Текст книги "Грум (СИ)"
Автор книги: Владислав Зарукин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
— Утихни, ты, новенький, — сказал тот, что лежал слева. — Разогнался. Патроны, балда, беречь надо.
— Справедливо, между прочим, — подтвердил тот, что лежал справа. — Эмоции на войне — последнее дело.
Тем, как ненавязчиво он это сказал, сразу к себе расположил.
— Дошло, — сказал я и спросил: — Как тебя зовут?
— А хрен его знает, — ответил он, не прекращая военных действий. — Записали Александром, ребята зовут Саней. Фамилия Фонарев. От фонаря, значит.
— А я Иван. Был бесфамильный, сейчас Ситцев, но это, как я понимаю, еще не окончательно.
— Ты вообще кто?
— А?
— Ну, что умеешь делать лучше всего?
Я думал недолго:
— Своевольничать.
— Это не профессия. Я, например, поэт, пишу стихи. Кто-то вышивальщик или рисует что хочешь или может на спор стакан соли съесть. Не профессия, но зато уникально, неповторимо. Надька, например, ну та, что тебе в лобешник засвистела, умеет горшок к попе присосать и ходить как ни в чем не бывало. У нее кличка Фокус. А ты кто?
— Тогда я буду... пересмешником. Или вождем.
— Вождь у нас уже есть, — мрачно сказал Фонарев. — Давай пересмешником. Или лучше критиком.
— Кем-кем?
О появлении дяди Пети заранее оповестили дозорные, и по всеобщему согласию наступило перемирие. Подобрали патроны, посчитали потери и, как только очнулась Серафима Никитична, поползли за своими горшками и расселись; спорили жарко, потому что по-разному оценивали итоги только что прошедшего сражения. Под хлопки Серафимы Никитичны встали, сделали вид, что умылись, и отправились в столовую пить кипяток с сухарями из черняшки (как оказалось, мне повезло, это был праздник — такое случалось редко, только когда почему-нибудь оставалось несколько буханок хлеба).
Теперь я держался рядом с Фонаревым. Но оттого, что очень не хотел казаться навязчивым, конечно же, был ему в тягость. Он мужественно сносил мою прилипчивость. Видимо, понимал, что жутко понравился новичку, что новичок растерян и одинок и ищет, за кого бы уцепиться, к кому бы, как говорят сейчас на перекрестках, прикипеть душой.
Я впервые встретился в жизни с человеком, на которого смотрел снизу вверх. Живого поэта мне еще не доводилось видеть. Ни вблизи, ни издали. Поэзия, говорят, в траве, нагнись и обрящешь. В доме мамы Магды я этой травы бессчетно измял и иссосал, и уже тогда трепетал и благоговел перед чудом рифмованных слов. Разумеется, никакими пытками из меня бы не вырвать признания, что я и сам грешен, пробовал и даже сочинил молитву. Правда, в уме, без записи. Фонарев, по-моему, до сих пор об этом не знает.
Я искал приятельства, дружбы, но по неопытности и по глупости невольно примешивал к этому святому чувству немного восторженности и чинопочитания. Я искал дружбы так безумно и неосторожно, так был распахнут и незащищен, что бери меня голенького, топчи, веревки из меня вей — так что и посейчас я ужасно благодарен Фонареву, что он меня не подмял, не взял к себе в дружки на правах ведомого, зависимого (что было бы для меня крахом).
За полдником я угодничал. Бездарно прислуживал, ухаживал за ним. Он вежливо остужал мою низкую прыть и попутно красноречиво давал понять, какого он мнения о шестерочной службе. Ослепленный, с тупостью косолобого примитива, я продолжал участливо расспрашивать его о прожитой жизни, преувеличенно, сладенько внимал и подобострастно ловил каждое сказанное им скупое слово. Слава богу, он оставался благородно неприступен. Удерживал меня на почтительном расстоянии. И только когда мне удалось вставить какое-то неглупое замечание, нечаянно продемонстрировать мою начитанность и некоторую осведомленность в вопросах литературной кухни, все тотчас переменилось. Фонарев расцвел, загорелся и дружески хлопнул меня по плечу. И столько в этом жесте было простоты, открытости, усмиренной гордости и чистоты, взгляд его так прямо говорил мне, что вот, теперь другое дело, на равных я согласен, дружбу я признаю только на равных и никакую другую, — что я устыдился и, кажется, единственный раз в жизни покраснел. Дьявол меня раздери, как же я мог? Слепец, болван, пентюх, олух царя небесного, как я мог не увидеть, не докумекать сразу, что поэт с рабами не водится?
И быстренько перестроился.
После праздничного полдника, когда нас вывели во двор, я закрепил успех. Правда, увлекся и едва не переусердствовал (разбил в пух и прах неприкосновенных кумиров Фонарева). Однако остановился, поправился и смягчил оценку — вовремя заметил, как он зажмурился, закачался от боли и побледнел.
Словом, я сбросил лакейский кафтан и стал самим собой (почти), и оказалось, это самое лучшее из того, что я мог придумать. Фонарев ни о чем другом не говорил столь охотно, как о поэзии, о литературе, и если касался чего-нибудь земного, обыденного, то непременно в поэтическом преломлении, в тоне возвышенном, одухотворенном. И поскольку я подбрасывал в костер все новые и новые поленья, оторвать нас друг от друга теперь стало невозможно. Ребят отпустили, они играли, потом мы все вместе разучивали «Темную ночь», потом Серафима Никитична, усадив нас полумесяцем, учила началам арифметики, понимать значения цифр и определять время по стрелкам часов, потом снова игры, ужин, чтение вслух районной газеты, вечерний туалет и подготовка ко сну — и во всем мы с Фонаревым участвовали лишь малой долей, механически, рефлекторно. Мы были повязаны своим, держались рядышком и не разлучались ни на минуту.
К ночи остатки стены из отчужденности, настороженности, робости и всякого рода комплексов и страхов рухнули, и прах ее развеяло ветром. Единение сделалось обоюдным, полным. Он начал читать свои стихи.
Нельзя передать, как я обрадовался, когда обнаружил, что искра божия в нем есть. Передо мной был поэт покуда угловатый, неопытный, спотыкающийся, идущий ощупкой, но уже и непримиримо особенный, резкий и дерзкий. Он не желал ни в чем и ни на кого походить. Видимо, родом он был из края частушек, озорного народного веселья, оттуда, где, чтобы выразить себя и свой кусочек времени, достаточно четырех строк. Плодовитый, он читал без остановки битый час. Просигналили отбой, погасили свет, утихомирились ночные проказники, девочки и мальчики — совы, а он все читал. Я упивался его бесхитростной поэзией — столько в ней было скоморошьего веселья, простодушия, доброты, невинных дурачеств и очаровательной глупости. Когда он выдохся и замолк, я, дабы закрепить реноме равного собеседника, попросил:
— Там у тебя про фавор. Напомни-ка.
Он прочел:
ФАВОР
Что-то строим, где-то пашем,
Где-то сеем, что-то жнем.
Но везде с народом нашим
К коммунизму мы идем.
Я выдержал для приличия паузу и обратил его внимание на сбой ритма, на чрезмерную тематическую удаленность строк и выразил сомнение в принципиальной сводимости опорных мотивов и допустимости использования в стихах (адресованы ведь нашей сопливой неграмотной аудитории) таких малопонятных слов, как «фавор».
— Тебя просто не поймут, — сказал я.
Он заспорил яростным шепотом. Отстаивал свою точку зрения. Напомнил о праве поэта на свободу в использовании любых угодных и удобных ему средств и слов.
— Угодных кому? Поэзии? Или самому поэту?
Какое-то время он еще отбивался, затем как-то внезапно сгас, и приходилось лишь гадать, обижен он или признал мою правоту. Чтобы снять напряжение, я сказал примирительно:
— Торопиться нам некуда. Пусть отлежатся.
— Пусть, — кивнул он.
— А пока давай подумаем о псевдониме.
Он странно посмотрел на меня, и мне стало ясно: Фонарев понятия не имеет, что это такое.
— Уважающий себя писатель подписывает свои труды не настоящим, а вымышленным именем, которое называется псевдоним.
— У меня и без того вымышленное.
— Э, нет. Одно дело жизнь и совсем другое — литература. Принято, Саня. Многие так поступают.
— Многие? Я не хочу.
— Не упрямься. Интересно же. Александр Фонарев — плоско. Не звучит. А вот, прости меня, Демьян Бедный — звучит. Или Андрей Белый. Или Артем Веселый. Максим Горький.
— Ну да? И Горький?
— Вообще-то он Пешков. Фамилия невзрачная, какая-то пришибленная, маленькая. То ли дело Горький. Вселенская горечь, мировое горе. Звучит.
— Ты меня все время переубеждаешь. Я не хочу, а ты переубеждаешь.
— Значит, не закостенел. Растешь.
— Ладно, — сказал он, помолчав. — Давай я буду Офонарелов. Алексан Офонарелов.
— Нет. Тут слышится самоуничижение. Припомни выражение: ты что, офонарел, да? И имя на отшибе, отдельно от фамилии.
— Не самоуничижение, а юмор. Смех над самим собой.
— Ты хочешь, чтобы имя поэта вызывало смех?
— Да, — сказал он неуверенно. — Ну, не то чтобы смех, а улыбку.
— Хорошо. Поищем в этом направлении. Очумелов, например. Нравится?
— Чума болотная.
— Оголтелов? Или Оглоедов? Или Опупелов?
— Опупелов лучше, но тогда непонятно, почему мы Офонарелова зарубили.
— Резонно. А что, если Ошалелов?
— Давай, — устало согласился он.
— А имя? Алексан Ошалелов — не очень. Чувствуешь?
— Сойдет. Чем плохо?
— Ты спорь, что ты сразу соглашаешься? Этих имен тьма.
— Непривычно.
— Скажем, Аристарх Ошалелов.
— Не, пусть будет Шаня. Шаня Ошалелов. Надька как раз Саню не выговаривает, у нее получается Шаня.
— Что ж, — сказал я. — В принципе мне нравится. Но не будем торопиться. Утро вечера мудренее.
— Скоро и так утро. Заболтались.
— А я доволен.
— И я.
— Прикорнем?
— Ага.
Остаток ночи мы отдали сну, а утром, очнувшись, Фонарев пошептал, что стихи он будет подписывать впредь так: Спиридон Бундеев.
С чем я его и поздравил.
4
Около двух с половиной лет я прожил в нашем босоногом раю. Почти тридцать месяцев. Незабываемых, редких.
Второй мой дом. Поклон тебе. Мир и любовь.
Мы расширялись.
Осенью к зданию школы пристроили по бокам два барака, так что сверху оно теперь выглядело как крест.
Верховное, директивное наше начальство, слава богу, находилось в отдалении, в райцентре, а непосредственно воспитатели, за редким исключением, все были подвижники, чудики, бессребреники, и Серафима Никитична, вне всяких сомнений, лучшая из них.
Шефствовал над нами колхоз «Знамя труда» (в самом деле возрождался из пепла).
Добрые бабы отрывали от своих, подкармливали нас домашней выпечки хлебом, когда нас отрезал снегопад и мы грызли жмых. Старшие регулярно, а иногда и мы, мелюзга, работали на своих и на колхозных полях, сажали, пропалывали, убирали урожай, воровали горох, помидоры, огурцы, чистили сады у трудолюбивых и зажиточных.
Сколотили бригаду и разъезжали с концертами по близлежащим селам.
Дрались и сводили счеты втемную.
Старших учили, нас подучивали, и мы прекрасно сознавали, что главный наш университет — стихийная внутренняя жизнь группы. Одни предпочитали футбол, другие — любовь, третьи — карты.
В жаркие дни нас на подводах вывозили на реку. По праздникам жгли костры и пели протяжные печальные песни.
Сами построили новый колодец.
Побеги из дома случались редко, и бежали в основном девчонки из старшей группы.
Избили воспитателя Самсона Мефодиевича, и весь следующий месяц текла поганая жизнь.
Стала приезжать передвижка, и мы свистели и топали, когда «секретарь райкома» объегоривал фрица или «парень из нашего города» перескакивал на танке через провал моста, а потом мы с Бундеевым в уединении обсуждали увиденное, обсасывали, смакуя, каждый кусочек.
Всего нас, счастливчиков, насчитывалось сотни полторы, но за два с половиной года мне ни с кем не удалось сойтись так коротко, как с Саней. Приятельствовал я со многими, и в старших, и в младших группах, еще больше народу приятельствовало со мной, но друг на всю жизнь остался один-единственный. И связывает нас не только общее прошлое, не только поэзия (по-моему, с годами он пишет все лучше и лучше, а я не устаю восхищаться им), не только духовная близость тому порукой. Он еще и человек золотой. У него хватает ума, здоровья и душевных сил принимать меня вместе со всей той дрянью, что была во мне, есть, и с годами, если и убывает, то незначительно.
Под нашей низкой крышей формировались незаурядные индивидуальности. Одна Надька Заварухина что стоит; ее фокусы (область материально-телесного низа) удивляли, восхищали и вызывали смеховую разрядку — а это важно, это просто необходимо тоскующей голодной ораве. Или свихнувшийся на наших глазах Боря Телкин. Он заболел идеей огня, очищающего и мстительного пожара. Его много раз ловили за одним и тем же занятием — он обкладывал наворованной соломой избы, амбары, наши ветхие подсобки с намерением спалить все на фиг, потому что все это якобы необратимо осквернено, загажено, заражено зловонным дыханием, он считал, что лишь свежее, наново возведенное на прожаренном огнем пепелище, способно в будущем устоять, что лишь предварительно прокаленное не пожрет вредоносная въедливая бацилла; его били, наказывали, с ним разговаривали по душам — бесполезно, он замыкался, умолкал, после наказания делался тих и послушен и, когда чувствовал, что надзор ослаб, упрямо повторял свои безумные попытки. Или Витька Тутатчиков, по натуре лидер, вождь, будущий начальник крупной стройки. Матерщинник, ловкач, знаток воровской жизни, жаргона, он обучал нас не только картам и вкусным фразам, но и важным мелким премудростям, и они весьма кстати пришлись в той, иной жизни, кипевшей за нашим забором; он, как никто, умел драться, постоять за себя и несправедливо обиженного, легко жонглировал тремя подушками и издалека точно попадал ножом в цель. Или Славка Дурень (закурил в трехлетнем возрасте), несравненный исполнитель жалобных песен. Он обладал удивительной чистоты и силы уникальным ангельским голосом; вот кто не позволял нам заболеть короткой памятью — всякий раз, как только в наш ослизлый потолок начинал биться его неземной голос, все затихали, замирали там, где настигала песня, и слушали, и вспоминали дом, если он был, что-нибудь печальное, светлое, вдруг задумывались о веселой нашей доле, кто мы, откуда. Или Любка Сатана, огненно-рыжая, мускулистая, сильная, ни в чем не желавшая отставать от парней, азартно, мастерски игравшая в тряпочный футбол и русский хоккей (с консервной банкой), она настолько отвыкла от девчачьих повадок, что потом даже в туалет ходила в мужской компании и писала стоя через ширинку.
Ну да бог с этим.
Понимайте, как хотите, а мне важно было напомнить (себе?), что для тех, кто барахтался в этой купели, сколько бы ни минуло лет и что бы ни случилось, та водица останется чистой. Ее не замутить, не выплескать, не разобрать на мелкие нужды — она неприкосновенна.
В нас.
Каким бы балбесом или хитроумным болтуном ни вырос, ту ясную даль охраняет святая память. И надежнее солдата я не знаю.
СТЫЧКА
Семьсот километров до Братска поезд Красноярск — Лена полз без малого сутки, так что Иван успел и отлежаться, и прийти в себя, и соскучиться по новым впечатлениям. Двадцать часов пресной дороги утомили его — одноколейка, разъезды, частые изнуряющие стоянки в ожидании встречного, не считая законных, помеченных в строчках расписания.
Однако в конце пути он был вознагражден.
На подступах к Братску неожиданно начался железнодорожный серпантин. Поезд пропарывал невысокие горы, ныряя в сырые туннели, змеился или складывался кольцом, почти кусая себя за хвост, и медленно разгибался, взбираясь, падая, сворачиваясь в другую сторону. На скорости двадцать-тридцать километров в час приятно смотрелись округлые сопки, покрытые зеленой шерстью. По всему составу открылись окна, торчали головы, и временами, когда резко в сторону относило тепловозную гарь, можно было почувствовать, какой здесь чистый кедровый настой. Сибирское солнце пригревало лица, легкий ветерок, причудливо извивающаяся среди сопок дорога — для жителя средней полосы, и не подозревающего, что где-то есть такое, это был, несомненно, подарок.
В вагоне сделалось торжественно-тихо, когда поезд вполз на хребет плотины знаменитой Братской ГЭС. Смолкли даже неугомонные малютки-вертуны, впившись в окна вместе с папами и мамами. Слева шипящая, бурлящая пропасть, справа полная чаша некогда строптивой Ангары. Белизна бетона, белые кудри пены, могучие конструкции и страшный, возбуждающий грохот падающей воды, хотя пущена только первая очередь. Река, насильственно стесненная, перегороженная многотонным бетоном, принужденная рваться в щель, раскручивая барабаны, казалась излишне взволнованной, но достоинства своего не потеряла. Упругость ее нескончаема. И ревом, и чистым дыханием брызг и капельностью нависшего тумана, мощью, несгибаемостью своей, силой, она как бы оповещала, что ни утеснения, ни работы она не боится, потому что непобедима.
Ржагин, как и задумал, в Братске сошел, хотя, переговорив с соседями по вагону, понял, что город покамест разбросан, пронумерован, Братск-один, Братск-два, и так до восьми, и неизвестно, какой лучше, шестой или третий. Словом, город только начинается, а начало у нас, как водится, чумазое, бесшабашное. Сошел он еще и потому, что железная дорога ему прискучила, и до Иркутска, как выяснилось, можно плыть по Ангаре; дольше, конечно, около трех суток, однако Ивана и это устраивало — к цели все-таки приближало, и никакой спешки или нетерпения он по-прежнему не испытывал.
Вновь по плотине, обок железнодорожного полотна, прокатился в обратном направлении теперь в автобусе. Приникнув к окошку, залюбовался тем, как остроумно и мастерски ловили омуля здешние орденоносцы-крановщики.
По расслабленным походкам, по ленивой вольности Иван определил, что у рабочих, должно быть, обеденный перерыв, краны развернулись жирафьими шеями к высокой воде, к мощным крюкам привязаны лески, и с высоты десятиэтажного дома крановщик удит. Рыба клюет, он ее подсекает, выдергивает серебрящуюся из воды и переправляет, словно очередную порцию бетона, на площадку, где подсобники вспарывают рыбке брюшко, очищают и любовно опускают в висящий над паяльной лампой котелок с кипящей водой... Местные утверждают, что уха, приготовленная таким современным индустриальным способом, по вкусовым качествам, по навару и калорийности, безусловно, лучшая в мире.
Ангара, вздыбившись у плотины на 56‑метровую высоту, по краям, и справа и слева, растеклась, расползлась едва ли предсказуемо, и поскольку стройка еще не закончена и подъем воды планируется до ста десяти, речной вокзал, естественно, строить пока не имело смысла. Старенький дебаркадер установили на относительно глубоком месте в углу искусственной бухты, и, когда Ржагин сюда добрался, к дебаркадеру только что пришвартовался теплоход «Советская Бессарабия», пустой, отдохнувший, переночевавший где-то неподалеку в Братском море. На берегу оживились дожидавшиеся посадки пассажиры, самые неусидчивые потянулись к трапу, хотя до отплытия оставалось еще минут сорок и каждому из желающих уехать администрация теплохода могла предложить на выбор место в любом классе.
Иван прилег на примятой траве. И услышал за спиной смешок:
— Сукин ты сын, Хохотало.
— Надюха!
— Сиди, не дрыгайся.
— Дела!
— Навязался на мою голову. Что ты все суешься, куда тебя не просят?
— Такой непутевый.
— Проваливай отсюда. Пижон червивый.
— То есть?
— Ты меня смущаешь. Я на этой посудине прокатиться собралась. Давай проваливай.
— Ну, Надь. Я где-нибудь под брезентом. Не помешаю.
— Что ты в самом деле? Противный. Другой дороги не знаешь?
— Разве я виноват, что все дороги ведут к тебе?
— Такая рыба срывается.
— Извини. Я нечаянно.
— Ага, ищи дуру.
— Честное пионерское.
— Скажи, не томи, куда дальше-то?
— Объедешь?
— Конечно. Надоел хуже горькой редьки.
— А если это рок, Надюха? Судьба? Может, есть смысл прогнать Драндулета?
— Ой, не смеши. Я же тебя знаю, Хохотало. У тебя язык как помело и слова из тебя — как пух из дырявой подушки.
— И все-таки. Подумай на досуге.
— Нечего тут думать. Я же тебе сказала, ты мне, в общем, нравишься. Но не подходишь. Пока.
— До встречи.
— Ой. Боже упаси.
И исчезла.
А Иван твердо сказал себе: вот закончит этот пробег и непременно разыщет... Тут явно какой-то знак... Не может быть, чтобы просто... Не узенькая тропка, могли бы и разминуться...
Маленькую Надьку Фокус он уважал за оригинальность.
Большая ему все больше и больше нравилась...
«Советская Бессарабия», сипло возвестив об отправлении, плавно отделилась от дебаркадера, уверенно развернулась на пятачке, очищенном от плавающих бревен, и осторожно, предельно осторожно, медленнее самого медленного пешехода стала пробираться по узкому фарватеру. Вся команда была начеку, передние и верхние зорко высматривали, чист ли путь, нет ли коварного топляка, способного пропороть днище, и если замечали что-нибудь подозрительное, давали отмашку, капитан подрабатывал назад, и матросы, повара, бутфетчицы и кастелянши, орудуя баграми с нижней палубы, сражались с юрким бревном, как с норовистым хищником. Вдоль фарватера, и дальше сколько окинет взгляд торчали над поверхностью рукотворного моря овершья затопленных деревьев. Одни, что покрупнее, еще в силе, возвышаясь по пояс в воде, другие — уже захлебываясь, ловя пожухлыми макушками последние капли воздуха. На километры вокруг умирающий на глазах лес. Умирающий стоя. Возле какого-нибудь непокорного кедра (с шишечками!) тесно и кучно, словно оглушенные взрывом всплывшие туши, плещутся обработанные, распиленные под вагонный размер лесины, сплавленные сюда явно по недосмотру, на беду и муку. Вода черная, смоляная.
Стоя впереди, справа по борту, не в силах оторвать взгляда от столь масштабного кладбища, страшно, до ненависти жалея реку и лес, Ржагин припомнил еще и прибрежные деревни, погребенные здесь же, и от бессилья и беспомощности сгас, раздавленный совершенно. Вот как. Плывем поверху, по морю, на комфортабельном теплоходе, музыка, приятный ветерок, солнышко греет, а там, под нами, в необъятной братской сырой могиле срубы, сараи, колодцы, скотные дворы, целые улицы с церквами и клубами. А уж о рыбе какая печаль. На плотине еще ловят в обеденный перерыв, а здесь недобитые деревья — они ведь и с удавкой на шее не тотчас испускают дух; вода обложила и жмет, а они слезятся отравой, и все живое в море, если не спасется бегством, конечно же, погибнет, всплыв под омертвелые кроны... Эх... Умные речи ведем, об опасности сигналим, а за забором тем временем нашу юную ненаглядную дочь насилуют...
Лишь в плотных сумерках, когда на теплоходе зажгли освещение и габаритные огни, и кедры с елями, тянувшие костлявые руки, отступили в речную промозглую темь, Иван оторвался от перил, размял затекшие ноги и, шатаясь, побрел по палубе в поисках буфета и места для ночлега.
Хотя до Иркутска по расписанию ходу около трех суток, билета он не взял, вспомнив, что давал зарок зайцем добраться до Байкала; к тому же с братской пристани на теплоход запускали свободно, и толкаться в небольшой, но все равно неприятной очереди к окошку под капитанской рубкой ему не захотелось. Теперь он слегка об этом жалел, потому что размяк и устал, потому что вечер опускался сырой и прохладный, и он бы сейчас с удовольствием уснул даже в восьмиместной каюте под разноголосый храп. Ему, кстати, ничто не мешало исправить ошибку и, пусть с опозданием, купить спальное место, но, злясь на себя, он все-таки решил выдержать характер. Послонялся по лестницам, палубам, скромным салонам, приглядываясь к публике. Под закрытие успел выпить в буфете чаю с вафлями, покурил на корме, стряхивая пепел на освещенные буруны, клубящиеся из-под винта.
Наконец присмотрел местечко на крыше над механическим отделением, вскарабкался, рюкзачок под голову, и залег.
Звезды в небе — хорошо. Правда потряхивает, но зато тепло, и если до утра никто за ногу не сдернет, лучше не придумаешь.
Выделялась на теплоходе группа студентов-филологов из Московского университета, возвращавшаяся с практики через Иркутск. Человек около двадцати, парней и девушек в группе примерно поровну, может быть, девушек чуть больше. Они привлекали внимание этакой столичной раскованностью, были шумны и нахальны, фальшиво, как в захудалой самодеятельности, наигрывая представителей центра, где только и есть знания и подлинная культура — вот, мол, какие мы, полюбуйтесь, говорили они походками, жестами, преувеличенно громкой речью, посмотри-ка на нас, глухая провинция, набирайся, если можешь, ума-разума. Иван поначалу их резко не принял, невзлюбил. Днем их девушки щеголяли в смелых купальниках, смущая местных не столько голью, сколько худобой, а вечерами принаряжались в яркие платья, красились и делали немыслимые прически и, рассевшись на корме вокруг гитар, дерзко курили сигареты одну за другой. Не отставали от них и парни — в шейных платочках и плавках, они целый божий день, загорая, резались в карты и непристойно, напоказ, хохотали, потчуя друг друга бородатыми анекдотами. На коротких остановках, когда проплыли наконец опасное и страшное море и Ангара сузилась до естественных берегов, лишь один из них отваживался купаться вместе с Иваном. После ужина они выходили в отутюженных брюках и расстегнутых до ремня рубашках, сменив платочки на какой-нибудь камушек или дешевенький медальон.
И все-таки Ржагина тянуло к ним. Особенно по вечерам. Двое парней прилично играли на гитарах, за время поездки филологи, видимо, сжились и спелись. Пели негромко, достаточно стройно, и хотя песни в основном были Ивану знакомы, исполняли они их по-своему и так, что, как бы он ни сопротивлялся, ему нравилось. За вечер они выпивали несколько бутылок сухого вина — неторопливо, по глоточку, с отставом, и, когда небо чернело и высыпали крупные звезды, в полумраке у них начинались танцы. Гитаристы менялись, один специализировался по темповым, второй по сентиментально-медленным, и филологи соответственно то бесились, раскачивая палубу, то, разбившись по парочкам, топтались, любезничая и обнимаясь.
Ржагин стоял в сторонке, курил, наблюдая, а потом (во второй вечер) не выдержал и примкнул. Попрыгал, угостил улыбнувшуюся ему девушку сигаретой, и, стоило ему ответить на ее обыденные вопросы в своей неправдоподобной манере, как она в паузе помчалась посудачить с подружками, какой он весь из себя забавный. Теперь девушки (вообще падкие на все поблескивающее) засматривали на него иначе, сами приглашали на танец, знакомились и интересовались, вытягивая все новые и новые завиральные подробности. Решив наконен, что достаточно внедрен, Ржагин выбрал самую, пожалуй, эффектную из них, Катю, и постарался, чтобы остаток вечера ей не было скучно. Она прилипла к Ивану и только отмахивалась, когда ее окликали или завистливо упрекали, в шутку называя предательницей, и все требовала от Ивана новых рассказов. Неглупа, мила и чересчур доверчива, определил Ржагин, и, должно быть, невинна, потому что, проводив ее до каюты и как бы невзначай признавшись, что спит на трясущейся крыше под открытым небом, в ответ услышал глуповато-восторженное:
— Ой, Парамон, это, наверно, чудесно. Как я тебе завидую.
А наутро выяснилось, что Ржагин, уведя вечером Катю, сделал нечто непоправимо ужасное, ибо эта чистая и недалекая девушка была музой интеллектуального лидера группы Игоря Дунайского, поэта, несколько раз напечатавшегося и кому-то известного. Словом, скандал. Поэт Дунайский расценил происшедшее как измену (с ее стороны) и как кражу (со стороны Ржагина), причем кражу дерзкую, гадкую и подлую; у него украли нечто святое и неприкосновенное, нечто из личной собственности. Разобидевшись на весь белый свет, он заперся в каюте и, говорили, впал в прострацию. Без вины виноватая Катенька от завтрака до обеда просидела под дверью его каюты, умоляя простить, если она в чем-нибудь виновата, но Дунайский был непреклонен и не отпирал до самого ужина, хотя Катеньки под дверью после обеда уже не было — измучившись, она ушла к себе.
Между прочим, по тому, какими опущенными слонялись по палубам остальные, Ржагин определил, что авторитет Дунайского в группе достаточно высок.
К ребятам на корму поэт вышел вечером. Сраженный приступом ревности, был бледен и тих. Голосом страдальца не говорил, а вещал, его уязвленная душа выплескивала незаслуженную обиду и боль. Ржагин, и не думая скрываться, стоял поодаль и бесстрастно наблюдал. Ребята сидели стихшие, примолкшие, не смея притронуться к взыскующим скучающим гитарам, выжидая, что теперь предпримет вождь. Катя, спрятавшись среди девушек, время от времени бросала на поэта полуукоризненные, полувиноватые взгляды.
«Ну и цирк», — усмехался ядовито Ржагин.
Дунайский, почувствовав, что взял верх и окончательная победа не за горами, заметно окрепшим голом объявил: никаких танцев. Ни песен, ни анекдотов, сегодня будут стихи. Девушка, сидевшая с краю, подпрыгнула на скамейке и реденько захлопала. Парни сделали вид, что им интересно, и приготовились слушать, разлив по стаканам вино, разложив сигареты и спички.
Дунайский нараспев стал читать.
Отвернувшись и глядя на воду, Иван слушал. Еще вчера Дунайский не вызывал у него никаких эмоций, он его по ненадобности просто не замечал, но сегодня пути их нечаянным образом пересеклись, и Иван завелся. Ему уже все не нравилось в выскочке — и бабье жеманство, и гипертрофированное самомнение, и гнилое величие, и куча дряни там, где должна бы помещаться душа, и как сидит, и штаны его поганые, и голос перепуганного дистрофика, все не нравилось, решительно все. Но задираться без повода он бы не стал. Он бы промолчал, если бы стихи оказались стоящими. Но нет — манерно-томные, местами явно под известные женские, а в целом без направления, без своей идеи, лихо-, эффектно-пустозвонные, шельмующие. И способностей-то с гулькин клюв, всего лишь хилый зародыш, не жилец, задушат сильные злаки или своей волей зачахнет, как пить дать, а гонору-то, гонору, как у какого-нибудь очередного примака, трагически путающего невроз с поэтическим даром.




