412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Зарукин » Грум (СИ) » Текст книги (страница 12)
Грум (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:53

Текст книги "Грум (СИ)"


Автор книги: Владислав Зарукин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

— Что?

— Вот лучше я вам маленькую историю расскажу, — сказал Евдокимыч. — Здесь все правда.

— Была правда, — буркнул Перелюба, — да закуржавела.

Евдокимыч словно не слышал — сел поудобнее, разогнулся не допряма и рассказал:

— В деревне нашей, с Севера я, пошла бабка с подружками в лес по малину. Одно ведро набрала, поставила на поляне и в кусты со вторым. Вдруг слышит, чавкает кто-то. На поляну выскочила — мать честная, медведь. Сидит над ведром и лапой черпает, малину ее лопает. «Ах, ты анчихрист! Змей лохматый! Ишь, удумал. Я, старая, ободралась вся, умаялась, а ты — воровать?» Как налетит и палкой его, палкой. Медведь с испугу на задние лапы встал. Шкура дыбом. Заревел: аа‑аа, и задал стрекача. Второпях на сук налетел, визгнул от боли, ведро с малиной бросил. А бабка, оставшись одна, испугалась попоздну-то. Стала на помощь звать. Прибежали товарки, не верят. Одна из любопытства подале отошла и бежит назад опрометью. Да с криком: «Он, он! Там он!» Глянули — впрямь лежит. Мертвый. От страху — разрыв сердца... Во она какая, сила бабья. Чуть пошумела, и медведь не выдержал, помер... Да и куда ему, зверью, слабы они. Это мы, мужики, терпеливые.

Пашка заметил:

— Оттого и от своей сбежал небось, терпеливый?

— Ни от кого я сроду не бегал. Тем более от женщины.

— И один?

— Один.

Евдокимыч насупился и замолчал.

— Ефим Иваныч, — осторожно поинтересовался Ржагин. — А почему вы никогда не расскажете?

— Не мастак я, — отмахнулся Перелюба. — Да и нечего.

— Не может быть. Не поверю.

Пашка, пожевывая, поддержал:

— А правда, Ефим. Молчишь и молчишь, как нет тебя.

Перелюба вздохнул и, будто выплыв откуда-то из-глубока, решился:

— Тут слыхал как-то. Занятно. Ну, и я.

Перекатил плечами и торопливо рассказал:

— Умер заезжий. Работяга, бич. Торкнулись похоронить, а нельзя. Надо, шумят, прежде вскрытие. Проверить, отчего он. Так положено, что ли. Везите в город. Поехали два парня. Труп в кузов — и айда. А как мы, под хмельком. Дорога тряская. Должно, борт плохо притянули. В городе глянули — моп те ять, нет трупа. Выпал... К ночи дело. Той же дорогой егерь ехал, на «Москвиче». Фары подсели, еле полотно видать. Бах, тарарах. Наскочил. Вышел и обомлел. Бсёна гать, человека зашиб. Насмерть. Маленько струхнул. А потом огляделся — пусто, нет никого. Эх, была не была, затолкал в багажник. К реке подъехал. Камень пудовый — и утопил... День-другой все спокойно... И тут к егерю знакомцы пожаловали. Начальство из района. Тузы да шляпы. Поохотиться, рыбку половить... Ну что ж, говорит, валяйте. А рыба сообразила и не идет. Скучно им. Тогда шашку рванули. Рыба кверху пузом. Однако и труп всплыл. Эх, раздери тебя. Всполошились. Динамитом человека зашибли. Скорей его ловить да на берег. В машину... Привозят в больницу, к врачу. Врач по блатным, свой. Так, мол, и так. Погляди. Тот сделал осмотр. Закачался. И говорит. Эх, говорит, кабы пораньше на часок. Я бы его спас.

Никто финала такого не ожидал — серьезное думали. Секунду-другую молчали оторопело, а потом как грянут смехом.

Евдокимыч слезы кулаком смахивал и все повторял, смеясь:

— Ну, Перелюба. Ну, молчун. Ну, гад такой. Купил. Купил.

Смехом бока надсадили.

Завалившись на спину, не отсмеявшись, Пашка на Ивана указывал, мол, по кругу его очередь, пусть он теперь, москвич, пусть он расскажет, а мы послушаем.

— Увольте, братцы.

— Давай, давай. У нас полагается.

Иван, пошарив в памяти, так и не нашел, что им рассказать.

— Стихи, я знаю, вы не уважаете?

— Это почему же? — обиделся Пашка. — Твои?

— Боже сохрани. Есть у меня друг старинный. Поэт. Спиридон Бундеев. Вот послушайте. Отрывок из поэмы «Диалог в ожидании третьего».

«Почем печали? — Ты о чем? — Я ни о чем, а ты — о чем? — О том, что все наши печали хозяйственники накачали. — Они, они, ты прав, они. — Близорукий? Не берись. Не умеешь, не садись. — Не сечешь про это — вон из кабинета. — Мы одичали. — Ты о чем? — Я ни о чем, а ты — о чем? — О том, что все наши печали художники поднакачали. — И впрямь они. Одни они. — Ведь полуправда, полуложь не потревожит даже вошь. — Упадок сил. Тень на плетень. В душе такая дребедень. — По рубчику? — Дружище!..»

Заметив, что слушают рыбаки вполуха, Иван себя прервал. Стихи не увлекли.

— Вижу, не очень кстати.

— Своими словами давай, — сказал Пашка.

— Верно, москвич. Про себя загни.

И Перелюба поддержал:

— Не для чего-чего, как прочего такого.

— Понял, — Ржагин привстал на колени. — Без роду в род — веселый народ. Мы ведь на судьбу не в обиде. Про что?

— Валяй про что хошь.

— Лишь бы чудно сплошь?

И рассказал — гримасничая, преувеличенно жестикулируя:

— Везунчик я. Многие мои погодки так и не вылупились, а я вот есть. Болтаюсь, живу.

Тут присутствуют товарищи, которые помнят. Зима сорок второго. И хотя фрицу уже дали хорошенький влуп, время все-таки было не самое удобное.

Но — рожали. И по любви, и всяко.

Ночь была неприютная, завывала метель, и моя лекальщица, чтобы согреться, проплакала всю ночь в обнимку с пронырой-тыловиком. Перинные луга, жалкое бабье одиночество и полное отсутствие перспективы.

Меня, конечно, не спрашивали, хочу я того или нет.

Безответственность.

Им виднее. И вот, спустя семь месяцев — бесспорно, лучшее время в моей жизни — я уже надрывался криком в чудом уцелевшем, но чистеньком роддоме где-то у Соколиной горы.

Явился я вопреки, и, может быть, поэтому всем на нервы действовал. Ну, сами виноваты. Если бы меня спросили, я бы им сразу сказал, что ничего путного из этой затеи не получится. Легкомыслие, я так понимаю, в любом деле наказуемо. Болтун и притвора. Нарцисс. «Ишь ты, гордяк», — ворчала, помню, палатная нянечка (соску я постоянно выплевывал, а она кряхтела, и ползала под кроватью, и очень живописно ругалась). Весь какой-то половинчатый, какой-то весь полу, с примесью авантюризма, криводушный и хитрован. Но не лгун, все, что угодно, но только не лгун.

А что вы хотите? С родителями — завал.

Мужичонка, естественно, канул загодя. Растворился и пропал в хитросплетениях военного тыла. А с этой, лекальщицы, что взять? Особа непрактичная. Осталась как и была, одна, без мужика, без мужа. Ей от чистого сердца советовали, когда живот рос, отыщи доброхотов, и чтоб подешевле. Пусть в кухоньке, пусть где-нибудь на отшибе, в какой-нибудь коммуналочке. Не беда, что необихожено. Зато тайно. Быстренько четвертуют, и как ничего и не было.

Робела.

Дотянула, нескладеха, на свою голову.

Вот он я. Получай.

Не перинные луга. Тут забота долгая.

Ее и прихватило.

Молока — ерунда, капля. Дом топить нечем. На работе ждут не дождутся. Кто поможет? Всем трудно. Если и посочувствуют, то издали, на бегу.

Не ожидала. Не приготовилась.

Пожалте по счету!

Намыкалась, настрадалась. Из души все до донышка выскребла — выплакала. Недавнее прошлое над ней измывалось — чудилось, будто не жизнь у нее до меня была — рай.

А я прибавлял. Правда, не в весе, а в росте.

Пугалась, что зря все. Помру.

Ну и отчаялась. И сдалась, Ослабела от голода, нечистоты и пытки противоестественным материнством. Просто взяла и сказала однажды: все. Завернула в настенную географическую карту и уложила в сумку — единственную свою, хозяйственную (с той поры запах беды и гнили органически не переношу). Сверху картонкой прикрыла — а с исподу нацарапала пересохшей губной помадой (слезами развела)... даже не Иван, а — последнее прости — Ванечка. И потащилась на Курский вокзал.

Товарняком, как воровка, отъехала километров сорок, сошла.

Какой-то пристанционный поселок, названия не запомнил. В глубине, на тихой улочке, облюбовала дом посолиднее, побогаче. Жирный столб дыма над крышей в ту пору говорил о достатке.

Подкралась к крыльцу. И в последний момент чуть не сорвалось. Сердце — вещун (и предатель) — зашлось. Взволновалось и затрепетало. И голос: опомнись, гореть тебе в аду, не сгореть. Губы себе посиневшие искусала. Вынула меня, прижала и разрыдалась. Так я ее и запомнил — дикие глаза, страшное лицо и какой-то бездонный тихий плач.

Как знать, еще бы минута, и все бы рухнуло. Голос неба, совесть и жалость взяли бы верх. Но тут вдруг скрипнули половицы, шарк. Вздрогнула, перепугалась. Смахнула рукавицей с крыльца снежный пушок, положила и побежала прочь.

Бежала коряво, какая-то вся согнутая, ноги отказывали, она их приволакивала. Задыхалась. Озиралась, когда отдыхала. У истлевших, как и она, оград. Безумная, слепой комок плоти. Вот он — миг, когда вместе с сыном она потеряла и душу. Гнал ее кожный, позвоночный страх — боялась стервозных криков вослед, погони.

Может, неудача еще спасла бы ее?

Но все прошло гладко.

На крыльцо вышел колченогий сухонький старичок. Едва не пришиб меня дверью. Глянул на сверток, на свежие следы, и сразу все понял. Даже не выругался. Только по-стариковски вздохнул. «Прям как медом тут мазано. Ну люди. Суют и суют. Морока». Однако поднял. Удивился, что такой молчун, мамка бросила, а я нисколечки не расстроился. Картинку перевернул, прочел. «Ваня, значит. Парень, солдат. Небось мокрый, а? Есть хочешь? А не шумишь. Смышленый. У‑тю-тю».

И похромал с крыльца. Разговорчивый такой старикан. Шел и журил нескладных мамаш. А мою выдержку — преувеличивал. Дорога искромсана взрывами, осторожничал. На той стороне передохнули. Дырявый навес, заброшенный сельский рынок. Он уложил меня на пустой прилавок. Вокруг, подо мной, сплошь по прилавку — скукоженная, давнишняя семечная скорлупа. «Маленько потерпи, голубок».

И направился к соседней развалюхе.

Калитка болталась на одной петле. Он с ней аккуратно, как со мной, — притворил, и потопал вперевалку по тропке к дому. Я уже любил этого старичка.

Пробыл в доме не больше минуты.

Простоволосая тучная женщина вылетела — и к мне. Зима, морозец покусывает, а она в юбке и легкой кофте.

Старичок за ней не поспевал.

Заохала, запричитала: «Это что ж такое делается-то, а?» Расправила платочек на моей мордашке.

Я притворился спящим.

«Ополоумел народ, — сказал старичок. — Детями швыряется». — «А не помер?» — «Живой. Еще нес когда — глядел. Глазенки бедовые. Написано, Ванечкой зовут». — «Мальчик, стало быть». — «Парень». — «Господи, страсть-то какая». — «Берешь?»

Она подхватила меня, прижала — жаркая, мягкая. «Ванечка. Сынок. Мальчик мой родной. Ах ты, господи, заледенел-то. Пойдем, пойдем скорее, покормлю. Отогреемся. Подстилочку переменим. Пойдем».

Вот так.

Сыночек. Родной.

Мать это моя. Как раз к ней еду. Настоящая моя мать. Магда Илларионовна. Мама Магда.

Великая женщина.

Она говорила: «Любите ближнего не меньше, чем самого себя». «Не меньше» — в такой редакции ей казалось точнее.

Не утомил?

— Ты правда подкидыш? — Пашка спросил.

— Не веришь?

— Не-а.

— И правильно делаешь.

— Не мешай, Паш, — сказал Евдокимыч. — Пусть сам загинает.

— Нет, я везунчик. Ведь что потерял? Только прописку. А приобрел?

Ту, лекальщицу, я еще с год ненавидел. Вспомню — и не могу. Трясет всего. Ну, думал, попадись только — голыми руками задушу. Что ты — прощать. Прощать я ей был не намерен.

И страшно жалел, что всыпали ей без меня. Поделом, конечно. Скучать на нарах где-нибудь в верховьях Индигирки тоже, как я понимаю, не сахар. И все же... Сам бы я пожестче с ней обошелся. Уж я бы придумал. Уж я бы учудил (то, что на суде — так, чепуха, глупая выходка — от бессилья). Ее ведь судили, Паш.

Сначала слух пополз. Безобразие, всем тяжело, а они моду взяли детей подбрасывать. Срамницы, легкой жизни им захотелось. Да неужто с рук сойдет, не накажут?

Компетентные люди вяло, но занялись.

И сцапали. По весне. На месте преступления. Когда она зареванная возле дома хромого старичка кружила.

Все-таки не хухры-мухры — попытка убийства единоутробного сына. Червонец припаяли. Жаль, про тыловика скрыла, и ему бы заодно закатать не мешало.

Так вот, стало быть, суд. Мама Магда сидела и плакала. Ей поголовно всех жалко.

Дают, значит, подсудимой последнее слово. А она просит: «Сына бы поглядеть. Слыхала, живой». Судья не возражал, и мама Магда мигом сбегала за мной, принесла. Тогда подсудимая просит: «Граждане судьи. Дозвольте, я его покормлю. Уважьте несчастную. Последнее мое желание. Все равно молоко девать некуда. Всего минутку у вас отниму, войдите в положение, будьте людьми». Судья пошептался с заседателями и уважил. Меня, конечно, опять не спросили. Взяли и отнесли к лавочке для преступниц.

У нее руки ходуном — так тряслись. Но кое-как приняла. На мордашку мою упитанную загляделась. А я смотрю, она и не она — не узнаю. Желтая какая-то, лицо опухло и морщины длинные-предлинные. Глаза безумные, горят. В общем, тут даже не преждевременная сохлость, а полное изменение облика. Кто-то без меня постарался — обезобразил.

Ворот никак не отстегнет. Потом пуговицу с мясом оторвала. Отвернулась и тычет меня в грудь.

Беззубым ртом я прихватил розочку с такой ненавистью, с такой ненасытной жаждой мести, что моя бывшая завизжала и через минуту хлопнулась об пол. То ли обморок, то ли удар. Солдаты охраны скорей к ней на помощь. Разомкнули мне челюсть. Я рычал, брыкался, пока мама Магда не подошла. Над подсудимой колдовали прокурор, заседатели, адвокат с бородкой клинышком, кто-то еще. «Врача. Нужен врач. Вызовите «скорую помощь». Пока у них паника, меня мама Магда потихоньку унесла.

Помню, шли по улице. Я успокаивался. Я был удовлетворен. Покачивался на руках у нее. И вполуха слушал, как она милым голосом грозит мне нахлобучкой. Как журит и распекает последними словами.

— А отец? — спросил Пашка. — И его словили?

— Ты же не веришь?

— Ну все-таки.

— Москвич, — сказал Евдокимыч. — Сморило маленько.

— Закругляюсь. В двух словах — поскольку Павел интересуется... Да, тыловика тоже сцапали. Попозже. Кто-то указал. Но без толку. Вывернулся, улизнул. Матерый, гад. Кричал, божился, доказывал и всякие справки показывал. Будто с ним это вообще невозможно, от такого поклепа повеситься можно. У него медленная детородная капля, и сам он африканская цапля. До сих пор ни одна из бесчисленных женщин не портила ему нервы подобными безответственными заявлениями (а лекальщица и не думала заявлять). Даже до войны, когда жили все лучше и все веселей, а он был упитанным и любил всех подряд, таких неприятностей что-то не припомнит. А тут година трудная. Иссох, исхудал. Что вы, и глядеть-то на женщин не мог. Нет. Вранье. Злобный и вредный навет. Давайте это дело похерим, а я всей последующей жизнью докажу, что я ни при чем и честный работник... Надо бы, конечно, очную ставку, да сожительницу гоняли с места на место. Его туда везти — накладно. Да и смысла нет, все равно отопрется. Маме Магде с такой оравой вообще не до него. А грудному свидетельствовать не положено... Так, что, Паш, отбился тыловик. И сгинул...

— Все?

— Извините, что так длинно. Я же предупреждал — болтун.

Перелюба покряхтел. И сказал:

— Навилял умом, как пес хвостом.

— Комплимент?

— Думай, как знаешь.

Иван видел — и впрямь притомились мужики.

Хмель, взыграв, требовал теперь иного, ритуального, песни, и Евдокимыч, увидев, что москвич смолк, вдруг мощно, наполненно запел «Славное море, священный Байкал». Его поддержали. Все. Даже Перелюба — негромко, не дотягивая протяжные долгие ноты, едва растворяя отвыкшие петь губы. Пашка толкал в бок Гаврилу Нилыча, чтоб не слишком усердствовал. Тот сердито отмахивался. На фразе «ожил я, волю почуя» Гаврила Нилыч, расчувствовавшись, закатил такого петуха, что песня надломилась и едва не сорвалась, скомканная, в смех. Пашка поднес здоровенный соленый кулак к носу Гаврилы Нилыча, и тут же, по веселому совпадению, неожиданно стрельнул и заработал двигатель их мотобота.

— Куда мы, Коля?..


СИЛА СЛАБОСТИ И СЛАБОСТЬ СИЛЫ


1

Он бродил по коридорам и тамбурам поезда Ташкент — Красноярск в поисках места, где бы притулиться.

Узбекская бригада, обслуживавшая состав, не собиралась менять в пути укоренившихся привычек, и традиционный чай, восточное сиденье, долгие неторопливые разговоры просто перекочевывали из затененных двориков у спокойной воды в служебные купе на колесах.

«Своих» проводники везли роскошно, угощая пловом, ранними фруктами, вином — к прочим отношение плевое. Всюду, кроме служебных купе, запущенность ужасная. Ни порядка, ни чистоты. Вернее, какую-то видимость порядка пытались кое-как соблюсти сами озадаченные пассажиры. Гордые, привыкшие к суровым условиям сибиряки, матерясь, выпрашивали стаканы, платили деньги за кипяток. Пассажиры сами объявляли названия станций, сами открывали и закрывали на остановках в тамбурах обсыпанные сором двери.

Ржагин, дважды пройдя состав из конца в конец и убедившись, что таких, как он, безбилетников, даже больше, чем пассажиров с законно оплаченным местом, скромно пристроился у окна в вагоне, в котором командовала единственная на всю бригаду проводников девушка-европейка. Расстроенным, скисшим простоял до вечера, глядя в окно, мешая проходу и уборке; контрасты его обыкновенно не радовали: за окном милая глазу суровая Сибирь, а за спиной душный, недоступный его пониманию Восток.

— Заходите, что ли, — пожалела его проводница.

Ржагин поблагодарил и вошел.

— Вы один?

— Вот он еще, — кивнул на рюкзак.

— Чаю хотите?

— Такого подарка я недостоин.

Она выставила на столик вазочку с печеньем и домашними сухариками. Разлила по стаканам чай и, прикрыв дверь купе, села в уголке.

— Без билета, конечно?

— Естественно.

— Откуда сам?

— Город на семи холмах.

— Я так и подумала.

— А ваша напарница?

— Фарида? Она у своих. А почему вы спросили?

— Ко мне женщины пристают.

— И ко мне, — сказала, улыбаясь. — Вот совпадение. Ваш брат...

— Бугай.

— Ага.

Глаза ее засветились, она сразу похорошела — теперь ей можно было дать не больше двадцати пяти.

За окнами проплывала студенистая сутемь, они въезжали в ночь. Им никто не мешал, и, слово за слово, они разговорились. Время от времени проводница выходила, чтобы исполнить свои немудреные обязанности, и, вернувшись, возобновляла беседу. Она позволила ему курить, и он, удовлетворив ее любопытство, немного рассказал о себе, разумеется, изрядно все приукрасив. И потом, откинувшись, вприкуску с сигаретой прихлебывая остывший чай, стал слушать.

Замужем, двое детей. Муж русский, волжанин, как и она, человек добрый, хороший, но хворый, врачи прописали ему теплый климат, и вот уже семь лет, как они живут в Самарканде. Сначала думала, баба я стойкая, обживусь, привыкну. Дом приобрели, с садом, фруктов вволю, если не лениться, то легче, чем в России. Рожала в радости. Обе девочки, Таня и Глаша. Все хорошо. Муж прилично зарабатывает, хозяйство свое, земля богатая. Живи — не хочу. Лет пять пролетело, и вот, чувствую, что-то точит. Гложет, гнетет, а что, не пойму. С ума схожу, что ли? Сама я из простых, ко всему привыкнуть могу. Никаких таких чувств отродясь не испытывала. А тут на тебе — сосет, хоть на стенку лезь. И стыдно почему-то. Скрывала, не показывала, и когда муж спрашивал, что со мной, фыркала и отнекивалась. Подумала, может, о родителях у меня тоска? Съездила, проведала, заодно и внучат им показала. Нет, не то. Скучаю, конечно, когда долго не вижу, но душу-то рвет другое. Другое. И вот, помню, ровно пять исполнилось, как занесло меня в Среднюю Азию, вижу сон. Тебя как зовут?.. Ах, Ваня. Хорошо. А я своего имени стесняюсь. Мои мальчика хотели, наследника, хозяина, ну и ляпнули — Леонида. До сих пор стыдно, когда спрашивают. Ну вот, Ваня. Вижу сон. Ничего особенного — просто снег большой. Белым-бело кругом, как у нас на Волге бывает. Ты сам-то откуда родом? А... Ну, знаешь, что тебе объяснять. И вот иду я по этому бесконечному снегу, топну, и себя во сне вижу, краснощекая, в полушубке и платке пуховом, провалюсь по самые груди и хохочу, радуюсь, как дурочка, зачерпну пушистую горсть да прямо с солнышком на нем, лицо остужу, выберусь и дальше иду. И одна, деревни не видно, только снег, море, свет белый и небо, а я иду, румяная, и смеюсь. Такой вот сон увидала. И с той поры невмоготу сделалось, опостылело все. И поняла, что захворала я тоской. Нет, я боролась. Ругала себя — ох, мол, баба, с жиру все, чего тебе не хватает, муж любимый, девочки загляденье, дом, сад, а тебе блажь в голову лезет. Пустое. Не помогло. Душу тоска изъела, ослабела я волей. Поддалась. Ну меня и замытарило. Муж волнуется — что с тобой? А я отмалчиваюсь да отмахиваюсь. Напала угрюмость, и уж ничего и поделать с собой не могу. Вот она, Ваня, болезнь душевная, не дай тебе бог испытать. И девочки чувствуют, мать какая-то другая, и муж нет-нет да и раздражение выкажет, а меня бей-лупи, все едино. Сонная, вялая, пропало у меня здесь всякое желание. Муж толкал к врачам, не шла, потому что знала, что со мной. Год так промыкалась, всех измучила и сама как тряпка, и запросилась: отпусти с девочками, мужу говорю, хоть на год один, чахну я здесь, снег снится, отпусти. Он осерчал, ни в какую. Я, говорит, тоже скучаю, однако живу же, а ты ишь барыня какая. Татьяне скоро в школу идти, родина у наших детей здесь, куда ты их потянешь? Вижу, прав он, да и у меня положение безвыходное. Кричать начала по ночам. А перед глазами снег и снег. Там-то, в Самарканде, какая зима, недоразумение. Снег если и упадет, хлипкий, хорошо, как час полежит. А у нас — ой, да что говорить. Перестала я у него проситься, насупилась и пуще замолчала. Он же, видя, что худо со мной, испереживался весь. И так попробует, и этак. А я на глазах у него гнию заживо, и все. Вот тогда он надумал и присоветовал мне работу сменить. Сюда, проводником устроиться. Прокатишься, мол, и снегу твоего в Сибири вдоволь, и в семью вернешься. Пятидневку в поезде, пятидневку дома, а с девочками я и один как-нибудь, они выросли, все понимают и слушаются. Согласилась я. С февраля мотаюсь.

— И?

— Плохо, Ваня. Хуже прежнего. Работа не тяжелая, да я ее не люблю. И делаю, а против воли. Не люблю. Баба я тихая, семейная, а тут колготня, трясешься, едешь. И народ в поездах распоясывается. Пристают, хулиганят, редкий пройдет сам по себе, а все больше глазищами нахально обмусолит. Им бы поблудить на скорую руку, раз от жены оторвались, тьфу.

— А как со снегом? Отпустило?

— Что ты. Разбередила только. Ну, увидала в окошко, ну и что? Так я и у себя кино могу посмотреть. Разве мне такое нужно? Разве это?

— И как же теперь?

— Ох, не знаю, Ваня. Помру, наверно. Не знаю. Ты женат?

— Трижды.

— Врешь, вижу. Станция, подъезжаем, мне выйти надо. Залезай наверх, спи, поздно уже.

— А Фарида?

— К утру явится, не раньше.

Леонида взяла флажок, наскоро оправилась и вышла.

Допив остаток чая, Иван жадно искурил четверть сигареты и забрался на верхнюю полку.

Вскоре вернулась Леонида. По тому, как резко двигалась, прибирая со стола, Иван понял, что она чем-то раздражена.

Погасила свет и, не раздеваясь, прилегла внизу.

— Скоро опять выходить, — сказала с досадой.

Она заразила его волнением, ему не спалось. Он лежал в темноте, запрокинув руку под голову, и виделся ему белый, снежный Самарканд, в котором мечтал побывать. Медресе и минареты под тюбетейками из снега, высокие снежные отвалы на тесных улочках, лишь узкая тропка пробита, едва двоим разойтись. И Леонида навстречу, с девочками, все трое румяные, смеющиеся, нарочно падают в снег, осыпают горстями друг друга, и ослик в сугробе, ревет, его засыпало, а он не понимает, как это, почему вдруг холодит бока, и невозмутимые седобородые аборигены, постелив поверх снежной перины пышный ковер, спокойно и молча пьют чай, черпая пиалами за чертой изогнувшегося мелкими волнами, продавленного ковра.

— Вань.

— А.

— Спишь?

— Давно.

— Взял бы ты меня с девочками к себе.

Он ожидал чего угодно, но только не этого. Замер, сжался и стих. Что ей ответить? Тут и шутка оказалась бы неуместной, а всерьез... Лишь тяжко вздохнул, будто сталкивая с плеч своих непосильную ношу, передоверив тишине доделать за него самое неприятное, самое черное.

Леонида вдруг резко поднялась и с всхлипами, рыдая на ходу, вышла....

...Расстались они скомканно, нехорошо — на перроне вокзала в Красноярске. Потупившись, Иван предложил писать ему по адресу «Москва, Главпочтамт, до востребования», а Леонида, стыдясь поднять глаза, сказала безверно: «Хорошо», и оба понимали, что расстаются навсегда. В молчании простояли вплоть до отправления поезда. Леонида, вспрыгнув на подножку, в последний раз вскользь окинула его взглядом и торопливо захлопнула дверь...


А у меня, думал Иван, есть чувство корня?

Может оно вообще быть у такого, как я?

Может?

Пусть мне неведомо, кто я, откуда. На чем возрос. Кем воспитан. И воспитан ли? Что во мне человеческого, а что от лукавого. Что от родителей (сразу четверо, плюс Серафима Никитична, Феня, плюс Попечитель) и что от среды. И что мощнее воздействует: гены, любовь или то, что обыкновенно называют воспитанием (еще — самовоспитание, еще — линия судьбы).

Пусть.

И все-таки — может?

Загадка.

В человеке всего только половина земного. А половина — небесного. Земное, видимое, отчасти, наверное, можно понять и осознать, но невидимое, тайное — как?

Я знаю, что детородная капля стоит ровно столько, сколько на нее потрачено усилий. Не больше. И гнусное лоно (которому за факт появления на свет я теперь, кажется, благодарен) — тоже. Я знаю, что тело — только кувшин, только сосуд, в котором живут совесть, страдания, честолюбие, жалость, вера — все то, чего нельзя увидеть и перед чем науки пасуют. Я знаю, что человек — дело любви. Знаю еще кое-что. По мелочи.

Но разрази меня Высшая сила, я понятия не имею, откуда во мне чувство корня (без которого, как я понимаю, нет и не может быть чувства пути)?


 
Не убей меня, мир,
Не убей.
Я не враг тебе,
Не злодей.
И еще подрасту.
Пожалей.
Пригожусь, может быть.
Не убей.
 

Где-то на городских задворках, в коротком промежутке между воздушными тревогами, лекальщица и тыловик торопливо справили удовольствие — и с концами.

И я даже не представляю, где то похотливое место.

Без малого три пятилетки профессор Ржагин, и Феня, и Инка мучились со мной, все делая для того, чтобы я обрел дом.

А я в результате — сбежал.

Куда?

Проветриться? В никуда?.. На волю? Или на новую каторгу? В заточение — к маме Магде?

Но... прошло столько лет.

И что у меня в Белокаменной — свой угол или свой дом?

А семья?

Своя она у меня? Или еще — нет?

Та, что у мамы Магды — своя?

А детский дом? А Феня, профессор, Инка? А та, будущая, еще неизвестная, куда меня собираются выпихнуть? Тоже будет своя?

И хочу ли я ее — будущую? В той форме, в какой она теперь существует? Готов ли?

В сомненье — воздержись...


2

...За окном проплывали изящные предуральские сопки. Они то подступали близко к поезду, то не спеша удалялись, и временами казалось, будто ели сами дружно сбегают в лощины и балки. Мелькнув, провьется узкая долинка, открыв ненадолго даль, и вновь надвинется, заполняя окно, очередной стройный склон. «Чем не провинциальные красотки, — думал, любуясь, Ржагин. — Принарядились в только что сшитые платья. Застенчивые, пугливые. И как перед зеркалом — и сами не верят, что могут быть привлекательными, грациозными».

Належавшись в купе, Ржагин закурил и перешел в коридор, к противоположному окну. Невиданный доселе пейзаж светло волновал его.

— Дяденька, а дяденька? Вам скучно?

Девочка лет шести в голубеньком платье и белых гольфах. Чумазая, непричесанная, как сказал бы Иван: симпатяга.

— Как будто нет. Ты одинока?

— Я с мамой. А она спит и спит.

— Отчего же ты не спишь?

— Терпеть не могу.

— Проблемы.

Помолчали.

— Дяденька, вы играть умеете?

— В гляделки?

— Нет.

— А во что?

— В драться.

— Ты объясни мне, я тугодум.

— Ну, в драться.

— А как это?

Она секунду подумала, сведя брови, и, размахнувшись, кулачком стукнула его по бедру.

— Ого! — восхищенно произнес Ржагин.

Улыбка вспыхнула и тут же погасла на ее лице. Она азартно бросилась на Ржагина с кулаками, вынудив его неуклюже обороняться.

Таких игр Иван не понимал, с детства не выносил, да и настроение сейчас неподходящее, но уж больно хороша была девочка — чистый варвар в ангельском обличье — и он, переключив регистр, принял вызов, решив учиться на ходу.

— Что ж. Стыкнемся, пожалуй, милая леди.

Согнулся, оттопырил зад и выставил руки — карикатура на фехтовальщика — контратаковал, легонько трогал ее, подшлепывая по плечам, по платьицу, по гневно вспухшим щечкам и по вихрастой головке, не подпуская к себе, подзадоривая. Она бесстрашно шла напролом, как нокаутер, не обращая внимания на пропущенные удары, заставляя его отступать, пятиться и извиняться перед недовольными пассажирами, любовавшимися сопками. Почувствовав, что коридор кончается, дальше тамбур, он, сделав выпад, проскочил, поменявшись с ней местами, и она погнала его обратно.

— Получила? То-то же. Говорят, нападение лучшая защита. Не верь, леди. Враки. Если в защите провальные дыры, как у тебя, нападение бессмысленно. Наступай сколько хочешь, но знай, ты обречена на поражение. Как тебя зовут?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю