в одном поезде.... Не случайно, наверное?
– Наверное, судьба,– согласилась с ним Оксана. – В жизни ничего просто так не бывает, правда? А вот если бы я в угол отвернулась прикуривать, ты бы меня не узнал. Покурили бы и по своим вагонам пошли.
Она с надеждой заглянула Женьке в глаза, но в вагонном тамбуре было слишком темно. Слишком темно для того, что бы понять – случайна ли странная штука Судьба.
–Точно,– кивнул в ответ Женька и задал само собой напрашивающийся, но такой болезненный для Оксаны вопрос. – Ты на фронте курить начала?
Оксана замерла, не зная, что ответить Женьке. На фронте она была, почти два месяца и курить именно там начала, но вот только фронт этот был Восточным, группы армий "Центр". Беги, – шепнул ей голос самосохранения. Беги из этого тамбура немедленно.
– А Сашка, Сашка с тобой? – спросил Женька.
Оксана не ответила. У неё совсем не было подходящих слов для этого ответа. Да и где найти эти слова, способные совместить и передать всю боль её одиночества, стыд напрасно выплаканных глаз, всё её женское отчаянье и бессилие. Она ведь для себя не могла отыскать нужные слова, которые бы не превратились, потом в пронзительный крик боли. И не удивить никого этой болью – сколько её сейчас вокруг? И не выжить эту боль из памяти, нельзя её выгнать, как незнакомого гостя. И поделиться болью тоже было нельзя – всё, что оставалось Оксане, так это жить с этой болью, стараясь воспринимать обыденный свой мир, как должное, смирившись с вереницей серых одинаковых дней, в которых вовсе не было просвета. И не было в них ничего, о чём бы стоило рассказывать человеку дорогому для сердца Оксаны и в тоже время бесконечно далёкого от её жизни, лишь по глупой прихоти суки-судьбы, совершенно случайно оказавшегося в этом холодном, прокуренном насквозь вагонном тамбуре.
Она молчала. Молчала, потому что у Женьки, звеневшего золотом орденов и медалей на кителе, на широких погонах были большие офицерские звёздочки, которые давали надежду на спокойное, как тёплый сортир, уютноё Завтра. Завтра – где не было и не будет унизительных шмонов-поверок в пять утра, не будет визжащей циркулярной пилы и тяжёлых самодельных ботинок с подошвами из "студебеккеровской" резины. Счастье в этом уютном Женькином Завтра липло к губам сладкой карамелькой, заставляя Оксану всё ниже опускать голову. Ведь всё, что было у неё – справка, мятый бумажный листочек во внутреннем, специально пришитом для дальней дороги, кармане засаленного ватника. В справке чёрным по белому было написано, что ссыльнопоселенка Журавлёва Оксана Максимовна, направляется на положенное законом ежегодное свидание с мужем, заключённым спецкомандировки Дубровлага Проточная Тиса-два, Журавлёвым Александром Петровичем, осуждённым военным трибуналом на десять лет лишения свободы с последующим содержанием в лагерях особого режима. Вместе со справкой в голубой прорезиненной обёртке от немецкого индивидуального пакета, лежало четыре тысячи "бандитских" денег, да ещё шестьсот двадцать рублей – все сбережения Оксаны за год работы в тесном цехе пилорамы. Двести шестьдесят четыре выполненных нормы, которые исчислялись в кубометрах мокро пахнущих досок и горбылей, ещё горячих от трения об железо циркулярки.
– Сашка, Сашка.... – начала было говорить Оксана, и тут же запнулась. Слёзы колющей россыпью забрались ей под веки, а к горлу подступил тяжёлый ком.
Вот и всё. Теперь она вряд ли что-нибудь скажет.
Женька Малахов бережно спрятал озябшие пальцы Оксаны в своих больших, сильных ладонях, по-своему понимая, что лежит за её молчанием. В этой паузе, нелепо повисшей между ними, помещались целые судьбы – там до сих пор, спустя пять лет после войны, продолжали стрелять и ходить в атаку, гореть и поджигать, щедро раздавая смерть людям, незнакомым и близким твоему сердцу. Там ещё наматывали грязные, окровавленные бинты на сочащиеся гноем раны безнадёжных тяжелораненых обезумевших от боли и требующих уже не спасения, а только морфия, пулемёты на безымянных высотках там всё ещё утопали расплавленными стволами в полутораметровом слое вонючих стреляных гильз. Там ещё натужно, до хрипа, надрываясь, поднимали восьмидесятикилограммовые унитарные патроны для стодвадцатимиллиметрового артиллерийского орудия А-двадцать, поддерживая бешеный темп стрельбы, от которого дымились стволы и как воздушные шарики лопались барабанные перепонки у оглохших артиллеристов. Там ещё гнулись под тяжестью катушек двужильного телефонного кабеля, и страшно матерясь, сходились насмерть в жестоких рукопашных схватках. В этой странной и страшной тишине, когда слова, готовые сорваться с языка, так и могут остаться недосказанными – там раскалённые докрасна осколки продолжали прожигать застиранное "хэ-бэ" солдатских гимнастёрок, а тупые головки бронебойных болванок врезались в лобовую броню танка, силой удара убивая башнёра и вдребезги разбивая триплексы в командирской башенке. Это было то, что преследовало Оксану в течении долгих десяти лет, с момента, когда первая немецкая фугаска, освободившись от зажимов бомбосбрасывателя, устремилась к мирно спящей земле Торжеуцкого аэродрома.
Неожиданно для себя Оксана почувствовала, что ей гораздо проще сказать сейчас Женьке неправду – соврать, будто подполковник, Герой Советского Союза, Александр Журавлёв пал смертью храбрых, или как говорили лётчики – сбит, где-нибудь над руинами Кёнигсберга. Так было бы намного легче смотреть Женьке Малахову в глаза. Ей совсем не хотелось выплёскивать всю накопившуюся в душе боль на этого, пусть и поседевшего раньше времени, но всё такого же, мальчишку-лейтенанта.
Звание, которое навечно присвоила Женьке даже не жизнь и война, а цепкая память Оксаны.
Где-то за спиной Оксаны беззвучно хмыкнул Анохин – счетовод прииска Первомайский, зарезанный самодельным кинжалом, и опять же закурил свою вечную вонючую эрзац-сигарету сгорбленный Отис Тарскан. Ей, такой невидимой и беспомощной, больше всего сейчас хотелось плакать. Ничего не говорить, а громко завыть, пряча лицо в тёплоё и мягкое сукно шинели. Чего стоит её правда в этом холодном вагонном тамбуре, ходуном ходившего на стальных бесконечных рельсах.
– Нет, Саша не со мной,– дрожащим голосом прошептала Оксана, чувствуя, как мгновенно сжимается Малахов, моментально оценивая её внешний вид. Вряд ли жена офицера при звании и должности, стала щеголять в латаных-перелатанных валенках и перелицованном ватнике. От этого становилось ещё больнее – Оксана сразу ощутила всю пропасть между ними. Мужчина рядом с ней – тот, который согревал своим дыханием её озябшие пальцы, был совершенно чужим человеком, из другой, навсегда недоступной ей жизни. Женька ехал с ней в одном поезде, но согласно купленному билету в "международном" вагоне, со своим отдельным купе, и общим, общим у них был только тамбур.
Оксана купила свой билет давным-давно и её до сих пор мучила мысль, а был ли у неё другой выбор?
Малахов расценил её молчание по-своему – он и сам не успел отвыкнуть от войны. Слишком близко это всё было. Слишком близко.
Оксана вырвала свои огрубевшие, но всё ещё тонкие пальцы из тёплых Женькиных ладоней. Малахов прикасался губами к пальцам девочки, которая носила лёгкие крепдешиновые платья и смеясь, кружила в вальсе, звучно шаркая подошвами лаковых туфелек. Только теперь этой девочки не было и в помине.
И Тарскан, и Анохин за её спиной настороженно напряглись,– Ну скажи, чего ты стоишь? Какой билет ты купишь на это раз?
Оксана с трудом поборола соблазн соврать.
– Саша живой, – сказала она. – Только он в тюрьме. Здесь, совсем недалеко.
– Живой? – сначала в Женькином голосе ясно прозвучали нотки удивления и какой-то нелепой досады. – В тюрьме? Оксана-а....
Слова Оксаны прозвучали для Женьки громом среди ясного неба. Весь его мальчишеский, детский восторг по поводу их нечаянной встречи, как ветром сдуло. Малахов, странно сутулясь, прислонился к холодной стенке тамбура. Ему, кадровому военному, довелось видеть красноярские лагеря, в которых серые безликие зэ-ка в сорокаградусный мороз заливали бетонку на взлётных полосах знаменитого Шеглинского военного аэродрома. Этих самых зэ-ков хоронили тут же, в котловане для новых взлетных полос, которые бетонным одеялом накрывали безымянные братские могилы.
– За что? – короткий вопрос Малахова прозвучал выстрелом в полутьме вагонного тамбура.
За что?... Оксане, привыкшей видеть вот такие сиюминутные испуги, вдруг стало скучно и брезгливо. Война-то кончилась почти четыре года назад и даже бывалым, безрассудным в своей храбрости фронтовикам, уже успели пообломать крылья, вернув на круги своя бесстрашных героев-отчаюг, не боявшихся ни чёрта, ни Бога, ни трибунала. Тогда, в победном сорок пятом, последний лейтенант из роты хозобслуги не отшатнулся бы в испуге от такого ответа. Тогда..., там нечего было терять, дальше фронта никого не посылали. А здесь...
Здесь были тёплые места в "международных" вагонах, водка "Особая" в высоких зелёных бутылках, красивые женщины в шёлковых комбидрессах, стоивших без малого три тысячи рублей, да и то из-под полы на рынке у спекулянтов-мародёров, нажившихся на великом грабеже 45-го года. Да мало ли еще, какие прелести, были в Малаховской жизни, из-за которых вот так бледнело его лицо, и безвольно начинали сутулиться его широкие плечи.
Оксана интуицией, безошибочной своей женской интуицией ощутила широкую золотую ленту обручального кольца на Женькином пальце и в её душе холодной змейкой развернулась непонятная злоба.
– Нет, Женя, он не политический,– Оксана достала из кармана ватника мятую пачку "Севера". – Саша человека убил. Нечаянно, но убил. Из-за меня.
Малахов окончательно сник. Сашка Журавлёв оставался в его памяти надёжным другом, которому не страшно доверить свою спину в бою, и Женька всегда сам, по-хорошему завидовал Сашке, потому что его жена была умницей и красавицей, и сам Сашка был первым парнем в полку, таким в которого были влюблены застенчивые телефонистки и разбитные продавщицы Торжеуцкого военторга. Да и должок был за Женькой – в то самое утро, в первом и последнем их совместном воздушном бою, когда в магазинах ШВАКов Женькиного И-шестнадцатого не осталось ни единого снаряда, Сашка Журавлёв в одиночку отбился от двух "мессеров". И когда Женька вывалился из кабины пылающего "ишачка", Сашка почти три минуты вертел на вертикалях звено стодевятых "мессершмиттов", не давая расстрелять его, беспомощно повисшего над землёй на натянутых парашютных стропах.
Должок за Женькой был. Величиной в целую жизнь.
– Как же так? Оксана, как же так?– сбивчиво заговорил Малахов. – Он же воевал, и хорошо воевал. Ему же "звёздочку" за Кёнигсберг дали.
Оксана подчёркнуто неторопливо закурила. В Женькиных сбивчивых словах кроме грубого непонятного сожаления, она услышала неумелую попытку оправдаться – немного наивную и совсем неумелую. Оксана затянулась горьким дымом и задумалась. Совсем не понимал Малахов этого мира, не понимал или не хотел понимать.
– Сняли, Женя, "звёздочку",– равнодушно сказала она. – И погоны, и ордена.... Всё сняли, а взамен десять лет. Вот как бывает Женя....
И будто страшась продолжения дальнейшего развития их разговора, тихо добавила:
– Давай не будем про это, а?
Малахов не услышал её последних слов.
– Из-за тебя? – спросил он сдавленным, нехорошим голосом. – Сашка убил из-за тебя?
Оксана курила, молча уставившись в грязный пол вагонного тамбура, в душе ругая себя, что не соврала Женьке. Её билет стоил слишком дорого. Но даже за эту цену не стоило говорить Малахову правду. Совсем не стоило.
– Да,– кивнула Оксана. – Из-за меня. Это я виновата. Ведь он в меня стрелял.
Её руки как от озноба мелко задрожали, и Оксана закашлялась, подавившись слезами и табачным дымом. Она едва сдерживала себя от желания закричать, захлёбываясь в слезах объяснить, в чём измеряется её виновность.
В том, что двадцатидвухлетней девчонке так хотелось жить?
Или в том интерн-литовец с грустными глазами указал ей лазейку из преисподней, совершенно не подозревая, куда ведёт этот путь. А вёл он в следующий, не менее страшный круг ада, где каждая прожитая минута становилась невыносимой пыткой только оттого, что ты жива. Был Малахов блаженным, потому что не ведал.
А Женька в ожидании её ответа торопливо рвал дрожащими пальцами картонку "Казбека", ломая пальцами толстые, тиснённые фальшивой позолотой папиросы.
– Я не знаю, почему так всё получилось,– сказала Оксана. – Я сама себя казнила, вешалась, да из петли вынули. Виноватая я, до самой гробовой доски виноватая, но ничего не изменишь. И выла б я, день и ночь выла бы, слезами горе выливала, да вовек мне прощения себе не выплакать.
– В чём, в чём виновата? Объясни, не рви душу!
– Что тебе объяснить? Всё уже быльём поросло, но... тянет назад, не пускает жить. Да и как мне жить со всем этим?! – сказал Оксана, и поразилась фальши в будто не своём даже голосе.
– С чем? Оксана, да о чём ты?
Малахов попытался обнять Оксану, но она рывком ушла в другой конец тамбура.
– Хочешь знать? – закричала она.
И не смогла сдержать слёз.... Малахов смотрел на неё – жалкую, захлёбывающуюся слезами, выронив на пол пачку папирос, не зная что ему делать. А Оксана рыдала не в силах остановиться и больше всего боялась не слов, которые вот-вот она скажет, а того, что сейчас в тамбур зайдёт проводник или кто-нибудь ещё.
А вагонные колёса продолжали стучать по рельсам, и этот дробный звук эхо пунктиром разносило по притихшей ночной тайге.
Кёнигсберг, апрель 1945 года
Весна пришла в Кёнигсберг как никогда рано.
Город, опустошённый жестокой осадой, встречал весну лёжа в руинах. Огненный шквал, до срока растопивший снег, бушуя на его улицах не пощадил ничего,– до основания были разрушены древние готические соборы, хранившие в памяти времена первых крестовых походов. В сожжённом городском парке, едва тлея, дымились громадные липы, а мутная вода Прегеля несла в своих потоках дохлую, глушенную взрывами, рыбу и чёрные бескозырки безусых кадетов "крингсмарине" . Пятнадцатилетние пацаны, которые тщётно пытались удержать аркбутаны северного форта, были поголовно вырезаны в рукопашном бою свирепыми десантниками из отдельного штрафного батальона морской пехоты.
Теперь казалось, в Кёнигсберге не осталось ничего целого – всё в городе было сломано, разбито, разрушено, раздавлено или сожжено. От непрерывных бомбёжек и артобстрелов, сотрясавших осаждённый Кёнигсберг в течении целой недели, пострадало даже время,– часы на фасаде городского вокзала остановились без десяти минут двенадцать, когда в их механизм угодил семидесятишестимиллиметровый артиллерийский снаряд, навсегда застопоривший на месте две чёрные ажурные стрелки. Обугленный, иссечённый пулями и осколками, имперский орёл над пробитым циферблатом громадных часов, угрюмо смотрел на привокзальную площадь, обезображенную воронками, проволочными заграждениями и противотанковыми надолбами. Ветер приносил на площадь запах гари из городского парка, оттуда, где беспомощно раскинулись столетние липы и дубы, которые укрывали своими стволами выгоревшие изнутри серые коробки танков, чьи врытые в землю башни возвышались над аккуратными линиями парковых аллей. Рядом мерзко воняли горелым мясом выжженные штурмовыми огнемётами бронеколпаки долговременных огневых точек, которые своими фланкирующим пулемётным огнём выскребали привокзальную площадь от всего живого. За дотами на выгоревшей поляне у мостовой привокзальной площади, между перевёрнутых чугунных скамеек над холмиком земли сиротливо возвышалась плита от батальонного миномёта со звёздочкой из консервной банки и обязательным списком на фанерке. Ветер лениво качал фанерку, наспех прикрученную обрывком телефонного кабеля, поднимая в воздух жирные хлопья копоти, осыпавшиеся со сгоревшего СУ-76. "Прощай Родина" навсегда застыла у перевёрнутого трамвая, перегораживая дорогу, которая шла от железнодорожного вокзала к центру Кёнигсберга. С другой стороны улицу перегораживал низкий приземистый силуэт сожжённого "ягдтигера" , весь в жёлто-зелёных чешуйках маскировочной краски, с мёртвым, задранным в небо хоботом орудия, которое уже никогда никому не подарит смерть.
Ясный апрельский день плыл над оглохшим и ослепшим Кёнигсбергом.
Молодой, двадцатишестилетний, и три дня уже как подполковник, Сашка Журавлёв, пил коньяк тут же, на пустынной привокзальной площади, прямо в штабном "виллисе", "обмывая" Звезду Героя Советского Союза, к которой был представлен ещё в марте месяце за неудачный штурм Висленской косы. Всем уцелевшим в том пекле награды давали щедро, и так уж получилось, что ПУР фронта добавило Сашке вторую звезду на два просвета за день до того, как Президиум Верховного Совета, своим необратимым указом присвоил командиру 567-го гвардейского штурмового полка Александру Журавлёву, звание Героя. В указе нерасторопные порученцы указали ещё старое звание Сашки – майор. Так уж получилось.
Пили трофейный марочный коньяк. Сначала, как и положено, из мятых алюминиевых кружек, а после из высоких хрустальных фужеров, которые моментально раздобыл расторопный Сиренко, незаметный Сашкин ординарец, перевидавший на своём веку четырёх командиров полка, последним из которых и был сам Сашка. Коньяком и по-царски богатой снедью, взятой "в трофей" в привокзальном офицерском буфете, поделился хмурый капитан-танкист. Невысокий, в промасленном комбинезоне, протёртом до дыр на локтях и коленях, именно он уговорил Сашку не ехать по объездной дороге забитой сейчас передислоцирующимися частями, а подождать пока артиллерийский тягач сдвинет сгоревший "ягдтигер" с дороги. Впрочем, выпив коньяку, капитан сказал, что в этой же херне без малого восемьдесят тонн и навряд даже "Ворошиловец" стянет её в сторону. Но после двухсот граммов коньяку Сашка не жалел, что задержался выпить с капитаном-танкистом, которому, судя по-всему, просто была нужна компания для выпивки.
А причина у капитана была. И ох какая. Сейчас капитан, попыхивая самокруткой, неторопливо и обстоятельно рассказывал о том, что сгоревшая самоходка посреди дороги, перед "ягдтигером", – это машина Славки Луценко, и сожгли её вчера утром, со всем экипажем, когда штурмовали вокзал, и никто не успел выскочить, а сам Славка был "вот таким парнем", горел в Алленштайне, горел в Инстербурге и ничего. А тут....
Сашка пьяный и счастливый слушал танкиста, не перебивая, хотя тоже мог бы долго и обстоятельно рассказывать о позавчерашнем штурме северного бастиона, где Сашкин полк потерял семь экипажей "вот таких парней", сгоревших в небе над Кёнигсбергом в плотной системе зенитного заградительного огня. Или о том как вчера, после утренних вылетов они мотались к полосе долговременной обороны "Шарлоты", чтобы опознать провонявшиеся высокооктановым авиационным бензином обгоревшие тела, которые ещё совсем недавно были живыми людьми. Мог бы, но не стал – сейчас Сашке совсем не хотелось говорить о том, что вот уже четыре года составляло смысл его жизни. Ему совсем не хотелось говорить о войне.
– У моей машины трак разворотило,– продолжал рассказывать танкист. – Аккурат, вон там у пакгауза. А Славка в лоб попёрся. А там за дымом вон та самая херня разворачивалась, у неё, бля, лобовая с кулак толщиной, что там.... А ведь самое обидное, что война вон – с каждым днём всё к концу.
– Там? – Сашка кивнул в сторону миномётной плиты намертво врытой над братской могилой.
Вопрос был лишним, и совсем не интересно это было Сашке.
– Что? – переспросил танкист, не поняв вопроса. – Не, там пехтура. Мы Славу с экипажем за дотами похоронили. Как его с пехтурой было хоронить? – ведро пепла, да и горела ещё СУка , когда пехоту зарывали.
Танкист вздохнул и замолчал.
Пожилой майор-особист Валерий Давыдович Громаченко, ехавший из штаба дивизии с Сашкой, согласно кивнул и разлил по фужерам коньяк, вторая бутылка которого, как и война тоже подходила к концу. Кубанский казак, не дурак выпить, он с особым усердием макал свои "будённовские" усы в спиртное. Сашка посмотрел на горюющего капитана-танкиста не испытав ничего и взвесив на ладони свой фужер, в котором плескалась ароматная коричневая жидкость, чтобы как-то поднять боевой дух, предложил:
– Ну что – за Победу?
– Давай за Победу,– мрачно согласился капитан-танкист, для которого сейчас существовала только та самая, дочерна выгоревшая "Прощай Родина" Славки Луценко.
– Близка уже, близка,– поддакнул Громаченко. – Недолго уже осталось.
Сашка чокнулся прозрачным, звонким хрусталём и двумя глотками опустошил фужер. Коньяк мгновенно подарил его телу острое ощущение приятно покалывающего тепла, которое позволяло блаженно щуриться в лучах золотого весеннего солнца, которое осветительной парашютной ракетой, повисло над пустынной привокзальной площадью. Его весенний свет был по апрельскому сырым и тёплым, и дважды обманчивым. Должно быть, именно так и светила сквозь дымные разводы эта далёкая оранжевая звезда, когда под пулемётным огнём здесь гибла пехота, а спрятавшийся за пакгаузами "ягдтигер" караулил танки, которые спеша подавить немецкие огневые точки слепо рвались навстречу собственной гибели. Так солнце светило всегда и никакие смерти или страдания не могли прервать или остановить слепящего сияния. Ничто и никогда.
Громаченко выпил и расстегнул воротничок своего кителя.
– Э-эх,– смачно фыркнул он в густые усы. – Сейчас бы фрау, да помясистей, чтобы в форме, и значит в телесах была.
– Попрятались ваши фрау, Валерий Давыдович,– усмехнулся Сашка. – Мы их налётами по подвалам разогнали.
Капитан-танкист, которого уже основательно начал разбирать хмель, пьяно мотнул головой.
– Да дали мы тут немцам прикурить. Надолго запомнят. У нас вон, пол-России в развалинах после их гостевания. А теперь мы к ним, сукам, в гости пришли.
– Добьём зверя в его логове,– сказал Громаченко, рукоятью немецкого штыка отбивая горлышко у третьей бутылки коньяка. – Кто к нам с мечом придёт, тот сразу с мечом и погибнет.
Порядком уже пьяный он как-то неловко, расплёскивая коньяк, принялся наполнять тару "по-новой".
– Ты не замполит, случаем? – хмуро осведомился танкист, подставляя пустой фужер. – Сразу видно – замполит.
Громаченко ничего, не ответив, хитро улыбнулся в свои густые усы.
– Смотри, какой приметливый,– сказал он, передавая штык Сашке. – Глаз как алмаз.
– Да не.... Это мой замполит тоже перед штурмом про логово и про зверей рассказывал. Только лишнее это. У меня в батальоне любой в атаку и без политинформаций пойдёт, и щадить никого в бою не будет, – сказал танкист, и посоветовал Сашке, подцепившего остриём эсэсовского кинжала, сардину, жирно блестевшую на солнце:
– Не ешь с ножа, злым будешь.
– Злость она нигде не помешает,– ответил Сашка, тщательно следя, чтобы не капнуть на рукав шинели оранжевым, вкусно пахнущим прованским маслом. – Злость сейчас – это главное.
– Злость это бабы любят,– кивнул всегда согласный с начальством Громаченко.
Капитан потёр тыльной стороной ладони грязное, заросшее щетиной лицо и грустно посмотрел на Сашку.
– Это сейчас война,– тихо сказал он. – Когда кончится всё, а ведь дело к концу идёт – как дальше жить будем? Зачем тогда злость? Вот что страшно. Я ж с сорок второго, три года только в прицел и смотрю. Если и говорю чего, так с матюжком. У меня и нет в душе ничего кроме злости. Поэтому, наверное, и ещё живой.
– Кадровый? – с интересом спросил Громаченко.
– Кадровый, с тридцать девятого, Забайкальский особый военный округ, потом под Харьков и понеслось.
Тоскливо махнув рукой, капитан полез под комбинезон за кисетом и дремлющий на сиденье водителя Сиренко протянул ему едва начатую пачку "Пальмиры".
– Не, я самосаду, – отказался танкист. – А ведь это на войне злость нужна. Потом она в тягость будет. Со злостью так значит без любви.... А без любви жить – пустая трата времени. Как мне жизнь после Славки любить? Вон, какая заковыка....
– Да погоди ты, – сказал Громаченко. – Кончится всё, и заживём. Ты не спеши себя хоронить – как будет, так и будет. Нам сейчас главное – нечисть эту до конца додавить.
– Это сделаем, – кивнул танкист. – На это у нас злости хватит. Вы только огня побольше сверху давайте, не жалейте. Бывает, так прижмут, что только на вас как на святых молишься. Вон, если ваши Илы бы, да пораньше, как доты в парке давили – пить бы Славке Луценко коньяк сейчас вместе с нами.
Сашка Журавлёв, полностью расслабившись на неудобном сиденье "виллиса", смежил потяжелевшие веки, совершенно не слушая капитана-танкиста, который в третий раз пустился описывать перипетии вчерашнего боя. Сашка, разомлевший от тишины и, главным образом, от коньяка, который тёплой кошкой забрался за воротник кителя, вытянул как можно дальше ноги и прикрыл фуражкой лицо. Было что-то волшебное в этой пьянящей апрельской тишине, когда на пустых ветвях только-только начинают пробиваться плотные родинки весенних почек, истекавших ароматным запахом мокрого леса. И не слышно фырканья двухрядного авиационного двигателя и грохота ФАБов , когда совсем не нужно напрягать глаза, прикованные к кронштейну прицела, в котором сходятся в облаках разрывов трассы скорострельных двадцатимиллиметровых пушек, и в тебя уже никто не целится и не стреляет. За четыре военных года Сашки Журавлёва таких спокойных, тихих минут почти не было.
Сквозь дрёму Сашка всё же услышал, как успевший надоесть со своим Славкой Луценко, танкист что-то доказывал Громаченко:
– Не, не говори,– судьба есть. И хер его знает, от чего она зависит. Вон, если б мне траки у пакгаузов не разворотило, я б первый на площадь выскочил.... Э, да ты никак прикемарил, подполковник?
Сашкину дрёму, как ветром сдуло. Хриплый голос капитана-танкиста возвратил его из минутного забытья. Громаченко протянул Сашке фужер с коньяком.
– Чтоб не в последний раз, – весело подытожил особист. – За твои погоны Александр.
Танкист обиженно хекнул.
– Молодой, а подполковник,– как-то непонятно удивился он. – Быстро это у вас – я в твои годы, подполковник, ещё в старлеях ходил.
– А у нас всё быстро,– обозлившись, сказал Сашка, принимая в руки фужер с коньяком. – И могилки, и ордена. А иногда и могилки нет – врежет "эрликон" в бензобаки, и напрасно старушка ждёт сына домой....
– Ей скажут, она зарыдает....– фальшиво протянул, соглашаясь, танкист. – Это да. Сильно много ваших "горбатых" пожгли. Как вспомню Белгород.... Танки, мать их, небесные. Слышь, говорят – мы в среднем только пять раз в атаку ходим.
– Может и так, – негромко сказал Сашка. – А я ведь с сорок первого, с самого первого дня. Семь раз сбивали.
– Повезло, – танкист вздохнул. – У меня в батальоне ни одного экипажа нет, кто-бы хоть год провоевал. Я только один, да механик мой.
И капитан тоскливо почему-то оглянулся, будто вспоминая других Луценко, чьими костями вымостили дорогу до Кёнигсберга.
– Ну, будем,– нарушил молчание Громаченко.
– Будем,– кивнул танкист.
Сашка звонко стукнул хрусталём фужера, и коньяк приятно обжёг его гортань, заставив земной шар вокруг него вращаться немного быстрее. Громаченко с энтузиазмом и не спеша, окунул свои рыжеватые усы в фужер. Сашка на последнем глотке, поперхнулся, закашлявшись и особист не отрываясь от фужера легко постучал по спине.
– Откуда такие трофеи?– спросил Громаченко у танкиста, продолжая хлопать кашляющего Сашку по спине.
– А это,– капитан тоскливо вздохнул. – Здесь этого барахла полные подвалы, бери – не хочу. Коньяки, консервы, сигары.... Хорошо ведь жили, чего к нам полезли?
– Потому что фашисты, – Громаченко пьяно икнул. – Нечеловеческие выродки и грабители...
– Смотри-ка, опять по-писаному заговорил,– усмехнулся танкист. – Точно тебе говорю – замполит.
Кашель постепенно отпустил Сашку и он, отдышавшись, закрыл глаза, с наслаждением вдыхая полной грудью холодный воздух, мокро пахнувший весной. Солнце ярким огромным огненным шаром повисло в зените над выжженным прямоугольником привокзальной площади, как мишень в учебном тире. Ветер лениво гнал по голубому небу молочные клочья облаков, выветривая тошноватый запах горелого человеческого мяса в парке. Там, между чёрными дотами, исщербленными бетонобойными снарядами, наверное, начинали распускаться подснежники, тоненькими стебельками пробиваясь, как из окружения, из холодной снежной блокады к солнечному небу. В котором, теряясь в облаках, шло звено "Петляковых-вторых".