Текст книги "Грум (СИ)"
Автор книги: Владислав Зарукин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Но это же их личное дело.
Какая тут плата, какой торг?..
2
Летнюю сессию я сдал шутя.
Тополя сбрасывали пух, и мне нравилось вечерами гулять одному по бульварам.
Однажды, когда я сидел на скамейке и сдувал оседавший пух, неожиданно услышал, как из-за плеча вроде кто-то по-доброму упрекнул, попенял: засиделся ты, братец, уже и не помнишь, наверно, вкус свежего ветра. И маму Магду забыл, забыл.
Я не вздрогнул и даже не насторожился. Отношения у нас с заплечным голосом легкие: выслушать — ради бога, а слушаться необязательно.
И я бы, конечно, не вспомнил этот едва внятный оклик, если бы не заработали вдруг активно в том же направлении внешние обстоятельства.
Родионыч лишний раз напомнил, что в середине июля семейный выезд на Золотые Пески, и мне надо не упустить собрать необходимые бумаги. Тихая Феня неожиданно вспыхнула и отчитала за валявшиеся по квартире вещи. Попечитель интеллигентно высказал неудовольствие по поводу моей затянувшейся бездумности, неподобающей в моем возрасте разбросанности, ну а Инка все это время просто держала меня на мушке, как куропатку. Это дома, а среди институтских...
Девицы перетянули, футбол зачах, у парней проснулись древние темные инстинкты, и любимым развлечением сделалось придурковатое шлянье, бесцельное гулянье шалманом. Кафешки, парки, пивные бары.
На ВСХВ (ныне ВДНХ) отпраздновали в ресторане окончание курса. Выпили, и парни задумали перед симпатиями покрасоваться. Надо же повыпендриваться, побузить, что-нибудь молодецкое выкинуть. Доронин залез на яблоню и очень возгордился, что исцарапался в кровь. Тулин просто так пробил головой рекламный щит, призывавший страховать жизнь от несчастных случаев, Луцайкин долез по опущенной стреле до кабины башенного крана, поорал оттуда «ура» и спустился. Но всех перещеголял Стельников — скинул пиджак и прыгнул в фонтан. Его поддержали. Весь мужской состав под аплодисменты визжащих девиц доблестно плескался по пояс в воде. Они собрали огромную аудиторию благодарных зрителей. Мне кричали — трус, шляпа, ренегат и штрейкбрехер, а я отвечал — мелко, братцы, размаха нет, масштаба. И заскучал. Не стал дожидаться, когда они выжмутся и обсохнут, а потом объяснятся с милицией, перецеловался с девчонками и смылся.
Я им уверенно пообещал перед уходом, что через несколько дней уеду на край света.
И дома толчок.
Все к одному.
Зажженные свечи, изысканный стол, бутылка «Твиши». Инка в красном платье. И Феня принарядилась. Надо же, говорят, отпраздновать окончание курса.
Сели.
— За вас, детки, — сказала Феня.
Пригубила, склюнула что-то и поднялась. Впервые так неприкрыто она оставила нас наедине.
Захмелели.
Инка потащила танцевать.
Томная, шалая. Мы топтались в притемненном холле. Пластинку заело, «ламур», «ламур», «ламур», буксовал Адамо.
— Инна!
Мы не услышали, как он спустился. Должно быть, его раздосадовала нерешительность Адамо.
— Да, папа.
Он долго и как-то жутко печально смотрел мне в глаза. Потом медленно погладил руку Инки, сверху вниз, от плеча к запястью. Вздохнул. И огрузло, тяжко, как проигравшийся в пух и прах картежник, полез наверх, к себе.
И меня как пронзило.
Упала пелена, и я вдруг увидел... это же... не мой, но отец...
Ах, ты, думаю... пижон червивый.
Шоры. Слеп. Тоска и смурь.
Лишь в редкие минуты... и резко, толчком...
Почему? Отчего? Откуда?
В чем, черт возьми, дело? Почему мне так невмоготу?
А может... и хандра, и заплечный голос, и скука, и душевная слепота, и поганенькое чувство, что с Инкой все идет к наручникам, — из какого-то одного источника? Может, случилась пропажа, а я и не заметил? Ну, например, потерял лицо? И хотя теряют лишь то, что имеют, может, оно у меня, пусть плохонькое, но было? И теперь — нет? Никакого? Теперь взамен маски? Много, страшно сказать сколько, разных, на любой вкус, и я меняю их согласно обстоятельствам? И ношу естественно, как будто так и надо?
Но все равно — почему? Если такое случилось, то почему?
Мамулечка, милая, почему?
Я заблудился, и пора возвращаться? Кончен путь блудного сына, и пора мне теперь домой?
3
Да, я задумал уехать. Более того, прилюдно обещал, раззвонил на весь белый свет (а это уже капкан).
Однако волынил, медлил.
В чем дело?
Черт возьми, откуда столько нерешительности?
И лишь чуть позже понял: не было подходящей конструктивной идеи. А шашлык без шомпола — не шашлык, а недоразумение.
«Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать». И хотя ждать я покуда не научился, мне и на этот раз повезло.
С другой стороны: если спокойно дать себя измучить нерешительности, пожить с неуверенностью бок о бок, то жизнь сама надоумит, и в награду за выдержку подарит какой-нибудь новый мираж, лукавый обман, не отличимый от знания, и покажется, что доселе туманное вдруг прояснилось, а дальше уже дело техники. Другую ось вращения выберешь. Или вектор движения.
Так и со мной.
Сориентировался я в пространстве благодаря одному случайному разговору, которому стал свидетелем.
Мы мирно завтракали с Феней на кухне. Ей из автомата позвонил Попечитель, и они долго, занудно обсуждали сначала всякую чепуху, разные бытовые мелочи.
А потом вдруг глухо, непримиримо заспорили. Реплик Попечителя я, естественно, слышать не мог, но суть, мне кажется, уловил (надеюсь, он простит мне неточность в подробностях).
Человек рожден для любви, утверждала Феня, а Попечитель не соглашался, он говорил, что любовь — болезнь или, чаще, одна из форм добровольного рабства, самоограничения, заточения в чувства, что человек рожден свободным, и задача в том и состоит, чтобы он оставался таковым до могилы, был в каждую минуту свободным, всегда, всю жизнь. А Феня спорила. Она говорила, что не понимает, зачем? На кой шут ей эта свобода, если нет любви? Если любовь рабство, то я выбираю рабство, и делаю это вполне свободно. Э, нет, голубушка, возражал Попечитель, тебя обстоятельства загнали в угол, по существу, у тебя не было выбора. Чтобы ты поняла мою мысль. На земле свободны только дети, лет до трех. Затем начинается несвобода. Из всех людей, когда-либо живших на нашей планете, свободным был только Христос. Один. И именно поэтому человечество обожествляет его. Молится ему две тысячи лет. Нет, горячилась Феня, нет. Умствования, Кешенька. О какой ты свободе толкуешь после Инты и Воркуты? Я знаю сердцем и уверена, что оно меня не обманывает. Что стало бы с Инной без моей помощи, если бы я возжелала свободы? Что осталось бы от моей помощи этой бедной девочке, если бы она не была замешана на любви? Кто вообще спасал бы ее, если бы я занималась не тем, что мне подсказывает сердце, а поисками какой-то абстрактной свободы?
Ну и так далее.
Они еще долго спорили. А я вдруг задумался — с куском несъеденной буженины во рту.
Интересно. Мне такое и в голову не приходило.
А правда, что это за зверь такой — свобода? Где обитает? Кругом только и слышишь — свобода, свобода, а спроси поконкретнее, никто не щупал, не видел.
А любовь?
Тоже дело темное.
И как они друг с другом — любовь и свобода? Приятели? Враги? Соседи?
Вот и проверь, сказал я себе. Жениться всегда успеешь. Поброди по свету, подумай. Чем не конструктивная идея?
И просиял.
Все. Решено и подписано.
Скатаю зайцем на Байкал. На обратном пути проведаем маму Магду.
Замечательно. Воля, простор. Сам себе хозяин. И кольцевой маршрут. По душе. По любви.
ЛЮБОВЬ И СВОБОДА
Первым взбежал по трапу Иван, за ним Пашка и Гаврила Нилыч. Невозмутимый Перелюба и степенный, отяжелевший Евдокимыч, переглянувшись, махнули на молодежь рукой и решили остаться у костра.
Бригадир, резко развернувшись, правил к двум дорам, затеявшим неподалеку в море какое-то веселое озорство.
Приблизились.
Им показали, чтоб подплыли слева, если, мол, хотите видеть. Они и пристроились — обошли доры и встали чуть поодаль, на холостых, не выключая двигатель.
На одной из дор, терпеливо покачивающейся на волнах, окруженная хохочущими, гикающими и похлопывающими мужиками, азартно выплясывала немолодая рыбачка-матрос (женщин в бригадах насчитывалось не более десяти, и все были хваткие, мужиковатые, умеющие за себя постоять), почему-то раздетая, в одних тесных ватных «шортах» — огрызках спецовочных брюк. Простоволосая, она под «Семеновну», высвистываемую мужиками, кружилась, вскидывая загорелые руки, изгибалась и переступала, выбивая дробь, и нельзя было понять, от того ли, что дору поддавало волной, или от хмеля, держится она столь неуверенно, шатко. Оступаясь, она надламывалась и бесстрашно падала — ее ловили, обнимали, мимолетно целовали и снова выталкивали в круг. Пляшущую не просто устраивало происходящее, похоже, она наслаждалась.
С соседней доры свистнули и замахали. Обе лодки сдвинулись борт к борту. Кто-то выстрелил из ружья в воздух. Ор, шум. Танец был прерван, рыбаки, сгруппировавшись, выстроившись шпалерами поперек судна, уложили женщину навзничь на скрещенные руки. Выстрелили еще раз. И женщину перебросили. Волосы ее взвились на ветру, она летела по воздуху, переломившись, как бы сидя. Ее ловко поймали, перехватили и аккуратно опустили на ноги. Оттолкнулись вручную, разошлись. Резанул еще выстрел — в честь удачно завершенной операции. Запели, загудели вразнобой «Барыню», и, подбадриваемая рыбаками, она теперь пустилась в пляс здесь.
Ржагин смотрел, не отрываясь; перемешались: интерес и что-то отталкивающее, неприятное.
— Эй! — вскинулся Азиков. — Эй, слыш-ка? И нам хотца!
— Обойдешься.
— Сапов! Я настырный!
— Тебя не звали. Ступай рыбу лови.
— Угребу, Сапов! Дай сюда!
— А хохо не хохо?
— От шмалявка. — Николай, дав задний, развернулся и пошел на них, целя носом в борт.
— Сапов! Лизку давай! — И кричал, высунувшись из кабины. — Парашу твою пополам перережу!
— Э, э, Коля, обожди маленько. Пусть у нас попляшет.
— Лизку давай!
— А ты ее спросил?
Бот шел на дору на полном ходу, угрожая смять, разнести в щепки. На доре, перестав хлопать, теперь смотрели на приближающийся мотобот с тревожной настороженностью — спьяну чего не наделаешь.
— Азик, осади. Ополоумел?
— Куда прешь-то?
В метре от доры Николай резко затормозил и дал задний, гася скорость.
— Лизка! — крикнул властно. — Прыгай к нам, хорош!
Женщина танцевала, падая в руки посмурневших рыбаков.
— Лизка!
— Ой, Коленька. Я бы с радостью, — притоптывая, отозвалась кокетливо Лиза. — Так ведь не отпустят.
— Я им, гадам, не отпущу. Садану пару раз.
— Нет, не отпустят.
Азиков, врубив малый вперед, тюкнул носом в низенький борт доры — их качнуло нешуточно, и дора, крупно закачавшись, от толчка отплыла. Лиза упала к Сапову на колени.
— Аккуратней, эй!
— Этим не балуй, Азик!
— Гляди, мы тоже не каменные! И пальнуть можем!
А Николай свое:
— Лизку давай!
— Да бери, — сверкнул глазами Сапов: — Горазд поганить. Ну, ничего. Дохапаешься.
— Остынь, Евсей. Не люблю. Кидай Лизку.
— Высоко. Промажем.
Рыбаки на дорах смялись и поскучнели. Лиза, смеясь, хорохорилась.
— Братушечки, да вы чего? Да меня на всех хватит. Ждите, скоро обратно, не наплясалась я. Ну-ка, Евсеюшка, подсади.
Азиков подработал задом, кормой к борту доры, Лизу оттуда приподняли, и Николай лихо вздернул ее на борт. И — стиснул, облапил, зацеловал.
— Да погоди ты, черт, — смеясь, отбивалась она. — Ночь будет. Я плясать хочу. Пусти.
— До утра не выпущу.
— Испугал. Их-ма, эх, — закружилась она, вскинув руки. — Давай, мужики, пой, замерзнешь тут у вас. И ты, противный. Как тебя, Гаврила, что ль? Пой. И ты, малец, что таращишься, вставай вкруг, плясать буду, ох-цоп-пара!
Николай, подбоченясь, забил в обход ее чечетку, и Гаврила Нилыч, масляно улыбаясь, приседал на месте, норовя коснуться пляшущей, и Пашка неуклюже топтался. Только Ржагин как прирос.
— Нет, Коля. Не дружная у тебя бригада.
— Земеля, ты чего? Не допил?
— Ага.
— Вруби полный. В море пойдем.
— Не сумеет, — отдуваясь, сказал Пашка. — Лучше я.
— В берег не влупись.
— Ну уж.
Доры между тем уныло поплелись в бухту. Пашка, на малых оборотах выправив бот, поставил его носом от берега наискоски и, оставив включенным, вернулся плясать на корму.
Тело женщины было сильным, жилистым. Широкие прямые плечи, сильные руки, низкие груди. Двигалась она упруго. Лицо худое, скуластое, большие темные глаза с сумасшедшинкой, длинные спутавшиеся волосы.
Должно быть, хмель ее отпускал, или наскучило ей, или новое окружение так действовало, но вскоре уже не было в ней ни пыла прежнего, ни азарта — плясала как-то остыло и опустошенно и все чаще и чаще на Ивана исподлобья взглядывала.
— Мальчик, — позвала. — А ты чей? Что-то я тебя не встречала.
— Земляк, — объяснил Николай. — Сезонник.
— Из Новгорода?
— Москвич он.
— А говоришь, земляк, черт непутевый.
— По мне, европеец, стало быть, земляк.
— Подойди, мальчик. Не бойся, я не кусаюсь. Мне лицо твое интересно.
Ржагин, сердито набычившись, медлил. Николай за спиной у нее погрозил кулаком, и Иван вразвалочку подошел.
Лиза пританцовывала, шевеля плечами.
— Осмелел, надо же. Дай я на тебя как следует посмотрю. Мальчик мой. Хорош. Не побрезгуй, обними старуху.
Ржагин кисло на нее посмотрел, смерил взглядом.
— Что так, милый? Не хочешь?
— Вы бы оделись, бабуля.
— Ты из Москвы? — Лиза встала перед ним прямо. — А мать у тебя есть?
— Гражданочка, это же смешно. При чем здесь мать?
— А все-таки?
— Ну, разумеется. Родил же меня кто-то.
Она рассмеялась. И тут же осеклась, смолкла.
— А как зовут, знаешь?
— Извините, кого?
— Ну, мать твою.
— Стерва Митрофановна.
Лиза охнула. Сжалась. Приблизившись, приобняла Ивана и, поднявшись на носочки, ткнулась губами ему в небритый подбородок. Внезапно возрадовалась и кинулась в пляс.
— Ох, ма-оп-па!.. Коленька, дорогой, — смеялась, заламывая руки. — Хорошо-то как, а?.. Выпить у вас не осталось? Продрогла, как и не пила вовсе.
— Гаврила!
— Есть, Коля. Момент.
— И выруби, Пашк. Хорош, отъехали.
— Есть.
Гаврила Нилыч сбегал. Принес бутылку и кружки.
Разлили. Лиза зябко ежилась.
Сказала, обнимая себя за плечи:
— С москвичом твоим хочу выпить.
— Давай, земеля. Уважь даму.
— Дама ваша, — жестко сказал Ржагин. — Вон она у вас сейчас дуба даст.
— Ты прав, мальчик. Продрогла.
Иван хмыкнул. Ни слова не говоря, отвернулся и ушел в машинное отделение. Порылся в рюкзаке и принес запасные брюки, рубашку.
— Нате. Мне не жалко.
— Ой, — обрадовалась Лиза. — Сроду такого не носила. Да и утону.
— Мое тебе мало будет, — сказал Азиков. — Коротко.
— Спасибо, сыночка. Я подверну.
Азиков, отставив кружку, придержал ее за локоть, пока она влезала в штаны. Лиза закатала концы порчин, надела рубашку, застегнув пару пуговок, вправила под пояс.
— Студенточка, — одобрил Николай и раздал кружки.
— Ну, сынок, — предложила Лиза. — За твое здоровье. Счастливой тебе жизни.
— Гаврила! — рявкнул Азиков. — Вот остолоп! Дай зажевать чего-нибудь!
— Момент.
— Чтой-то ты его сынком называешь? — рукавом тельняшки утирая губы, хитро спросил Николай. — Свое приметила?
— Да нет. Так просто.
— Так, да не так. Вижу.
— Ох, Коленька. И я ведь, бывало, рожала. Почудилось.
Иван, так и не выпив, со стуком отставив кружку, спросил прямо и зло:
— Гражданочка, вы хотите сказать, что и меня рожали?
Лиза замахала руками:
— Что ты, сыночка, боже упаси. — Она снова игриво привстала, поцеловала Ивана в щеку и оттолкнула. — Иди, не смущай душу. Иди.
— А то за намеки, знаете...
— Иди, иди, — и, отвернувшись, раскатила смешком. — А удобно. В его штанах-то.
— Давай скину. Погреемся.
— Не сейчас, Коленька. День и народу полно.
— Я их в кубрик загоню. А на небе вертухаев нет.
— Стерва Митрофановна.
— Что?
— Отвези меня к Сапову.
— Сперва побалуемся. Хороша ты нынче.
— Командир! — позвал Ржагин. — На минутку.
Азиков недовольный, но подошел.
— Ну?
— Дай подъездок.
— За фигом?
— На берегу заночую.
— Один?
— Один.
— А догребешь? Вон сколько отъехали.
— Не маленький, справлюсь.
Николай внимательно посмотрел на Лизу и потом на Ивана.
— Дела, — качнул головой. — Ладно, бери... Но гляди у меня, если утонешь.
— Спасибо, начальничек. Век не забуду.
— Стой. Скажись. Ефиму. Пусть покажет. На скале ночуй, в выемке. Там потише, трава и змей нет.
— Ладно.
— Улыба! И одеяло возьми. Пару. Утром сам придешь или с овчарками искать?
— Сам.
Лиза неслышно подошла сзади и положила Ивану руки на плечи. Он не обернулся — окаменел.
— Прости меня, сыночек.
Иван сердито вывернулся, сбросил руки ее и побежал собираться.
...С задыхом греб, набивая мозоли, и плыл, подскакивая на ломкой волне, с каждым гребком, с каждым взмахом что-то истаивало в нем, замещаясь, новым, чем-то гораздо более основательным. Мужчиной, взрослым, человека делают не катаклизмы, не нары и не женщины, ничто постороннее или внешнее, а одно только тихое самостоятельное усилие, когда небо подскажет, что ты для него созрел. Где и как ты зрел или рос, при каких обстоятельствах, дело девятое. Услышать свой ритм, нащупать, поймать земные токи, то, что свойственно только тебе и никому другому, и не суетиться, ждать, и хотеть подрасти, хотеть стать непременно чем-то эдаким, и тогда в один прекрасный момент, когда веслом лупишь волне по горбу, вдруг почувствуешь, как воля твоя, и душа, и тело, и хлипкий хиленький разум, и дух, и вера, и все остальное, даже вранье — спаялось, срослось, сделалось единым и неделимым, и ты как бы прыгнул сразу через несколько лестничных маршей вверх, и все вокруг и то же, и совсем не то, потому что ты уже — новый, потому что симпатичное озорное дитя в тебе исчахло и околело, и ты теперь не мальчик, а почти муж, и на пути к тому, чтобы при следующем сжатии, при следующем ритмическом всплеске, когда небо захочет или потребует, или представит возможность, разом шагнуть еще на несколько маршей вверх, туда, где совсем другая игра...
Среди оббитых ветрами скал, в уютной теснине рыбаки, расслабившись, отдыхали. Трудяги боты и доры, высунувшись носами на галечный берег, как влюбленные в хозяев собаки, подремывали, изредка вздрагивая. Время далеко за полдень, небо безоблачно. Чуть заметно, меркло. Горел костер — три полнорослых сосновых ствола, подожженных с торцов; вдоль сильных тел их, змеясь и сжирая, полз, приметно перемещаясь по ветру, невысокий стойкий огонь. Громко работал приемник. Бригады ожидали времени, чтобы выйти на замет. Кто-то лежал и смотрел, прислушиваясь к мистическим голосам пламени, кто-то тихонько разговаривал с соседом. Три пары, обминая гальку, танцевали под виртуозное скрипичное соло. «Интродукции и рондо каприччиозо» Сен-Санса.
— Держись, парень, — неожиданно, тихо и веско, сказал Перелюба, сидевший спиной к Ржагину. — Не закисай.
— Временно, Ефим Иваныч.
— Хандру и на постой допускать вредно. Заразная.
— Вы правы.
— Только веселым, парень, жизнь растворяется. Только веселым.
— Да?
Иван подтянулся на локтях и заглянул в зеленовато-серые, выцветшие глаза Перелюбы. Ему хотелось спросить, какое веселье, Ефим Иваныч? Легкое, розовое и бездумное? Или глубинное, которое то ли дается в дар, как талант, то ли приходит с мудростью и есть, говоря языком математиков, некий суммарный вектор совершенно особых отношений с миром?
— Жизнь идет, — раздумчиво продолжал Перелюба, глядя на темнеющую полоску неба. — Как бот по волнам. Вверх карабкается, книзу падает. И нет в ней причины, чтобы убиваться и киснуть.
— Разве?
— Так, парень. Так.
— Ни в чем? Никогда? А, скажем, горе, Ефим Иваныч? — пытал Ржагин не столько для того, чтобы уяснить, а скорее для того, чтобы великий молчальник еще немного поговорил. — Беда, несчастье?
— И что ж, что беда. Все одно, и в беде нельзя. Может, в беде оно как раз особо требуется.
Иван закурил.
— А сами вы, Ефим Иваныч? Человек молчаливый, даже, только не обижайтесь, угрюмый.
— Что ж обижаться. Верно.
— А мне советуете веселым быть?
— Советую.
— А сами почему?..
— Духу не хватило. Ну и крови не те.
— Крови? Стало быть, все дело в генах?
— В чем?
— В наследственности, в родовой предрасположенности? Какой человек, веселый или, скажем, злобный, замкнутый, зависит от того, кто были его родители. Какие, как вы говорите, крови в нем перемешались. Так я вас понял?
— Маленько зависит, ага.
— Маленько?
— Против крови своей бейся, не совладаешь. Только, парень, редко, чтоб крови шибко веселью противились. Чуток — да, бывает. А чтоб вовсе поперек — не видал.
— Значит, человек с помощью разума, силы духа, воли может, по-вашему, сам себя веселым человеком сделать?
— Верить надо, сынок. Сильно верить.
— Во что?
Перелюба кашлянул и, перевалившись, опершись о другой локоть, с нажимом произнес:
— Во что сердце скажет.
— Ну-у, — с досадой протянул Ржагин. — Оно наговорит. Вон, по пословице, затейливые ребята недолговечны. И я верю, что не жилец на этом свете. Что мир раздавит меня, убьет. И очень скоро.
— Не вера это, парень, — нахмурился Перелюба. — И не сердце то говорит, а глупая башка. Сердце такого не скажет. Ты еще не слышишь его. Учись.
— Учиться слушать сердце? А как?
Перелюба замолчал — тяжко, нехорошо как-то, обидчиво.
— Ну, извините меня, дурака, Ефим Иваныч, — и звонко шлепнул себя по лбу. — Кабы все знал, не погибал... Я вот еще о чем хочу вас спросить. Какое веселье вы имеете в виду? Ведь не хиханьки с хаханьками? Не смекуйчики всякие, правда? А в том смысле, что веселого человека ничто уже не страшит и не угнетает? Веселый человек — человек бесстрашный, правильно я вас понял?
— О том и толкую... Только совсем чтоб без страху, не видел. Природа у нас такая, что мы со страхом. Все люди так делятся — у кого сколько страху. У кого полные штаны, как у Гаврилы нашего, или помене, как у Коли. А веселый так со страхом управится, что вроде и нет у него вовсе.
— Вроде как истребил.
— Вот.
— И веселому человеку жизнь сполна открывается, да?
— Так, парень.
— А остальные, что же, не живут?
— Почему — живут.
— Пресно как-то, с натугой, верно?
— Ну.
— Ефим Иваныч, — помолчав, спросил Ржагин: — А почему вы решили, что я мог бы стать веселым?
— Ты, парень, родился таким. Однако потерять можешь. Следи. О том и советую.
— Спасибо на добром слове. Ноя уже потерял. И ищу. И никак найти не могу. Парень я забаушный, и если буду живущим...
— Слышь? — Перелюба встрепенулся, привстал и ухом к морю — прислушался. — Никак наши идут?
— Да нет. Тихо, кажется.
— Они. К берегу правят. Ах, хомут тебе в кочан, ведь Коля от юбки просто так не отстанет.
Бухта и кусок моря, обрезанный остро выступающей скалой, были пусты. Тихо, только волна шуршала, да деревья на взлобке листьями шелестели, костер потрескивал, а Перелюба не только не сомневался, но уже встревожился. Иван в который раз подивился слуху его, тому, как он может издалека безошибочно признать голос именно своего двигателя.
Торопливо поднялись и по дуге залива вышли к тому месту, где, привязанный к торчащей жердине, хлюпал на мели подъездок.
И точно — справа из-за утеса показался бот.
Пашка расслабленно выглядывал из рубки. На носу, расставив ноги, напряженно стоял бригадир, за спиной его жался Гаврила Нилыч, на корме, как-то одиноко и брошенно, Лиза — в позе нагловато-вызывающей, уперев руки в боки, одетая в брюки и рубашку Ивана; она не бодрилась и не красовалась, скорее куталась в свою заученную развязность, и сама не очень веря, что жалковатая эта раскованность может от чего-нибудь ее уберечь.
Сцепившись взглядами, рыбаки теперь вместе, с двух сторон, помогали боту, как бы подтягивая его к берегу.
— Дует, вымя, — едва слышно произнес Перелюба. — Ладно бы, Бугульдейка, а то и Сарма. Из-за угла, коряга худая.
Бот раздавил носом мокрую гальку. Пашка сбросил трап, и на берег быстро сошли Лиза и Азиков.
— Где Евдокимыч?
— Там. У костра.
— Сбегать? — предложил Ржагин.
— Услышит, — сказал Перелюба. — Придет.
— Сыночка, — сказала Лиза. — За вещички не переживай. Верну. Похожу и верну. Дасть бог, свидимся, а нет, с кем-нибудь передам. Не серчай. Пахнут уж больно хорошо. Милый запах. И ты милый.
— Вы правы, — буркнул Ржагин. — Я просто прелесть.
Лиза резко притянула его к себе, ткнулась губами в волосы и отпустила.
— До скорого, мальчики!
Помахала Машке и Гавриле Нилычу, оставшимся на палубе, и, оскользаясь, взобралась на выгоревший плешивый холм и медленно, пошатываясь, направилась туда, где играла музыка и ветром вытягивало в струнку костровую надымь.
По берегу, крупно вышагивая, спешил Евдокимыч — с Лизой они разминулись.
Азиков, дождавшись старшего, выбрал посуше место и сел.
— Слушай сюда.
Озабочен, собран — хмель и игривость, и похотливую тягу, похоже, там еще, в море, сбросил, как рыбацкую куртку, когда ни к чему.
— Значит, раз: шторм.
— Да, Коля, — вздохнул Перелюба.
— Пашка косяк углядел — два. К Баргузину идет. В прошлом году, помните, Канин здесь же наткнулся. А, дедки? Что думаете? Повезет, план с горочкой.
— Рискованно, — сказал Евдокимыч.
— Дрожу весь, мужики, верите?
— Не прогадать бы.
— Но нам же, нам показался! Блазнит.
— Это судьба, товарищ главнокомандующий, — вставил Ржагин.
— Помолчи, улыба... Ну, дедки? Никто ж не сунется. Одни мы. Спокойно перекроем. А? Что мы, свободу теряем?
— Сети.
— Ляк с ними. Новые выпишем. Дырявые починим.
— Неделю вязать.
— Правильно. Если не повезет. А вдруг не закатает?
— Закатает, Коля. Под такой ветер и самим едва ли убежать.
— Против, что ли? Замудрели на старости лет?
— Не ершись.
— Вы ли, не узнаю? Бойцы у меня или свянь болотная?
— Взвесим, Коля.
— Да что тут взвешивать! Один пойду!
— Горишь, — покачал головой Перелюба. — Придется уважить. Ежели не промахнемся, то и раскатывать набитые все ж душе легче. Может, и оправдаем простой-то.
— А я о чем?
— Еще и попасть надо.
— Да что ты, там и Гаврила не промажет.
— Ребята как? — уже соглашаясь, поинтересовался Евдокимыч.
— Трусят, стервецы. Хочется и колется. Вашего слова ждут.
— Айда, Коля, — махнул рукой Перелюба. — Вези.
— От это по мне, — расцвел Николай. — Мировые вы у меня мужики, — и обернувшись, закричал: — Па‑а места‑ам!
Взошли по трапу.
Отчалили.
И запрыгали на частой волне навстречу набирающему силу ветру. Шли не в лоб, а немного вкось, еще и переваливаясь с боку на бок. Впереди, километрах в двух, ветер лохматил воду, гнал пенную рябь. Правил сам Азиков. Кроме Перелюбы, который безмятежно полеживал на корме, укрывшись от ветра, все остальные сгрудились возле рубки ближе к носу, напряженно вглядываясь в потемневшие отдаленные перекаты.
— Круто берет, — ворчал Евдокимыч. — Правее б.
— Чин чинарем, — не соглашался Пашка. — Если правее, то как раз ему в середку и врежешься.
— А так ждать придется.
— И подождем.
— Шустрый — подождем. Сети к приходу сомнет, и косяк твой — мимо.
— Коля учитывает, — сказал Гаврила Нилыч. — Дальше-то, по волне, тише пойдем, то и выйдет.
— Ни беса не видать, — вздохнул Евдокимыч, переживавший явно больше других.
Ржагин, вглядываясь в мутную воду, ждал — вот сейчас, сейчас, что-то блеснет, засверкает, и он увидит — как это, идет косяк? Расспрашивать в такую минуту не решался. Волнение и настороженность витали над палубой. Он понимал, что они рискуют. Но как-то вообще понимал, безотчетно, испытывал только это: интерес и острую, легкомысленную радость ожидания. Что-то будет, произойдет, скоро, что-то необычное и захватывающее, чего он никогда прежде не видел. Бригадир сбросил скорость и вышел из рубки. Сейчас же и Перелюба, услыхав, что двигатель без нагрузки засбоил, перебрался с кормы поближе к носу и, выглядывая, пристроился за спиной у Пашки.
Азиков похлопал Евдокимыча по плечу.
— Молись.
— Еще бы маленько, Коля.
— В самый раз. Через час подплывут, субчики.
— Многовато — час.
— Заметать и драпака. Только-только.
— Все равно ж накроет.
— Я и говорю, молись.
И Азиков ушел в рубку руководить заметом.
Вырабатывали сеть быстро, дружно, споро. Волна на глазах вспухала, упруго круглилась, наливаясь гневом. Ржагин с Гаврилой Нилычем помогали Евдокимычу и Пашке, бригадир, выравнивая бот, подстегивал, торопил. Перелюба тут же смастерил какое-то мудреное приспособление из планок, выложив их враспор и перевязав толстой веревкой, и, когда сеть ушла целиком, вклинил эту штуку между последним поплавком и подъездком. Иван понял, зачем: чтобы подъездок не разворачивало, не швыряло волной на сети, чтобы сам он не запутал их еще до того, как подплывут «субчики».
Азиков принес из машинного отделения белый с черной каймой флаг невысокого роста и передал Пашке:




