Текст книги "Грум (СИ)"
Автор книги: Владислав Зарукин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Дождавшись паузы, Ржагин круто развернулся и нарочито грубовато встрял:
— Завязывал бы ты, парень, а? Мутоту развел. Лучше сбацаем давай, все повеселее.
Тихо-тихо сделалось. У Дунайского крупно затряслись руки, и сердобольные девушки, защищая домашнего поэта, на Ивана зашикали. А Катенька, пытаясь вернуть безоблачное прошлое, сиропным голоском попросила:
— Читай, Игорек. Про стыд. Пожалуйста, прочти про стыд.
Дунайский в волнении закурил. Иван внимательно следил за ним, и как только почувствовал, что поэт собрался и сейчас продолжит, опередил:
— Муру всякую слушать. Мужики, гитарку бы, а?
— Молчать! — Дунайский швырнул под ноги сигарету. — Если вам, мужлану, не дано слышать поэтическое слово, так не мешайте тем, у кого это свойство есть. И ступайте отсюда. Уходите, мы вас не держим.
— Мозгляк надутый, — сказал Ржагин, не повышая голоса. — Кропаешь импотентную поэзию, а тебе кажется, что работаешь для элиты? Мужлан тебя не поймет, да? Ох, вы придурки мои поэтические. Да пару строк твоих послушать, и не ошибешься — дребезня на постном масле. Между прочим, могу доказать.
Легкий ропот среди ребят, недоумение, стадная готовность к отпору, однако у двух-трех Ржагин заметил в глазах и иное — сдержанное удовлетворение, интерес. Дунайский поднялся и медленно двинулся к Ивану.
— Девочки, — сказал весело Ржагин. — Придержите кумира за фалды, пока он меня не рассердил. Я ведь прямолинейный, я — вмажу. Зачем вам паника, шум, человек за бортом? Ни к чему.
Дунайского взяли сзади за руки, утянули и усадили на место.
— Ладно, — сказал Иван. — Пусть тебя позорят разбором те, кому это по штату положено. Стихи, говоришь? Что ж, давай сражнемся. Состязание в импровизации. Идет?
Дунайский, налитый гневом, не слышал, а ребята заинтересовались.
— Как это? Классическая импровизация? На глазах у всех?
— Классическую, думаю, не потянем. Четверостишие или лимерик. На заданную тему.
— Ух ты. Даже лимерик? — ехидно спросила Катенька.
— Даже, — отрубил Ржагин, не глядя на нее. — Публика кидает тему, а мы с поэтом выдаем. По очереди.
— А судьи кто?
— Вы. Народ.
Девушки оживились, заерзали. Зашептали: соглашайся, Игорек, куда ему, покажи, чтоб нос не задирал. Дунайский раздраженно отмахивался, а потом вдруг приосанился и построжел.
— Хорошо, — выдавил он. — Я согласен.
Ржагин, потирая ладони одну об другую, довольно зашагал перед сидящими взад-вперед.
— Чудненько. Обговорим приз. Если выигрывает он, ему почет, цветы и объятья, а я исчезаю. Схожу немедленно, ночью, на ближайшей же остановке. Во всяком случае, до Иркутска уже не буду мозолить вам глаза. Хотите наказание покруче — ради бога, я готов. Но если профессионал обмишурится, пусть... на брюхе в каюту ползет. А здесь — песни и танцы. Да, и самое главное. Чтоб впредь не смел читать при мне «свою томную дохлую лирику». Цветов, славы — ничего этого мне не надо, я буду удовлетворен и малым.
— Условие принимаю, — заметно спокойнее проговорил Дунайский. — И хочу уточнить. Какое четверостишие? С парной рифмой или перекрестной? Сколько времени на обдумывание? И по каким параметрам оценивать?
— Рифма любая. Свобода. Конечно, не верлибр, а то чепуха получится. Три минуты на обдумывание — поблажка для профи, потому что нам, любителям, хватит и одной. А насчет оценки беспокоиться не стоит — оценят. Не мужланы сидят — филологи.
— Кто первый начнет?
Иван пожал плечами:
— Ваш, наверно.
— Почему же?
— Признанный. Идол.
— Так нечестно.
— Девушки, мы со сменой мест. Вторую тему начну я, третью он, и так далее. Справедливо?
— И сколько всего?
— Судьи решат. По коням?
Девушки сгрудились, о чем-то заспорили, парни, повскакав с мест, сунули головы в кружок. Ржагин спокойно прогуливался, заложив руки за спину. Дунайский, оставленный в одиночестве на краю лавки, мял руки и раскачивался. Почему он решил соревноваться, думал Ржагин. Буза, шутка — и все же? Со мной, со случайным прохожим? Так уж позарез ему надо меня ссадить? Или падает популярность, а тут представился случай подтянуть пошатнувшийся престиж, как петли на дырявых чулках? Я б ведь с ним ни за что не стал, если б действительно был силен в искусстве импровизации. Соревноваться с таким, даже в шутку, — не уважать ни себя, ни поэзию. А так, чтобы сбить с копыт вонючего кретина и заодно с приятностью скоротать вечерок, — можно и похулиганить. Спиридон Бундеев не встал бы в позу, не обиделся, напротив, он бы меня сейчас поддержал. Сказал бы, озоруй на здоровье, Хохотало, только, пожалуйста, никакой отсебятины, цитируй, пожалуйста, точно, а то я тебя знаю, ты и присобачишь, не дорого возьмешь. Неизвестно, правда, способны ли они оценить действительно свежее, новое? Способны ли вообще понимать авангардную зафикушечную поэзию?.. Ну, Шаня, это мы сейчас увидим.
— Первая тема, — объявили в штабе: — Любовь, река, теплоход.
Ржагин поднял руку, показывая, что готов. Дунайский, низко склонившись к коленям и взяв голову в руки, думал. Его легонько подстегивали, считая минуты:
«Две, три», — он не укладывался. «Сейчас, сейчас», — и наконец сдался:
— Три строки.
— Читай, читай! — призывали нетерпеливые девушки.
Он вскинул гордую голову и прочел:
— Черную гладь реки бьет любовный озноб. Бедные поплавки...
Ему сдержанно поаплодировали.
Взгляды обратились на Ивана, и он отчеканил:
— Жутководье. В гиблом месте из воды — то кедр, то ель. Но любовь не сядет вместе с кораблем моим на мель!
Кто-то хихикнул, кто-то застыл в удивлении, кто-то заулыбался. Свернувшись в кружок, присяжные весело засовещались.
— Прошу учесть, — громко подсказал Ржагин, — у него нет конца!
Бутончик из голов раскрылся, и они объявили:
— Ням-ням. По ровня́м.
— Засудили, — пробурчал Иван, нисколько не расстроившись. — Ну, воля ваша, а Сибирь наша. Еще не вечер, господа присяжные заседатели.
— Вторая тема: любовь и быт, их взаимовлияние и взаимопроникновение.
— Ох, и далась вам эта любовь.
Иван пошагал на всякий случай секунд тридцать и, обернувшись к судьям, прочел:
— Чем больше в весеннем воздухе пенья, тем второстепенней квартиры значенье!
Один из филологов разразился откровенно непотребным смехом. Девушки заулыбались, роняя в ладони сдавленные смешки.
— Я профессионал, — улыбаясь, напомнил Дунайский. — Сочинять галиматью не мое дело.
Ему постучали — время, и кто-то, осмелев, справедливо предложил представить на суд настоящее, а не, как он выразился, галиматью, что ему мешает?
С Дунайским явно происходила какая-то перемена. Он лениво прочел:
— Безликою гордыней обуян, не узнаю тебя, любимая. Отныне...
— Все?
— Да.
Совещались теперь громче, не смущаясь тем, что импровизаторы лично присутствуют при таинстве рождения вердикта. Сочли, что у Игорька тема не раскрыта, хотя плотность слова выше, тогда как у Парамона при вполне удовлетворительном разрешении темы собственно поэзии все-таки маловато. Да и строк — тоже.
— А своеобразие? Юмор? А философский накал? — не выдержал Ржагин. — А скорость? А время? А законченность, черт возьми?
— Товарищ подсудимый, с судьями не спорят.
Тем не менее присудили полбалла в пользу Ивана.
Разумеется, они раскусили, что к чему, и, предлагая новую тему, заранее улыбались, поглядывая на Ржагина, предвкушая очередную заумь.
— Тема такая: работа, которая приносит удовлетворение, радость.
Дунайскому неуютно, тесно было в рамках регламента. Он вновь не уложился.
И прочел:
— Я не смакую победы. Мне пораженье претит. Печали, обиды и беды — работа... Там, дальше, в смысле абсолютного замещения, — пояснил. — Все остальное несущественно, уходит прочь, когда есть настоящая работа.
— Мы поняли, — сухо заметила Катенька.
Ржагин:
— Иду по жизни, розовея, и может быть, куда-то не туда. Мои мозоли — это мавзолеи физического доброго труда!
Аплодисменты, два балла перевеса, признание слушателей, популярность — он победил. Однако Дунайский отчего-то соревноваться не прекращал.
Тема: несчастная любовь и разбитая жизнь.
Иван попросил у подобревшего жюри разрешения прочесть не одно, а два.
— Уж больно зла тема, — объяснил. — Воображения не остановить.
Ему позволили.
— Первое:
Потяжный клич, как паралич. Как стон, как рев, как гром. Милая, зазнобушка, мой бич, — вспыхни очистительным костром!
— Браво!
— Замечательно!
— И близко к жизни.
— Тут драма, товарищи!
Ржагин поднял руку.
— Эх, чего уж скрывать-то. Была не была. Все пухово теперь. Приоткроюсь немного. Жизнь со мной очень жадной на ласку была. Но и я нагрубил ей достаточно много.
— Тоже хорошо.
— Блеск!
— Включен музыкальный мотив, вы заметили!
— Существенное добавление.
— Я ухожу! — сказал Дунайский.
Резко поднялся и зашагал прочь.
— А как же условие?.. Товарищ музотёр?.. Эх, удрал, подлец.
Но больше, чем победа над Дунайским, его сейчас обрадовало то, что никто не сорвался с места — догонять, утешать, сочувствовать, лебезить. Легкое замешательство, и, когда стих ворчливый стук каблуков по ступенькам, одна из неприметных, невзрачных девушек фыркнула и произнесла бойко и вслух:
— Подумаешь, цаца. Сам ничего не понял, а мы при чем?
Ее тотчас поддержали. Ржагина окружили и стали расспрашивать, как, что, откуда. «Медленный» гитарист заметил:
— А в нелепости, между прочим, есть смысл. Это для меня новость.
Ржагин ликовал. Прочел еще несколько, самых озорных, ударных. Только и слышалось:
— Блеск!
— Ах, что за прелесть!
Имя Спиридона Бундеева, конечно же, ничего им не говорило, тем не менее Ржагин постарался его застолбить — память у них молодая, цепкая, авось не позабудут.
И тут вдруг Катенька охнула. Ой показывала рукой шепотом говорила:
— Он. Он. Ой, посмотрите.
Все обернулись.
— На палубе, у дальних перил, стоял Дунайский. Он был сдержан и строг, и ждал, когда его заметят. При сумеречном свете казалось, что по лицу его блуждает улыбка.
От неожиданности ребята примолкли. Молчал Ржагин, не понимая, что происходит.
Дунайский, неторопливо заложив руки в карманы брюк, сделал несколько шагов вперед и взволнованно стал читать:
Деревья складками коры
мне говорят об ураганах,
и я их сообщений странных
не в силах слышать средь нежданных
невзгод, в скитаньях постоянных,
один, без друга и сестры.
Сквозь рощу рвется непогода,
сквозь изгороди и дома,
и вновь без возраста природа,
и дни и вещи обихода,
и даль пространств — как стих псалма.
Как мелки с жизнью наши споры,
Как крупно то, что против нас.
Когда б мы поддались напору
стихии, ищущей простора,
мы выросли бы во сто раз.
Все, что мы побеждаем, — малость,
нас унижает наш успех...
Необычайность, небывалость
зовет борцов совсем не тех.
Так ангел Ветхого Завета
нашел соперника под стать,
как арфу, он сжимал атлета,
которого любая жила
струною ангелу служила,
чтоб схваткой гимн на нем сыграть.
Кого тот ангел победил,
тот первым, не гордясь собою,
выходит из такого боя
в сознанье и расцвете сил.
Не станет он искать побед.
Он ждет, чтоб высшее начало
его все чаще побеждало,
чтобы расти ему в ответ.
Это был Рильке (в переводе Пастернака).
Долго молчали.
Все перевернулось, опрокинулось.
Иван развел руками:
— Что тут скажешь.
Он что-то неважно себя чувствовал.
— Хорошо, я согласен, — добавил, уходя. — Как мелки с жизнью наши споры... Пусть будет боевая ничья.
КУПЛЯ
1
Убей бог, не понимаю, почему он выбрал именно меня. Если исключить еще двух-трех ненормальных, с любым другим ему досталось бы хлопот неизмеримо меньше.
Нет, он, конечно, предварительно советовался. Конечно. Наводил справки, расспрашивал, и Серафима Никитична не из тех врушек, которые ради педагогической или какой-нибудь иной корысти солгут, недоговорят или утаят правду.
И потом, технически дело не из самых простых. Формально как будто круглый сирота, а на самом деле живых и здравствующих родителей прорва. Мама Магда ведь не отказывалась от меня окончательно, она сдала меня временно, как в ломбард, то есть и сама надеялась, и меня обнадежила — еще не конец света, и если, например, перестанет рожать, а старшенькие обзаведутся семьями, то она расшибется в лепешку, а снова возьмет меня к себе. И тыловик, надо полагать, живехонек, шляется неизвестно где. И непутевая женщина, после отсидки, не исключено, могла заскучать, спохватиться и предъявить на меня права. Законы у нас гуманные. (О постановлении 1944 года — если мать бросает, то все, как отрезано — я тогда и слыхом не слыхивал.)
Профессору, когда он пришел на меня посмотреть, я так тогда и сказал:
— Рисковый вы товарищ, Софрон Родионович. Мало того, что я совсем не подарок, у меня еще и родителей куча. Правда, по фамилии я знаю только маму Магду, остальных от меня скрывают. Добавлю — и правильно делают. Признаться, я и сам не шибко горю желанием узнать имена и звания поганцев. Лекальщица, по моим подсчетам, все еще в тюрьме. Или в лагере. Факт, достойный внимания. Сообщаю вам об этом сознательно, чтоб вы не кота в мешке покупали, ну и на всякий случай имели представление, что и генетически я не «ах». Второй участник — от него у меня хромосомы вранья и непостоянства — обыкновенная вошь, просто гнида, то есть примитивный рванец, и я никогда бы не посмел отяготить вашу ученую душу памятью о нем, если бы вы по несчастью не обратили на меня внимания. Пожалуй, все. Теперь вы в курсе, а я перед вами чист.
А профессор только скрутил в струйку реденькую бородку с проседью, натянуто улыбнулся и сказал:
— Благодарю за исчерпывающую информацию.
— Не за что.
Сел в автомобиль рядом с шофером и отчалил.
И мне, когда я смотрел, как опадает долгий столб пыли за его шикарной машиной, нечаянно пришло в голову, что я, сам того не особенно желая, похоже, произвел на профессора впечатление, и участь моя, если судить по стилю его отъезда, решена.
Он укатил, а тут у нас началось. Шухеру наделал его приезд дай боже.
Профессор отсутствовал всего три дня (надо было выбить, выяснить, оформить), но за этот мизерный срок у нас так все усложнилось, что меня свои чуть не линчевали. Дружеские чувства, верность, взаимопомощь и взаимовыручка, всеобщая радость, когда кому-то рядом повезло — все побоку, все пошло прахом, кувырком и под откос (исключая Бундеева), как только наши раскусили, что меня могут взять в дом, где есть автомобиль.
Я орал им:
— Болваны! Он же казенный!
— Как же, ври больше. Вон как раскатывает. Куда хочет.
Они не слышали, они отказывались меня слушать. Низкая зависть вмиг одолела все высокое, жертвенное и благородное и теперь застила им бесстыжие глаза. Большинство, правда, завидовали тихо. Эти лишь слегка везунчика ненавидели. Но были и открытые неприятели, громкие, души их захлебнулись едким и гадким.
Особенно обделенным почему-то чувствовал себя Витька Тутатчиков, Тута. Он угрожал всем без разбору, даже Серафиме Никитичне. Кричал, вопил, отказывался подчиняться, постоянно беспричинно ввязывался в драки. Если они не переиграют, грозил кулаком невидимому начальству, и Хохотало на моей машине уедет, я тут взбесюсь, перебью все на хрен, спалю и перережу!
С двумя-тремя помощниками несколько раз на дню зажимал меня в углу и шипел, чтоб я сам отказался.
— От чего, Тута? — спрашивал я. — Ты же знаешь, отказаться я всегда с удовольствием.
— Ну, от нее. От машины.
— Ты уверен, что она у меня есть?
Он тупо смаргивал, прожевывал мои ответы и снова бросался в атаку.
— Ну, гляди. Я тебе тогда ноги переломаю.
— Правильно. И профессор на калеку и смотреть не захочет.
— Ага.
— Ты же толковый парень, Тута. Прикинь. Разве я сам к нему в сынки набивался? Мы ведь с тобой бесправные. За нас пока еще решают взрослые. Что ты от меня хочешь?
— У-у, — ревел Тута и отваливал.
Еще и Бундеев (все три дня он старался быть со мной неотлучно) подлил масла в огонь. Выдал экспромт, и его моментально, как удачный анекдот, разнесли по палатам:
Из-под носа Витьки,
Витьки Туты,
Уплыла марфутка —
Нету тута.
Оттого, что вождь наш (не всеми признанный) так психовал, я стал невольно подумывать, а уж не сладкий ли в самом деле кусок обломился? Может, и мне стоит приналечь, а не бездействовать, не дожидаться у моря погоды?
Во всяком случае, в необычной моей покорности, в том, что я не взбрыкивал и не вставал на дыбки, как делал обыкновенно, а смирно ждал решения своей судьбы, немалая заслуга ополоумевшего Туты.
Как мы с Бундеевым и предполагали, профессор оказался человеком слова, достаточно пробивным и, когда ему что-то нужно, совсем не ленивым. Во второй раз прикатил уже не с благими намерениями, а с бумагами, письмами и уклончиво (вашим и нашим) составленным заключением ответственной организации, что, впрочем, всех как нельзя более устроило.
Меня, разумеется, не считали долгом ознакомить с документами, и украдкой я мало что углядел и еще менее понял. В официальной бумаге из п/я КАП‑613‑ЕЦ сообщалось (фамилия запрашиваемого не упоминалась), что особа женского пола отбыла по этапу с добавлением срока и точного ее местоположения сообщить нет никакой возможности. Если и выживет, то сидеть ей чуть не до 60-го года, когда я уже голосовать пойду. Или это я, кажется, из другой бумаги прихватил, где говорилось что-то о совершеннолетии. А заключение читали вслух, там было длинное вступление, тьма невнятицы и оговорок, и лишь одна фразочка пригодилась — вопрос усыновления означенного Ситцева следует решать по месту руководству Дома и заявителю.
По месту так по месту, и они в кабинете ударили по рукам.
— Хорошо, — для понту заворчал я. — Ну, я для вас ноль без палочки. Куда бы меня ни зашвырнули, я заранее счастлив. А мама Магда? Забыли? Забыли мою настоящую мать? Да без нее все ваши соглашения — тьфу и растереть.
— Прости, малыш, — трогательно извинился передо мной профессор. — Я в суете упустил тебе показать. Прости, дорогой. Ты прав, конечно, как же без Магды Илларионовны. Вот, прочти. И, пожалуйста, не сердись, ладно?
Он протянул мне треугольник письма:
«Сыночек Ванечка родненький Он с виду не злой человек и не бедный иди к нему может так к лучшему Он попросил чтоб я отказалась ну вот я и отказываюсь но ты поймеш рази ж я смогу от тебя навек отказаться Он нам подарки привез и деньжат немного очень нам сейчас кстати Колька жениться хотел да отдумал Иди к нему коль зовет он мне с одного взгляда не извергом показался иди авось лучше будет чем там Сыночек прошу не забывай нас Я тут еще двоим жизнь дала но тебя люблю больше всех моих кровных потому как судьба твоя не приведи господь Будь умненьким и счастливеньким живи карапкайся в обиду себя не давай
твоя мама Магда»
— Сама писала. Не Васька. — Я едва не прослезился. — Приятно.
— Теперь все в порядке?
— У меня — да. А вас я в последний раз предупреждаю — намучаетесь, хлебнете со мной по самое некуда. Еще не поздно и отступного дать.
А про себя думал: если сама мама Магда благословила, надо быть полным кретином, чтобы не согласиться... Мамулечка, родная, раз и вы за, я буду послушен. Стало быть, это судьба.
Профессор улыбался. Потом сказал:
— Ничего, мы готовы.
Меня так и подмывало спросить, кто это «мы», однако сдержался. Горячку пороть? Скоро своими глазами увижу.
Серафима Никитична обняла, потискала.
— Ступай. Собирайся, прощайся с ребятами. А мы тут с Софрон Родионычем закончим с формальностями.
Я поманил ее пальчиком, чтобы нагнулась, и пошептал на ушко:
— Пусть после меня Фонарев уедет, а? Посодействуйте, а? Все вас любят. И я не рыжий. Память у меня дырявая, но вас... никогда... Давайте я вас расцелую. Не бойтесь, по-дружески.
Мы трижды чмокнули друг друга в щечки. Она растрепала мне волосы и пообещала постараться сделать все, что от нее зависит, и по глазам ее я увидел, что это не пустые слова. И хотя она испортила мне прическу, я ей простил. В ней было что-то от мамы Магды, какой-то похожий свет, и я с некоторых пор (со времен моего первого дома) поверяю людей по этому свету — есть хоть немного или совсем нет. И если есть — жалею. Заранее люблю и прощаю...
В палате, когда я вошел, витала печаль. Тяжкая скорбь сжимала худые поникшие плечи.
Надька захныкала, и еще бы чуть-чуть, опять призналась мне в любви. Смирные и громкие завистники поняли наконец, что дело сделано и назад его не воротишь. Одобрительно похлопывали, поздравляли и пожимали на прощание руку.
Лишь Тута не подошел. Стоял поодаль, как бычок. Он многое мог, но снести триумф товарища по койке было выше его сил — он вдруг взревел и бешено хлопнул дверью, убежал.
Спиридон Бундеев шепнул:
— Не горюй. Бог троицу любит. — И когда я недоуменно посмотрел на него, улыбнулся и пояснил: — Это же третья твоя крыша, верно?
Он подарил мне стихи — на отдельном листочке и красиво переписал, что, по-моему, случилось с ним впервые.
Позабуду мать родную,
Хохоталу — вряд ли.
Как бы жизнь ни боданула,
Любовь на практике всегда приятна.
Я поблагодарил его, обнял и успел пошептать, о чем просил Серафиму Никитичну и что она обещала, и как только он внял, скромная улыбка надежды слизнула грусть с его лица.
Я вскинул кулак а-ля «но пасаран!».
— Братцы! Не поминайте лихом!
Славка затянул отходную, и я пошел вместе с толпой провожающих во двор к казенному автомобилю. Славка так прочувствованно пел, что вышибал слезу у одних сентиментальных девчонок. У меня просили адрес, я обещал, что напишу, потому что сам пока понятия не имею, где брошу свои усталые кости.
Угрюмый пожилой шофер (слишком аккуратно и чисто одет) распахнул передо мной заднюю дверцу, но я его прыть осадил, и показал, что сам лучше знаю, когда надо залезать и на какое место.
Девочки перебивали друг друга — просили что-нибудь на память, и я раздавал кому пуговицу, кому фантик. Надьке сунул любимую свою рубашку (прикинул, что Софрон Родионович не заставит ходить голым, ужо приоденет дорогого сыночка). Бундееву отдал запасные штаны, и в узелке моем осталась только «Родная речь» для второго класса и листок с подаренным стихотворением.
Вскоре вышли к нам Серафима Никитична, директор и мой названый папаша.
Я не упустил случая еще раз поцеловаться с Серафимой Никитичной.
Профессор пожал начальству руки.
Подошел к машине и предложил мне сесть первому. Я хотел было заупрямиться, мол, только после вас, но подумал, что показать характер еще успеется, и прошмыгнул на дорогое сиденье. Он за мной, и сейчас же шоферу: «Поехали, голубчик».
Я вдавил в стекло нос, сжал кулачки и оставался так, пока мы не сделали круг почета и не выехали мимо дяди Пети за ворота.
Крики, махи, пыль, бегущие за машиной несчастные дети — все это касалось Ивана Ситцева.
А я уже был Ржагин.
2
Считается, ученые — люди рассеянные. Чушь. Вранье. Утка живучая. Много бы они наизобретали, если б поминутно искали, где у них карандаш, или путали местами штаны и рубашку.
Наш Софрон Родионыч, как, наверное, каждый приличный ученый, во всем, что касается его работы, очень даже собран. И лишь вне ее, если такое случается, может на короткое время расслабиться, и тогда какому-нибудь недалекому и чудится, будто он рассеян. Вообще я заметил, недалекие большие любители уток запускать, потом в них же и верить. И других заставлять.
Папаша аккуратен, точен, размерен. Сухо-мягок. Наверное, талантлив и в своей области крупный спец, метр, это даже мы ощущали... Говорит, не повышая голоса, со всеми одинаково ровно, внешне бесстрастно, словно «чувств никаких не изведав», будь то пуп из его системы, мы, домочадцы, или незнакомый гражданин у подъезда, желающий знать, где тут ближайшее метро. Он и наказывал смешно — подзовет и давай выговаривать, ни пощечин, ни подзатыльников, ни порки, даже не лишал ничего и не ставил в угол, а только словами, все больше к разуму взывал и совести, хотя, конечно, видел, что я пусть не глупый малый, но все-таки порядком испорченный и временами совершенно бессовестный.
Попробуй раскусить человека, если то, чем он живет, для окружающих под строжайшим запретом, табу. Сам ни разу не обмолвился, а мне, еще когда мы в машине ехали и друг друга прощупывали, сухо-мягонько запретил впредь когда бы то ни было интересоваться, чем конкретно он занимается. Нет, мы знали, что наукой, что он ученый, но вот что именно изобретает — фигушки.
Как заметил Спиридон Бундеев: химик-физик-кибертик, засургученный пакетик.
Чин, шеф, руководитель. Работал много, как чокнутый. Вечерами и ночами в кабинете, с внезапными отъездами, отлучками — днем иногда, гораздо реже, за ним приезжала не постоянная ночная, а любая другая казенная машина, и он на несколько часов смывался поработать в своей фирме (о ней нам тоже не полагалось заикаться). Можно сказать, работал он всегда (хотя на службу в общепринятом смысле не ходил) — когда стоял у окна и любовался закраинами Нескучного сада, когда трепался по телефону или принимал какого-нибудь очередного, почему-то всегда испуганного подчиненного, когда дремал или спал; даже во время чопорного семейного обеда вдруг откладывал ложку, чтобы быстренько накорябать что-нибудь золотым пером в замусоленной записной книжке (а дрожал-то, дрожал над ней, как будто там у него загашник в миллион швейцарских франков).
Словом, я хочу сказать, что он из шизиков, одержимых, работа — вот его настоящая жизнь, и мы этой жизни не знали. К нам он спускался в редких перерывах, когда у него сбой или какая-нибудь незапланированная пауза, и то не весь. Мы удостаивались лицезреть лишь ту часть профессора Ржагина, что для работы его в данный момент не годилась. То есть нам Любезно предлагали мездру, объедки, бледную выжимку настоящего Софрона Родионовича, и, честно скажу, мне, например, этого за глаза хватало. По крайней мере, первые пять-шесть лет, когда я еще по инерции ненавидел всех мужчин и отцов в особенности.
Ну, и усыновил меня профессор, естественно, не для того, чтобы я мешал ему работать. Может быть, таким образом он рассчитывал убить сразу двух зайцев. Не знаю.
По прибытии меня ждал сюрприз — сестричка. Инна Софроновна, семи с половиной лет. Уже оттрубила год в школе, холеная, чистенькая, капризная, как все тепличные. Гордая, ужасно настырная и при всей внешней интеллигентности не в меру спесивая — в общем, типичный привилегированный ребенок. (Такие получаются, когда неудовлетворенных желаний неизмеримо меньше, чем удовлетворенных.)
Я все понял. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться — ей обрыдло играть в дорогие, но неживые игрушки, она обревелась, прося братика, и профессор, такой мудрый в научной среде и абсолютно беспомощный, когда дело касалось дочери, не придумал ничего лучше, как сдернуть меня с насиженного места и бросить, как кость, драгоценной писклявой дочурке. Просто так родить, как нормальные люди, они не могли — от меня скрывали, но я потом все равно пронюхал, что жена профессора случайно упала с седьмого этажа (и не вчера, а года три тому назад), ну а найти свою маму Магду профессору не позволяли принципы и крайняя нехватка рабочего времени. И я почти уверен, что идею с детским домом профессору подкинула Феня, домработница, золотой человек — она меня, кстати, тоже встречала. (И почему мне так на женщин везет?) Прислонилась к косяку в дверях кухни и издали улыбалась так славно, как улыбаются только женщины с разбитым, как у мамы Магды, сердцем. Их никто не учил, но они откуда-то знают, что вся соль этой жизни — любить ближнего не меньше, чем самого себя.
Профессор представил нас с сестричкой друг другу посреди огромной прихожей (как и вся квартира, сплошь в лепнине, полуметровая полоса под потолком, кольцо по всем стенам, прям барокко какое-то, словно сначала хотели храмину католическую отгрохать, но почему-то передумали), перекинулся словечком с Феней, что-то насчет обеда, и утопал по лестнице к себе в кабинет. Феня еще раз окинула меня жалеющим взглядом и ушла на кухню. Мы остались с сестричкой один на один.
Я бросал на нее короткие быстрые взгляды. Ерунда, прорвемся, не уродина, и то хлеб, даже смазливенькая. Жить можно. С одним профессором я бы, если не умер со скуки, очень быстро бы опустился до нехороших компаний. А тут даже интересно — пощупать, схлестнуться, отточить мировоззрение. Куда ни кинь — новое, непривычное. Нет, ничего.
— Вань.
— Аюшки.
— Ты про что думаешь?
— Про ерунду.
Она акнула по-дурацки. И говорит:
— Тебе не страшно у нас?
Я чуть не раскололся. Но сдержался и говорю:
— Вы разве висельники? Головорезы?
Она хихикнула для порядка, и, вижу, подсобралась, пошла в атаку. Решила, видно, с ходу сделать из меня служку или раба.




