412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Зарукин » Грум (СИ) » Текст книги (страница 14)
Грум (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:53

Текст книги "Грум (СИ)"


Автор книги: Владислав Зарукин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)

ФИЗИКИ И ЛИРИКИ


1

В юном возрасте времени достаточно — во всяком случае, у меня оно даже оставалось.

Я, конечно, слышал, что от страстей положено избавляться (лучше — истребить на корню), но пока не понимал, зачем это надо делать. Нельзя сказать, что я был в плену у страстей — жил я не только ими.

Иногда думал.

Посоветоваться не с кем, но я все равно советовался.

Идем одной общей дорогой, но каждый должен себя найти.

Пример Спиридона убеждал меня, что дело это не только одинокое, но — сугубо личное. В самом деле, кто знает меня лучше, чем я сам? Мое прошлое, мою нынешнюю душу? Кто мне предскажет мое будущее?

Бундеев, например, спокойно рифмует «себя найти» и «чувство пути» и я, в общем, тоже так понимал, что найти себя и значит найти свой путь. Дорога одна, а тропинок много, они рассыпаются веером, и не все ведут к цели (большинство — вспять), и надо выбрать свою, единственную.

Но как?

Был лишь один человек, кому я поверял свои тайные мысли, — мама Магда.

Мы беседовали тихо, на расстоянии. Я часто видел ее во сне. И всегда как-то трогательно.

Малыш валялся среди семечной скорлупы, а она подобрала и поставила на ноги. Взяла и спасла.

Мамулечка. Милая.

Сердце Ваше — из греха и света?

И свет Вам освещает путь?

Тот, кто без роду и племени, по теории, обречен. Если до трех лет у него не было той, что его родила — обречен. Только единокровная мать обладает спасительным полем — малыш, если не прошит его силовыми линиями, гибнет. Потому что лишается почвы, защиты, основы для выживания. Мир раздавит его, как травинку асфальтовый каток. Корявое деревце засохнет и рухнет.

Это по теории. А на деле?

Мамулечка, милая.

Вы совершили чудо?

Если меня спасло, то что? Ваша любовь? Одно только сострадающее и любящее сердце? Оно-то и есть — свет?

И теперь Ваш свет — во мне?

А если нет, то куда он к дьяволу делся?..


2

Помнится, именно в пору резкого внешнего слома (когда на арене появились вдруг физики и лирики), годам к тринадцати, Инка вытянулась и соблазнительно оформилась. Я же отстал. Как-то незаметно и неожиданно. Просто застрял где-то между детством и отрочеством, как в заборной щели, и ни туда, ни сюда.

Надо сказать, все это поганенькое время? пока не перевалил ту же черту внезапного и безудержного созревания, я страшно переживал. Ненавидел свой рост, хилую фигуру, свое непослушное угловато-корявое тело за то, что так занудливо медлило в развитии. Страдал — и млел, поглядывая на нее, такую непостижимо далекую, стройную, и хотя тогда уже не верил ни в какие искусственные прикормки, тем не менее тайком вливал в себя лошадиные дозы рыбьего жира. Никогда больше я так не хотел стать высоким, упитанным, сильным, мучил себя и насиловал, пытался даже воспитать прожорливость. Под любым предлогом выпрашивал за столом у изумленной Фени солидной добавки. Вечерами перед сном, в постели, я уговаривал свои ноги сделаться подлиннее, умолял грудную клетку расшириться, а руки — оплыть мышцами. Заставил Феню купить мне туфли на высоком каблуке, и ходил, как гусак, с задранным подбородком и по-идиотски выпячивал грудь.

В общем, я слегка спятил. И не только потому, что утратил лидерство (хотя никто его меня не лишал). Я впервые остолбенел перед чудом природы. Увидел, какая в ней сила. Сколько красоты, доброй воли и власти. И раз и навсегда убедился, насколько легкомыслен и близорук человек, когда называет себя царем природы. Ведь Инка ничего не делала, чтобы похорошеть, палец о палец не ударила, однако вот же, случилось, и долго смотреть на нее — лопнешь от зависти или ослепнешь. Разве не чудо? Чудо, и никто меня в этом не разубедит. И растерялся я именно перед чудом и до лучших времен добровольно оставил свои потуги на лидерство. Я весь ушел в надежду и ожидание — должно же в конце концов когда-нибудь подобное произойти и со мной?

Когда живешь не ошибкой и чего-то очень сильно желаешь, все приходит как будто само собой.

И мы сравнялись!

За одно дачное лето я обогнал ее в солидности и, главное, в росте. И пусть в совершенстве форм и линий я ей уступал, пусть носатая моя физиономия не шла ни в какое сравнение с ее открыточным личиком, я вновь обрел равновесие, а с ним и утерянное лидерство. Теперь уже она смотрела на меня снизу вверх (для долгоногого подростка развязно вышагивать по улице рядом с прехорошенькой девочкой — доложу вам, это кое-что значит). И я окреп и восстановил былую уверенность.

И между тем, мы оба даже не догадывались, что переступили порог самого содержательного, самого запутанного и смутного времени — поры чувственного созревания; откуда нам было знать, что в те же дни, что безоглядно изживаем, кто-то незаметно и тайно, за нас и в нас, проделывает очень тонкую и сложную, ажурную созидательную работу и готовит нам пугающие сюрпризы?

Однажды мы привычно прикоснулись друг к другу и вдруг обожглись и отпрянули. Надо сказать, я был ошарашен. Что-то с нами произошло. Но где? Когда?

Я вдруг почувствовал, что отныне хочу ее защищать, а она молча, но выразительно показала, что желает, чтобы я за нею теперь ухаживал.

Какая-то неназванная Сила связала нас. Хотелось постоянно видеть ее, находиться рядом. Жутко хотелось снова обжечься касанием. Мы бездарно обманывали друг друга и прекрасно сознавали, что обманываем. Чаще, чем требовала обстановка и здравый смысл, усаживались рядышком, тесно, плечо к плечу, и оба несли что-то несусветное, какую-то бесконечную чушь, с единственной целью — длить и длить эту пряную муку.

Но была и другая сила, сдерживающая, со знаком минус — стыд. Мы оба понятия не имели, откуда он взялся. Но он был, я его слышал, чувствовал. Должно быть, именно он нашептывал, что нельзя (не объясняя, почему), держал и не пускал, и очень часто, и особенно Инку, заставлял неожиданно злиться или сникать и замыкаться в себе. Как я себе представляю, схематично, конечно, источник нашей обоюдной тяги находился в ящичке под замочком, и в ящичке дверка, и она то открывалась — и тогда мы теряли головы, то закрывалась (укор) — и тогда мы в смущении забивались по углам. Механизм гениально простой, и пока не сработается замочек, гарантия надежности полная.

Общая наша спальня (до сих пор нас более чем устраивала) стала теснить и тяготить. Появились тайны и обострилось ощущение предосудительности того, что с нами творится. Желание скрывать происходящее от взрослых, не только от профессора, что легче легкого, но и от Фени крепло с каждым часом. Я даже перестал узнавать Инку. Она теперь беззастенчиво и кокетливо врала, когда отвечала на самые невинные вопросы Фени. А поскольку угроза вожделенного касания здесь увеличивалась многократно, а стало быть, увеличивался и совершенно никчемушный нам сейчас риск, чтобы не потеть от страха и не выкручиваться, мы старались в послеобеденное время из дома убегать — в реденький лес, вытоптанные аллеи ЦПКиО.

Бродили до гуда в ногах. Потом усаживались на лавочку в облюбованной нами беседке. Я брал ее руки в свои, и мы подолгу смотрели вниз и вдаль. Там, внизу, сонно текла грязно-желтая река, одетая в уже неподобающий ей величавый камень, шныряли веселые, в духе Альбера Марке, пароходики, по монументальной набережной на том берегу катили машины и прогуливались поэтически настроенные одиночки. А мы все прислушивались к сварливому ропоту крови, сидели до сизых сумерек, до озноба. То разговаривали, то умолкали. Думали каждый о своем, хотя в любую минуту могли сказать, о чем сейчас думает другой.

Словом, мы двигались в знакомом, всем известном направлении. И вот в один из таких пригожих весенних дней, якобы чтобы согреться, я зажмурился, неряшливо ткнулся и поцеловал.

Неумело, кое-как, но первый барьер был взят.

Мы почувствовали облегчение (помимо других сложных ощущений). Оказывается, это так замечательно — переступить запрет, просто взять и отбросить навязанную нам стыдом епитимью.

Нам понравилось. Распробовали и вошли во вкус. Школу, уроки, мелкие обязанности по дому мы теперь ощущали как цепи. Или как совершенно излишние паузы, глупейшие остановки, задержки в пути. Какое-то глупое, нервное, сводящее с ума ожидание — господи, когда это кончится и мы начнем нормально существовать? Все у нас подчинялось одному — подтолкнуть, ускорить время, обмануть всех и вся, чтобы выгадать час-другой, когда можно остаться безнадзорным, с глазу на глаз, и подчиниться древнему, как мир, зову. Ну, хоть капельку, а разрядиться. От дикой жадности ненасытные губы вспухали и пунцовели, и щеки наши горели, как шапки на ворах.

По мнению Инки, нас несло прямехонько в пропасть. Я так не считал. Под пропастью она разумела полную близость, а я уже тогда догадывался, что от этого не умирают. Ну, что там конкретно и как, неизвестно, всякое может быть. Но только в рамках общежитейского. А пропасть — совершеннейшая чепуха, девичья болтовня. Она козыряла литературными примерами, классикой (чаще других ссылалась на судьбу Катюши Масловой). Казалось, она не слышала меня, не вникала в смысл моих убедительных возражений, хотя я расправлялся с ее путаными детскими доводами играючи, шутя. В общем, она боялась, и все. Ее пугала неизвестность — проще пареной репы.

Сложнее обстояло дело со мной.

Помимо легких опасений (примерно: когда выходишь к доске, не зная урока), тут могуче витал вековой запрет инцеста. Пусть, в сущности, я ей никакой не брат, а на деле? Все общее — стол, спальня, профессор, Феня. Кругом все поголовно меня считают братом, соответственно и относятся. Давно забыли мое гадкое прошлое, а я, как свинья, должен потом бить себя в грудь и доказывать, что я не верблюд? А если я все-таки брат, то тогда, естественно, ни в какие ворота.

Нет, настоящая любовь ломает любые преграды — общеизвестно. Но у нас, по-моему, было что-то другое, что-то такое, чему и имени нет. Что-то явно скороспелое, недозрелое, промежуточное.

Мы были порядком наслышаны о великой тайне любви, о возвышенной страсти и губительных сломах. Нахватались уличных сведений об абортах и деторождении. Но когда сами оказались у края, оба вдруг отчетливо поняли, насколько общий, отвлеченный характер носят наши знания. В минуты, когда мы теряли головы, внезапно, неизвестно, из каких глубин, всплывали, и набрасывались, и начинали грызть какие-то новые странные чувства, предостережения и опасения, срабатывал стопор отказа и отступления, и мы всякий раз сдавались и никли. Правда, иногда я видел, что Инка не прочь вовсе потерять разум, и тогда мне делалось прямо нехорошо. Да, я мужчина, но я гораздо моложе, я пришлый, приживала, чужак, и взять такую ответственность на себя одного, простите, не в состоянии. И Инка с полубезумными глазами после загляда в бездну сухо прощала мне мою наукообразную трусость. А после, когда возвращались к испытанным рубежам, вовсю начинала расхваливать мою стойкость. Щебетала, что так, как есть (когда оба отскакиваем, как от раскаленной сковороды), без сомнения, правильнее, лучше.

Боже мой, если сейчас посмотреть, как мы по-детски изощренно лукавили, обманывали самих себя.

После десяти вечера Феня сигналила отбой, и мы деловито принимались готовиться ко сну. Перекладывали на завтра портфели учебниками и тетрадками, стелили постели, по очереди принимали душ. Скромно отворачивались, чтобы не видеть, как другой раздевается.

И безмятежный сон порознь итожил нашу пламенную страсть.


3

Шли дни.

Профессора опять ломало и крючило; он обрыдался, бедный, после двадцатого съезда — очищающий души секретный доклад едва не сделал этого непонятного мне человека душевнобольным. И он точно загремел бы в психушку, если бы не бесподобная Феня. Она вновь потихоньку собрала его по частям.

По-человечески мне его было даже жаль. Настолько жаль, что я почти перестал комплексовать по поводу прочерка в графе «отец».

Ночные беседы с мамой Магдой смягчали сердце, и, странно, это меня уже не огорчало.

Так мы и жили в переломное время — без видимых перемен.

Но вот однажды, тихим вечером, к нам постучался сухой седой человек и скромно поинтересовался, нельзя ли видеть Феоктисту Кузьминишну.

Я удивился. И сказал, что таких у нас нет и сроду никогда не было.

А потом хлопнул себя по лбу:

— Ой! Вам нашу Феню?

Он улыбнулся и едва заметно кивнул.

И все.

Кажется, ничего не произошло. Ну, стоит человек. Скромный, тихий, изможденный. Ни он меня, ни я его знать не знаем.

А вот улыбнулся — и обвал.

Он-то, конечно, вряд ли, а я душу родную узрел. И потянулся. Пропал. Влюбился без памяти.

Бывает же такое. С первого взгляда.

Феня вышла, плечи ее затряслись.

Она, спиной ко мне, беззвучно плакала.

Они обнялись и долго стояли. Не разговаривали. А потом Феня проводила пришельца на кухню и плотно притворила стеклянную дверь. Сварила ему кофе, и он быстро ушел.

А вечером снова пришел, и они ужинали втроем, профессор, он и Феня, а нам с Инкой запретили выглядывать из своей комнаты. Я, конечно, подсматривал. Говорили тихо, ни шиша не слышно — только как изредка брякают вилки.

Все трое зажатые, осторожные. Слов мало. Ну, да и так все ясно — по глазам.

Поели, выпили.

Незнакомец на прощание крепко пожал руку профессору, а Феню — она опять заплакала — поцеловал, нежно, по-братски, пять раз — в лоб, в глаза и мокрые щеки. Улыбнулся и показал на меня — мол, подсматривает парнишка. Во нюх. И как углядел?

Ушел и больше никогда в нашем доме не появлялся. Ушел насовсем.

Это был муж нашей Фени.

Его реабилитировали. И награды вернули, и комнату дали, однако свою десятку успел оттрубить. И даже с хвостиком — немного ссылки прихватил. Феня, как я ни приставал к ней, толком так ничего и не рассказала, одни аллюзии и обиняки. Так что самому пришлось разматывать.

В тот вечер, когда ужинали, обо всем и договорились. Как разумные люди.

Уйти с ним Феня не смогла. Отболело. Иссушило ее и выжгло. Опять ломать и строить заново — сил нет. Столько времени утекло, и дом ее теперь здесь. Бросить Родионыча с двумя такими сорвиголовами? Привязалась душой, привыкла и полюбила, как своих кровных. Какая-никакая, а все ж семья. Не обессудь. Мы оба, и ты, и я, должны Софрону Родионовичу в ножки поклониться. Руки ему целовать. Живы, и это главное. Ты мужчина, ты сильный. Раз выстоял там, стало быть, и здесь выстоишь. А профессор сказал: если надо, поможем. И несчастный человек согласился. Все правильно, сказал, с тем и шел, и если бы не вы, сам бы предложил. Ну а потом руку профессору жал и на прощанье целовал, как икону, бывшую свою жену.

Поселился он в Сокольниках, в коммуналке. Я разведал, напросился и стал ездить.

Мы подружились.

Гуляли по парку, я охотно рассказывал, а он меня незаметно подучивал. Мне льстило, что такой человек со мной на равных. Раньше он был талантливым физиком, но в Воркуте поотстал и теперь занимался переводами всякими (физика с лирикой в обнимку). Жил настоящим и, хотя никогда не забывал о прошлом, со мной говорил только о будущем. Ужас сколько он всякого знает — в смысле богатств, накопленных человечеством. Я никогда не слышал, чтобы он жаловался, ныл или роптал на судьбу, а желчь и злобу, наверное, от меня прятал. Он дико чувствовал чужую боль и говорил, что, если бы стал богатым, занялся бы благотворительностью, и, когда я признавался, что, к примеру, не понимаю значения слова «благотворительность», он битый час мог объяснять, но только чтобы до меня дошло.

Короче, это он, мой Попечитель. Первый мужчина, которого приняло мое сердце. Человек с изломанной, как и у меня, судьбой, но не с моим цыплячьим, а с настоящим опытом. На моих глазах совершил истинно жертвенный поступок, и одному богу известно, как ему было нелегко. Он меня поразил.

Я сам, по доброй воле, назначил его себе духовным опекуном. Он не препятствовал, не возражал. Когда я называл его «мой Попечитель», он улыбался краешками отяжелевших губ и опускал глаза. Его смущали и вместе с тем радовали и моя настырность, и смелая молодая глупость, и стремление как-нибудь непременно назвать наши отношения, как будто слова в таких случаях добавляют определенности. Мой милый, говорил он, эта кличка не из самых удачных, но раз тебе хочется — на здоровье...

Мы никогда не говорили об этом, но я знаю: оно было в нем, жило постоянно, всегда — чувство пути.


Феня изредка навещает его. Подкармливает, обстирывает.

Я, конечно, в курсе, но — молчок.

Родионыч, как и обещал, помогает — ну, там путевочку достанет, врача грамотного пришлет. Недавно высокую инвалидную группу выбил. (Только теперь, слепец, я стал замечать, что он не только профессор кислых щей — оказывается, ему и человеческое не чуждо. Я даже к нему потеплел и — с подачи Попечителя — внимательнее пригляделся.)

Инка сначала бесилась от ревности, но потом ничего, поутихла. И она наконец сообразила, что плохому меня в Сокольниках не научат. Если вообще научат чему-нибудь, то, разумеется, только хорошему.


ВОР, НАРКОМАН И ОБМАНЩИК


1

Остов, каркас без мышц и мякоти; даже и каркас аномальный — там, где большие берцовые, нелепое и странное расширение, а выше — как бутылочная горловина; без плеч — усохшие, несообразно длинные руки тянулись прямо из шеи. По всему донельзя исхудалому телу, по избледно-тонкой коже, должно быть, давние, и теперь расползшиеся, как чернила на промокательной бумаге, наколки, рисунки, призывы, столь примитивные и несуразные, что, похоже, трудился над ними художник не просто глуповатый и неумелый, но и недостаточно грамотный.

Он приезжал сюда, в Академгородок, на берег Обского моря с первым автобусом из Новосибирска, а возвращался с последним. Каждый день, как на работу. Ржагин заставал его постоянно на одном и том же месте, под изогнувшейся сосной, поодаль от воды, в центральной части пляжа. В стародавних тряпичных плавках с завязками на боку, подпирая себя сзади ручками-колышками, он целый день просиживал на песке, просто наблюдая, как другие купаются и загорают. Изредка доставал из затрапезного портфеля помидор или огурец и медленно; страшно медленно съедал его вприкуску с хлебом.

— Иван.

— Шурик.

— Ничего, что я так, по нахалке?

— Годится.

Говорил он заморенным, каким-то заплесневелым голосом. Возраст его Ржагин определить затруднился. Лоб изрезан глубокими морщинами, обвислые дряблые щеки, больная кожа, все движения дистрофика. А глаза молодые.

Ржагину сперва казалось, что ему и говорить трудно, настолько вяло и односложно он отвечал. Но, как выяснилось, Иван ошибался.

— Я как банный лист. Извините.

— Не бери в голову.

Постепенно кое-что выпытал.

Шурик недавно из заключения. Сжег себя куревом.

— Вольняшка, тебе не понять, — сказал Шурик, не отрывая взгляда от полоскавшихся у берега мамы с дочкой. — Шесть лет, считай, не видал. В кино только одетых. Прозрачную кофточку вырезали. Вот ты хлюст. Нежный. Скажи, что самое красивое на земле?

Иван догадывался, какого ответа Шурик от него ждет, но сделал вид, что затрудняется:

— Ну, горы там. Деревья. Море вот.

— Женское тело.

— Любое? Есть ведь вырви глаз.

— Согласен. Но, знаешь, и в нем угадывается. Бабы — дуры. Задаром, вот и не ценят, раздебёхи.

— А уродки?

— Все равно. Своя грация. Все равно.

— Там, где вы были...

— Не надо, паря. Повезет — сам увидишь.

— Что-то пока не везет.

— От сумы да от тюрьмы не зарекайся. Россия, паря, страна сложная.

— А почему вы не купаетесь?

— Час до воды шлепать. Пляж пройти, и выдохся. Раньше плавал по первому разряду. Тянет. Охота.

— Я помогу.

— Сиди... Все из-за курева.

— Вы же бросили.

— Две недели — не срок. Держусь пока. Кровь бунтует, сорвусь... Скажи. Отчего человек, что ни выдумает, все себе во вред? На гибель?

— Не все. Ложкой, например, есть удобнее.

— Не пойму, болтун ты, что ли? Трепаться сел — отваливай. С тобой по делу, а ты шуточки.

— Я не хотел вас обидеть.

— Водку выдумали. Наркотики. Зачем? Чтоб скорее сдохнуть? А авто, самолет, бомбу атомную?

— Один философ утверждал, что существует влечение к смерти. Всему живому присущее. Травинка, дерево, зверь и человек — все к смерти на всех парах чапают, наперегонки. Так задумано, запрограммировано. Кажется, что смерти мы не хотим, гоним от себя, стараемся отдалить, а на самом деле, если судить по результатам, мы ее как раз приближаем, зовем, ну просто не чаем, как бы поскорее обняться.

— Что за философ?

— Да был один. Реакционер проклятый.

— Вроде толково. Про меня — в точку.

— У меня тоже сходится.

— Значит, начертано.

— Не уверен. Обобщения вещь скользкая.

— Говорили, реки вспять не текут, а мы их сейчас куда хошь поворачиваем. Звери вымирают, птицы, рыба, леса гниют. И не только у нас, верно? По всему миру так. Значит, прав он, начертано.

— Притчу вам расскажу. Вспомнилось вдруг. Если не очень к месту, не бейте, ладно?

— Валяй.

— Жили два брата. Пока росли — дружно. А когда умерли мать с отцом, хозяйство не поделили, рассорились. Из-за пустяка. И разъехались. Один на этом берегу реки остался, другой на противоположном. Обзавелись семьями. Оба трудолюбивые, земли вдоволь — расширялись, крепли. У каждого сыновья, дочери. Потом и внуки. И умерли братья, так и не помирившись. А по обе стороны реки уже города свои, государства. Друг перед другом красуются. И враждуют, бранятся. Угрозы все хлеще и хлеще. Оружия наизобретали столько, что и девать некуда. И до войны не дожили — взорвались. Все прахом. Одна река осталась. И где-то на краю два эскимоса уцелели. Он и она, молодожены. И вот лежат они как-то среди пепла, и жена-эскимоска спрашивает мужа: «Я глупая. Объясни мне. Во имя чего они все погубили?» Муж думал-думал и говорит: «Поживем — увидим».

— Плохая твоя притча.

— Я рад, что вам не понравилась.

— Зачем тогда рассказывал?

— Там вопрос один мне по душе. Помните — во имя чего? И я считаю: нет, не начертано.. Просто человек еще не созрел, слаб умом, духом слаб, не дорос. Близорук слишком. Кажется, строит, выдумывает, изобретает, как будто во благо, чтоб всем лучше жилось, а получается — портит. Благими делами дорогу в ад, не разгибаясь, мостит. Но это пока. Пока близорук и только о ближней выгоде печется. Говорят, оптимист в наше время — что дурачок, ванька-встанька. К сожалению, Шура, я из таких. Я верю. Просто верю, и всё. Что человек вздрогнет, опомнится. Остановится и повернет. Разогнется, подрастет, окрепнет умом и духом и поймет, что всем, решительно всем на земле необходимо действовать сообща, что ближняя выгода — лебедь, рак и щука — то есть на разрыв, ведет только к гибели и никуда больше, что только он, человек, способен подчинить, унять себя, перестроить и направить к выгоде высшей, дальней, которая есть единственная достойная его цель.

Шурик слушал внимательно. Долго молчал, думал. А потом спросил:

— Ты член, что ли?

— Шурик, — расхохотался Иван. — Вы мне льстите... Если не возражаете, пойду окунусь, — и подмигнул, как давнему приятелю. — Пока здешнее рукотворное море еще живо.


2

В троллейбусе разузнал о строящейся ГЭС, о Дивногорске, о пассажирских катерах, плавающих по Енисею, заодно и о возможности устроиться на ночь.

По совету учтивого молодого человека выбрал захудалое рабочее общежитие неподалеку от парка культуры и отдыха и в указанном месте сошел.

Теперь у него уже был навык по устройству в общежития или скромные гостиницы (которые не для иностранцев и высокопоставленных наших). По опыту зная, что на одну ночь всюду пускают неохотно, пококетничал с бабулей-администратором, кое о чем туманно намекнул, развлек легендой, вызвав легкое сочувствие, и бабуня, припрятав в платочек задаток, без оформления отвела его в просторную комнату, где стояли четыре кровати.

— С приходу, сынок, занята, — сказала. — На ей бульзерист спит. А из ентих выбирай каку хош.

— Ясненько.

Бросил рюкзак на угловую и пошел на часок прогуляться, перекусить и посмотреть город.

Поначалу его удивило и озадачило обилие на улицах праздношатающихся. Был всего лишь четвертый час пополудни, и мелькнувшее предположение, что, может быть, на здешних заводах какой-нибудь особенный график, разрешающий прекращать работу в два часа дня, он, поразмыслив, отбросил как маловероятное. Сам вид гуляющих, их расслабленные походки, бессовестные, сытые, тронутые пороком лица говорили об ином. Молодые, хотя и не первой свежести, раскованные «чуваки и чувихи», одетые по той авангардной моде, которая некоторое время шокирует консервативное большинство. В их нарочито неторопливом дефилировании по улицам, по захламленному опустелому парку чувствовался некий вызов, они словно несли перед собой какую-то свою особую отмеченность, породистость, явно демонстрируя что-то понятное только им одним, и Ржагин припомнил: «Елки-моталки! Сюда же тунеядцев сгружали. Ну да, слухи ползали, в Красноярск».

И ему тотчас сделалось их жаль.

Теперь, встречаясь и расходясь, он смотрел на них другими глазами, как на сломленных и удрученных, и то, что они вышагивали самоуверенно, чванливо-гордые, якобы непокоренные, педалируя свою дутую революционность, лишь удесятеряло жалость к ним.

Перекусив в немноголюдном кафе, крайне бедном ассортиментом, он вернулся в номер и решил пораньше лечь спать, дабы завтра прожить плотно — с первым же автобусом отправиться к котловану знаменитой местной ГЭС. Города он не почувствовал, и его решение спустя сутки ехать дальше только окрепло.

Долго ворочался, насильно вызывая не ко времени сон; истомленный, стал было расслабленно стихать, как вдруг что-то заскреблось, забеспокоили какие-то новые посторонние звуки, и Иван с досадою приподнялся.

С высоченного потолка из-под матового плафона с отбитым краем экономно падал свет. Одутловатый мужчина в промасленной кепке беззастенчиво рылся в его рюкзаке, выставив его для удобства на стол. Двухдневная щетина фиолетово-чернильной каймой обегала его вытянутый подбородок и скулы. Он спокойно вынимал вещи Ивана одну за другой, обстоятельно осматривал, изучая, оценивая, откладывал, будто он у прилавка в магазине, и снова запускал свою волосатую руку в рюкзак.

Иван изумился:

— Эй, — и подумал: «Ну и будяра».

Мужчина посмотрел на него с рассеянным вниманием — как на придорожный куст, из которого выпорхнула птичка, — и продолжал досмотр.

Изумление Ивана сменилось тяжкой оторопью.

— Из милиции, уважаемый?

Демонстративное молчание, отсутствие какой бы то ни было реакции (что Иван всегда считал хамоватым чванством) ожгло его, рассердило. Вскочив, он натянул штаны и рубашку и с нескрываемым раздражением, саркастически произнес:

— Рыщете? Что погуще и подороже? Вот так, по нахалке, в чужом?

Товарищ ни на слова, ни на тон не среагировал — стоял себе и потрошил рюкзак.

Выйдя из себя, Иван вырвал у него из рук драгоценные плавки.

— Во компот. Грабят среди бела дня и даже разрешения не спрашивают.

И стал собирать и запихивать вещички снова в рюкзак.

Мужчина не возражал. Просто стоял и смотрел, как Иван возвращает все на место.

— Вы сожитель? Бульдоверист?

Заглянув ему в лицо, Иван ужаснулся: взор заволокло, бульдозерист смотрел туманно и потусторонне. Непомерно вял, расслаблен. «Батюшки, дурной, — расстроился Ржагин. — Вот везуха. Накушался какой-то дряни. Однако перспектива — провести ночь с этаким красавчиком... Но, кажется, не опасен. И то хлеб».

— Давайте знакомиться, уважаемый бульдозерист. Вавила, можно запросто, Вав.

И поймал его висевшую плетью тяжелую руку. Пожал и развернул ладонью к свету.

— Так, что мы имеем. Шершавая, чересчур морщинистая — нервы, браток, никуда. Выдающийся бугор Меркурия — лживость, лукавство, склонность к воровству и, простите, нахальство и глупость. Линии сердца вообще нет — безбожник, вероломный человек. Что же, рад знакомству. А теперь давайте спать, ладно? Говорят, утро вечера мудренее.

Иван опустил руку — она упала, стукнувшись в бедро, покачалась и остановилась.

— Класс, — кивнул Ржагин на руку. — Впервые вижу. Однако мне пора. Не знаю, как вам, а мне вставать раненько. Спокойной ночи, товарищ бульдозерист.

И, не раздеваясь, повалился на кровать.

— Не стойте столбом, так не уснете, — сказал, взбивая подушку послаще. — И электричество нас призывают экономить.

Успокоился, задремал — те же шелесты, звуки. Знакомая картина — бульдозерист, поставив рюкзак на стол, пересматривает его вещи.

— Это уж слишком. Просто ни в какие ворота, — заворчал, поднимаясь. — Вроде обо всем договорились, а вы опять за старое. Что вы ищете, дьявол вас раздери? Золото? Деньги?

Бульдозерист заторможенно кивнул и скрипучим голосом подтвердил:

— Денги.

— Хорош гусь, — удивился Иван. — Они мне самому нужны.

Губы бульдозериста увлажнились, он поднатужился и промычал:

— Денги.

— Разве в них счастье? Глупый вы человек. Деньги не свобода, а рабство.

— Де... де...

— В рюкзаке нет, даром время теряете. Тут они, милые, — Ржагин обшлепал себя сзади по штанам, — в месте интимном и для вас недоступном. Так что смиритесь, гордый человек. И давайте наконец спать!

Он повторил операцию с рюкзаком, потуже завязал горловину и на сей раз завалил его под подушку. Сам погасил свет и лег.

Едва задремал, как почувствовал — оглаживают. Дернулся и сел.

Опять горел свет. На кровати Ржагина, ближе к изножью, сидел бульдозерист и смотрел на него непробиваемым взглядом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю