Текст книги "Жизнь Лаврентия Серякова"
Автор книги: Владислав Глинка
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Серяков с трудом разлепил глаза. Зимние сумерки еще не совсем погасли – значит, и вправду едва успел заснуть. У кровати рядом с матушкой стоял племянник Кукольника, Пузыревский.
– Вставай, одевайся, – повторял он, – дядя к себе требует.
– Да что случилось-то, Илья Алексеич?
– Дело самое важное, едем скорее, – а сам впихивал руку Лаврентия в рукав мундира.
Через несколько минут вышли на улицу. У ворот ждала курьерская пара, из тех, что всегда дежурят у военного министерства для спешных разъездов по городу.
– Куда вы везете меня, Илья Алексеич? – забеспокоился Серяков.
Ему вдруг представилось, что Пузыревский, который, так же как Кукольник, служил в канцелярии князя Чернышева, доставит его под арест или еще невесть куда.
– Вот Фома Неверный! Говорят тебе, везу к дядюшке! Ну честное слово, к нему, – уверял тот, усаживаясь рядом. – Пошел!
– Да что случилось-то? – допытывался Серяков, когда неслись уже по Фонтанке.
– Про то сказывать не велено, но только, ей-же-богу, ничего плохого с тобой не будет, – заверил, улыбаясь, Пузыревский. На звонок в прихожую вышел сам Кукольник, одетый в вицмундир с орденами. Схватив Лаврентия за рукав шинели, он увлек его в залу и, театрально раскинув объятия, поцеловал троекратно:
– Поздравляю, брат Лауренций! Ты в академии!
– Как так, Нестор Васильевич? – обмер Серяков.
– А вот погоди, снимай амуницию, выпьем «Клико», а там и расскажу все. Тихон! Эй, Тихон!
В столовой ухмыляющийся Тихон уже держал наготове обернутую салфеткой бутылку. Хлопнула пробка, и Лаврентий, понуждаемый хозяином, впервые в жизни выпил шампанского.
– Да скажите же, Нестор Васильевич, как все случилось? – взмолился он.
– А очень просто, как по-писаному, – начал Кукольник. – Доложил я министру, что было нужного по своей должности, потом вынул нашу записку, сказал несколько слов в объяснение и начал было читать. А князь перебил меня: «Некогда мне, братец, еду к государю. Положи свою бумажку в мой портфель. Если будет удобно, доложу его величеству». Я положил, и князь уехал в Зимний. Конечно, я остался ждать. Приехал он часа через два и тотчас меня позвал. Ну, думаю, что-то будет? Не гроза ли?.. Ты знаешь, я потом ужасно стал тревожиться: не подвести бы тебя своей выдумкой под какую-нибудь гадость… Ну, вхожу, а князь мне бумажку подает и говорит: «Твой протеже в академии!» – Кукольник сунул руку за борт вицмундира и вынул вчетверо сложенный листок: – Смотри! Эта бумага в деле докладов на высочайшее имя должна храниться, но я согрешил, привез тебе показать.
В углу знакомой Лаврентию записки стояла надпись карандашом: «Согласен», покрытая свежим желтым лаком. – Чья рука? – воскликнул Кукольник. – Не знаешь? Раз лаком покрыта, значит, царская… Клюнуло на мою приманку, на баталическую живопись! Так князь и сказал: «Твоя мысль понравилась государю!» Что нам теперь твой барон Корф? И не пикнет! – Он опорожнил второй бокал и подмигнул Тихону вновь налить всем. – Разумеется, я не уехал из канцелярии, а сам сочинил предписание в твой департамент, приказал при мне переписать, снес на подпись князю и сдал, чтоб отправили барону завтра чуть свет. Будет им с Шаховским пфефер-кухен к утреннему кофею! – Кукольник полез в тот же карман и достал вторую бумажку. – А вот тебе мой черновик, слушай: «Милостивый государь барон Николай Иванович! По высочайшему повелению, состоявшемуся по докладу моему сего числа, немедленно прикажите откомандировать унтер-офицера топографа роты № 9 Лаврентия Серякова в Императорскую Академию художеств для обучения в оной со всеми нужными к тому бумагами. С совершенным уважением к вашему высокопревосходительству, военный министр…» И теперь, друг Лауренций, как говорит мой князь Холмский:
Конец сомнениям, конец тревоге…
Ты твердою стопой к великой цели
Пойдешь, и мир событьям изумится!
Обними меня и пей шампанское. Тихон! Еще бутылку «Клико»!
Серяков себя не помнил от радости. Самые смелые мечты его жизни осуществились. Он выпил три бокала вина, не вполне связно, но очень горячо поблагодарил Нестора Васильевича, и тотчас Пузыревский на той же курьерской паре мигом домчал его домой, где сдал на руки испуганной Марфе Емельяновне. Она только что возвратилась от Знамения. Видела, что ее Лаврешу увезли, слышала, как спрашивал, садясь, куда его везут, и, встревоженная до полусмерти, побежала ставить за него свечку.
Следующий день был также одним из счастливейших в жизни Серякова. В департаменте его поздравляли писаря, топографы, чиновники, офицеры. Весть о том, что по царскому повелению он направляется в Академию художеств, мигом облетела все комнаты.
Как и вчера, в середине дня его вызвал к себе Попов.
– Поздравляю вас, – сказал он, улыбаясь. – Ну и наделали вы волнений барону… Представьте, получил он предписание военного министра и ужасно растерялся. Призывает меня и допрашивает: «Чей побочный сын этот топограф? Какие у него связи? Почему хлопочет о нем князь Чернышев? Почему докладывает лично государю?» Я говорю, что положительно ничего не знаю о вашем происхождении и знакомствах, а старик давай упрекать меня в скрытности: «Не может быть такого приказа без особых причин, и вы, конечно, все знаете, раз сами за него меня просили…» Объясните же мне хоть теперь, кто вам ворожил.
Лаврентий рассказал, как все вышло, и полковник хохотал и радовался от души.
– Ваша судьба действительно удачно устраивается, – закончил он разговор – будете учиться любимому делу и получать от казны хоть маленькое жалованье, обмундирование, продовольствие – все-таки не так много нужно работать на заказ. А там, я уверен, опять что-нибудь хорошее случится. Вы, видно, в сорочке родились.
Несколько иначе отнесся к перемене судьбы своего друга Антонов. Вечером он пришел на Озерный, нагруженный закусками, сластями, даже бутылкой донского игристого. Воспользовавшись тем, что Марфа Емельяновна хлопотала на кухне, он сказал:
– Помни, Лавреша, что в военном ведомстве ты остался, и не обнадеживай себя свободой. Длинные руки у нашего начальства, не вздумало бы когда-нибудь потянуть за цепочку… Я, брат, не отравить тебе праздник хочу, а боюсь, чтоб не возмечтал лишку… А еще я нынче думаю, что вышло твое счастье не по закону, а благодаря доброму человеку – господину Кукольнику. А кабы жили мы, как Александр Михайлович мой хотел, то шел бы ты своей дорогой с самого детства, без всякой помехи, раз талант у тебя есть, солдатский ли ты сын, крестьянский ли, мещанин или барин – все равно. Нынче тебе счастье вышло, а скольким, кому случай не ворожит, оно заказано?.. Так уж у меня повелось: что ни увижу, все себя спрашиваю, как бы по Александру Михайловичу быть должно. И все оно выходит не так, как теперь…
Вошла Марфа Емельяновна, начала накрывать на стол, и Антонов смолк, наблюдая за ней вмиг просветлевшими глазами. Но после ужина, за самоваром, опять вернулся к будущему Серякова.
– А еще я думаю: может, не нужно тебе, Лавреша, в живописцы тянуться? Много их на Васильевском острове по чердакам живет. Отпустит кудри до плеч, а с хлеба на квас еле перебивается. Таких много, а граверов, сам говорил, по пальцам счесть можно. Понимаю, что живописцем быть лестнее: он свое рисует, а ты с чужого вырезываешь. Так ведь много ли Брюлловых? А еще покойный Иван Андреич писал: «Пой лучше хорошо щегленком, чем дурно соловьем…» Держись, право, крепче за свое. Книги всегда печатать будут, и польза от них большая. Впрочем, тебе виднее там окажется…
На другой день Лаврентию вручили запечатанный пакет с надписью: «Его сиятельству графу Федору Петровичу Толстому, вице-президенту Императорской Академии художеств».
Полковник Попов, к которому зашел проститься, рассказал ему, что у барона Корфа от неожиданного оборота истории с ускользнувшим из-под его руки топографом разлилась желчь. Он слег в постель и нынче с утра вызвал сразу трех штаб-лекарей. Серяков всегда жалел больных стариков, но на этот раз не испытал никакого сострадания к своему бывшему начальнику.
Глава IX
Академия. Перемены в «Иллюстрации» и дома
Не прошло и недели, как Лаврентий впервые вступил в величественный вестибюль академии, а уж все формальности остались позади. Его зачислили в списки учеников, взыскали девять рублей за «посещение классов» и выдали билет, в котором было прописано новое звание и то, что имеет право входить в академию на занятия.
Этот небольшой прямоугольник толстой бумаги с печатью и росчерком конференц-секретаря доставил Серякову и его близким огромную радость. «Бессрочная увольнительная» – назвал его Антонов. Действительно, с этим билетом Лаврентий мог ходить по городу, не опасаясь вопроса встречного офицера, кем и куда отпущен.
Новые товарищи, знавшие неторопливость академической канцелярии, дивились быстрому появлению Серякова в классе. А он думал, что, верно, и здесь помогли магические слова «по высочайшему повелению». Это они внушили чиновникам мысль о сильном покровителе юноши, присланного обучаться искусству в солдатском мундире впервые за все время существования академии.
Да, солдатом – учеником академии был только один Серяков. Но все остальные сословия городского населения уже встречались здесь. В первые же дни, разыскивая дорогу к конференц-секретарю, в канцелярию, к казначею, Лаврентий увидел входивших в классы чисто одетых штатских господ. На дневные лекции и вечерние занятия рисунком собиралось немало чиновников и офицеров. Но гораздо чаще встречались явные бедняки в обтрепанных сюртуках или мещанских чуйках, под которыми порой не заметно было белья, а на испитых лицах читалась повесть нужды, недоедания и усталости. Они спозаранку спешили в классы и с жаром спорили в коридорах, кто выше – Брюллов или Венецианов. Возраст учеников тоже был самый различный – от юношей с едва пробивающимися усами до седеющих висков и бакенбард.
«Вот что значит искусство! – восторженно думал в первые дни Серяков. – Верно, нет другого заведения в России, чтоб баре и люди простого звания учились рядом без преимуществ и различий. Талант всех уравнивает!»
Однако очень скоро он рассмотрел, что преимущества и различия существовали и здесь. Сами ученики резко делились на «белую» и «черную» кость; эти группы почти никогда не сближались товарищески. Большинство профессоров также обращалось с ними по-разному. Первым говорили с одинаково приятной улыбкой: «Рад заметить, что вы оказываете успехи», или: «Я полагаю, вы здесь несколько ошиблись». Другим покровительственно: «Ты молодец, братец», или возмущенно: «Что ты тут напорол, любезный?» Чиновники академической канцелярии еще менее утруждали себя вежливостью: они отлично понимали, насколько дорожит возможностью учиться пришедший сюда сын мелкого ремесленника или нищего писца. Очень скоро убедился Лаврентий и в том, что хоть прислан сюда «по высочайшему повелению», но остался для всех по-прежнему солдатом. И ему должностные лица говорили «ты», а ученики из «благородных» явно воротили нос от его мундира. Он слышал, как один бросил ему вслед:
– Черт знает что! Мало, видно, всякой немытой мелюзги набрали, еще и казарма полезла!
Но то ли было позади, в батальоне кантонистов да и в столичном департаменте! Главное, что только здесь, именно в Академии художеств, он мог трудом и успехами в учении добиться права никогда не возвращаться под команду Корфов и Шаховских.
Здесь Лаврентий узнал, что по закону, существовавшему вот уже сто лет, человек любого происхождения, окончивший курс и получивший звание художника, становился навсегда свободным. Он сам выбирал себе место жительства и занятие, никакое сословие, в котором до того состоял, не могло наложить на него свою лапу.
Горько было Серякову, что в последние тридцать лет этот закон урезали именно для тех, кому он был так нужен, – крепостных крестьян. Чтобы не делать неприятностей помещикам, чьи «люди» могли за свой талант получить свободу, крепостных перестали принимать в академию. Получи от барина «вольную», тогда и поступай… Да, получи-ка ее!.. Но Серяков узнал также, что о солдатах – тех же крепостных военного ведомства – такого постановления не сделали: верно, потому, что еще не случилось их принимать. Ну, и то хорошо. Значит, нужно во что бы то ни стало добиться звания художника и тем навсегда вырваться из-под жесткой руки военного начальства.
Присмотревшись еще ближе к жизни академии, Лаврентий с радостью разглядел, что хотя уклад ее и был во многом связан с порядками всей России, но талант здесь все-таки значил больше происхождения и богатства. Барину, особенно поначалу, оказывалось предпочтение, но в классах на первое место неизменно выступали художественные способности. В Петербурге, полном кичливых аристократов и чиновников – блюстителей законов, писанных не для простых людей, академия, наперекор всему, была особым мирком, где талантливого ученика, к какому сословию ни принадлежал бы, неизбежно отличали, за его успехами радостно следили. И не только профессора и товарищи – следили натурщики и сторожа, убиравшие классы, истопники и швейцары, рабочие – краскотеры и формовщики. Все эти маленькие люди жили интересами русского искусства, вели устную летопись художников, окончивших академию, гордились их успехами, горячо толковали о рисунках и этюдах, о скульптурах и картинах.
Лаврентия приняли в младший класс живописного отделения, носившего в просторечии название «оригинальные головы». Здесь копировали с признанных совершенными рисунков, изображавших только голову человека в различных поворотах. Из этого класса за успехи, удостоенные советом профессоров отличной оценки, переводили в старший оригинальный класс, где копировали уже целые фигуры, сцены, пейзажи. Потом тем же порядком – в младший класс гипсов, которых тоже было два, наконец – в натурный и этюдный, после чего давалась программа на звание художника. Определенного срока пребывания в академии не существовало – учись хоть по нескольку лет в каждом из шести классов или за год проходи два или три, если в совершенстве выполнишь что положено. Но практически быстрее чем в пять – шесть лет никто полного курса не заканчивал.
Занятия в классах шли ежедневно с девяти до одиннадцати утра; днем читались лекции по теории изящных искусств и анатомии; только эти два предмета и преподавались, кроме рисунка и живописи. А вечером с пяти часов, кроме субботы, ученики всех классов и отделений – живописцы, скульпторы, архитекторы – вместе с «вольноприходящими» господами рисовали карандашом кто оригиналы, кто гипсы, кто натурщиков – как говорили, «набивали руку в рисунке».
Чтобы поспеть к началу занятий, Серяков вставал в начале восьмого. С Озерного переулка до академии час с лишком хорошего шага по Литовскому каналу до Знамения, по всему Невскому до Штаба, по Адмиралтейскому бульвару до Сенатской площади и, наконец, через плашкоутный Исаакиевский мост, на котором ветер прохватывает сквозь шинель и мундир до самых костей.
Как раз с этого года по всему Невскому начали ходить «городские кареты», то есть дилижансы, запряженные четверками лошадей, ходко бежавших по ровной торцовой мостовой. И цена бы невелика – всего пять копеек, а поспать утром мог бы на целых полчаса дольше. Но разве позволено нижнему чину сесть рядом с чистой публикой? Иди пехтурой да смотри, как один за другим обгоняют тебя дилижансы.
Возвращался Лаврентий домой за полдень, обедал и садился за работу для «Иллюстрации» до той самой минуты, как надо было вновь идти на вечерние классы. Часто на обратном пути шел по Гороховой, чтоб наведаться к Кукольнику, сдать доски, получить заказы. А дома опять садился гравировать, уже при свече, до поздней ночи. По воскресеньям же работал часов по двенадцати – четырнадцати.
– Хоть в праздник-то отдохнул бы, сынок! Гляди, от сидения грудью заболеешь, – сокрушалась матушка. – Пошел бы погулять, навестил кого из товарищей.
Поддерживал Марфу Емельяновну и воскресный гость Антонов. Он видел, как поспешно переходил его приятель от обеда или чая к своему недавно купленному отдельному столику со штихелями, рисунками, досками.
Но Серяков только посмеивался. Слава богу, прогуливается он довольно. За четыре ежедневных конца и размяться и подумать обо всем что нужно хватает времени. Каждый день верст без малого двадцать промаршируешь. Поспевай на подметки зарабатывать! А вот на домашнюю-то работу в будни времени не хватает. О болезни матушка зря толкует – от любимого дела не заболеешь. Каждый день приносил что-нибудь новое, постоянным было радостное ощущение, что напал наконец на свою дорогу.
Из скромности, а отчасти, «чтоб не сглазить», Лаврентий долго не рассказывал матушке и Антонову, как заметили его способности в академии, как продвинулся в первые же месяцы.
А было вот как. Оригинал, данный для срисовывания, оказался нетрудным. Гравюра изображала голову какого-то старца с воздетыми вверх очами, очевидно в молитвенном экстазе. Наклеенный на обтрепанный с углов картон, оригинал послужил, наверное, уже многим поколениям учеников.
За три урока Серяков бойко и уверенно сделал отличную копию, повторив с величайшей точностью каждый штрих. Ему, уже опытному граверу, это было нетрудно.
В начале четвертого урока он критически всматривался в свой рисунок – нужно ли что добавить, подтушевать или, наоборот, ослабить, подчистить, – когда услышал за спиной неспешные, уверенные шаги. Кто-то остановился. Это мог быть кто-нибудь из любопытствующих, развязно державших себя учеников-господ, но вернее – профессор Марков, дежуривший эту неделю по классу. Суховатый и немногословный, с пергаментным лицом и явно подкрашенными волосами, Марков уже не раз смотрел рисунок Лаврентия, одобрил его и обещал дать другой, потруднее.
– Изрядно, изрядно… И даже более того… – сказал над плечом Серякова незнакомый негромкий голос.
Поспешно встав, он увидел низенького старика в очках на длинном сухом носу, одетого в вицмундирный фрак с орденом на шее. Профессор почтительно держался сзади. Старик все всматривался в рисунок, сравнивал с оригиналом.
– У тебя, голубчик, и глаз и рука отлично верные, – сказал он Лаврентию. – Видно, не зря вместо фрунта к нам прислали. – Добродушная улыбка собрала множество морщинок около его глаз и рта. – Я полагаю, Алексей Тарасович, – отнесся он к профессору, – надобно его перевести теперь же во второй оригинальный, ведь вполне можно заменить его рисунком сию обветшалую гравюру… Да и там, видно, долго не засидится. – Он приветливо кивнул Лаврентию и двинулся дальше, заглядывая в работы учеников.
Через несколько минут Серяков узнал от соседей, что его похвалил сам ректор, прославленный живописец Шебуев.
Ректор оказался прав. И во втором оригинальном классе Лаврентий провел неполный месяц. Скопировал несколько фигур и пейзажей со швейцарскими хижинами и был переведен в класс, называвшийся на академическом языке «гипсовые головы». Здесь пошло куда труднее. Ведь Лаврентий никогда по-серьезному не рисовал с натуры. Только в Пскове да в писарские времена делал наброски с окружающих предметов, с товарищей. А с тех пор все перерисовывал и гравировал чужое.
Пришлось напрячь все внимание, отбросить все навыки копировки. Очень помогли указания профессора Бруни, который требовал прежде всего безукоризненно верного контура. Несмотря на отговорки соседей, Серяков бросил почти готовый рисунок, в котором при прокладке теней увидел погрешности. Больше недели работал над вторым, неделю над третьим и при месячной оценке получил номер восьмой, оказался в первом десятке из полусотни учеников, сидевших в этом классе уже много месяцев.
Рассматривая при всем классе его рисунки, Брунеи вспомнил виденные прошлой осенью у Кукольника гравюры, похвалил успехи и советовал особенно прилежно рисовать с гипсов, изучать на них строение человеческого тела.
Похвала самого Бруни считалась среди учеников высокой честью. Он был признанным знатоком искусства, хранителем картинной галереи Эрмитажа и после Брюллова наиболее знаменитым русским художником. Огромная картина «Медный змий», которую Бруни писал пятнадцать лет, занимала почетное место в академическом музее, и в спорах учеников только она одна сопоставлялась с «Последним днем Помпеи», казавшимся большинству совершенством. Хорошо знал теперь обе картины и Серяков.
– А ты слыхал, что сказал баснописец Крылов, когда ее впервые выставили? – спросил, усмехаясь, Лаврентия товарищ по классу Петя Грузинский, когда они вместе стояли перед «Медным змием».
– Нет, не слыхал.
– Что если б был женат, то ни за что не повел бы жену смотреть этакое – обязательно ребенка немого родит. – Грузинский продолжал уже серьезно: – И вправду ведь, все так страшно, зловеще, и людям деться некуда – вон змеи-то и с неба сыплются и по земле ползут. Когда меня сюда в первый раз папенька привел, мне лет десять было, я потом, веришь ли, ночь не спал. По мне, «Помпея» куда лучше. И красиво удивительно, и трагично как будто, но никто еще не помер. И налюбуешься, и душа спокойна, – Грузинский засмеялся и пошел в зал Брюллова.
Лаврентий думал иначе. Оба художника изобразили нечто близкое – наказание людей за грехи. Но от брюлловской кары никому не страшно, ею только любуешься, а картина Бруни внушает ужас. Значит, она лучше, в ней больше правды.
Недаром, насмотревшись на «Медного змия», Серяков часто не мог отогнать воспоминание о виденной в детстве расправе с восставшими в 1831 году военными поселянами. Свистящий ременный кнут, спины, вздутые, как рубленое мясо, лужи крови на снегу, стон наказуемых. Там карал людей земной царь, а здесь бог, наславший с небес бедствие… Но какие же нужно совершить прегрешения, чтоб справедливой была смерть изображенных на картине младенцев? Видно, древний бог был жесток, совсем как нынешнее земное начальство, за малейшее неповиновение готовое сослать в Сибирь, заковать в кандалы, гнать сквозь строй… Думал ли об этом художник, когда писал картину? И почему два самых знаменитых художника выбрали темой своих картин наказание людей? Что они хотели напомнить зрителю? Не то ли, что сами видели в других образах? Или только ему одному мертвое лицо с темной бородой, написанное Бруни на первом плане, всегда напоминает другое, что промелькнуло мимо детских глаз на медленно ехавших с места казни дровнях, выглянув неживыми, закатившимися белками из-под окровавленной рогожи?..
Ходить в академический музей сделалось для Серякова потребностью. Те немногие картины, которые знал в однотонных репродукциях, производили в оригиналах совсем другое впечатление. Например, «Помпея» представлялась полной драматизма, а оказалась удивительно написанной, но за душу нисколько не брала. А много ли картин видел Серяков даже в репродукциях до поступления в академию? Товарищи называют десятки имен художников, о которых никогда не слышал.
По субботам Лаврентий проводил в музее часа два после утренних занятий – в этот день не нужно было во второй раз идти в академию. Музей был большой, в двадцати пяти залах размещались картины и статуи, античные вазы, эстампы, модели знаменитых зданий. Среди картин особенно много копий, исполненных в музеях Европы пенсионерами академии.
Поначалу у Серякова просто разбегались глаза. Хотелось уловить особенности мастерства каждого художника, много узнать о сюжетах. В одной мифологии сколько загадок! Кто такие Диана и Актеон, Ганимед, Марсий? Да и в истории, даже русской, которую учил кантонистом, столько неизвестного. Что за подвиг купца Иголкина? Что за Рогнеда, на которой хочет жениться Владимир? Кое-что рассказывали Лаврентию товарищи, чаще других – добродушный Грузинский. Единственный сын вдового чиновника, он до академии учился в гимназии и был довольно начитан. Иногда называли Серякову книги, которые нужно взять в академической библиотеке. Вот и еще нужно время…
Ученикам академии разрешалось посещать картинную галерею Эрмитажа, и товарищи не раз звали Лаврентия пойти с ними туда в воскресенье. Да куда ему в солдатской одежде соваться во дворец! Ведь туда пускают только в академических мундирах или во фраках.
Однако рассказы о картинах Рафаэля, Тициана, Рубенса, Рембрандта заставили Серякова заколебаться. Ведь лучшие наши мастера копировали их для академического музея. Каковы же оригиналы?!
И вот солнечным апрельским утром четыре ученика академии собрались у небольшого подъезда на набережной, откуда во время постройки на Миллионной Нового Эрмитажа впускали в картинную галерею, передали свои билеты самому смелому, хоть и самому юному, одетому в чистенький мундир Грузинскому, и он пошел в дворцовую канцелярию получать разрешение.
– Ты скажи, что я солдат, хоть и ученик академии, – просил Серяков, – чтоб не вышло потом каких неприятностей.
– Обязательно все объясню, – обещал Грузинский.
Разрешение было получено в виде записки: «Пропустить четырех учеников Императорской Академии художеств», но швейцар в подъезде преградил Лаврентию дорогу. Только утверждение, что все сделано по форме, и сунутый в карман ливреи полтинник заставили его пропустить всех.
Поднялись по лестнице, устланной красным ковром, и вошли в залы, расположенные вдоль Невы. Тишина. Внятно тикали бронзовые часы на мраморных каминах. Вдоль анфилады уходили фиолетовые хрустали целой вереницы люстр. Золоченая мебель отражалась в навощенном паркете. Посетителей никого, только четверо учеников, переговариваясь шепотом, переходили от картины к картине да лакей в красной ливрее то показывался, то пропадал в соседних залах – исподволь приглядывал за ними.
Лаврентий не знал, на что смотреть: красива перспектива дворцовых залов, нарядны потолки с лепкой и росписью, хороши каменные вазы с бронзой. Нет, прежде всего картины…
Долго стоял он перед «Блудным сыном». Что за доброта и любовь в просветленном радостью лице старика, как выразительно легли его слабые руки на плечи облаченного в рубище скитальца! Какая сила дана художнику! Двести лет дрожат сердца, тронутые его великим состраданием… Вот тема, куда более нужная людям, чем «Медный змий», чем «Помпея». А ведь времена Рембрандта были, поди, не легче теперешних. Или сила в гениальности исполнения?
Товарищи Серякова безмолвно стояли уже в соседнем зале перед картиной в богатой резной раме.
– «Магдалина» Тициана, – шепнул один из них. – Уже четвертый раз смотрю.
И опять надолго замер Лаврентий, пораженный творением великого мастера. Вот оно, воплощение раскаяния: полные слез глаза, припухшие от рыданий губы, шепчущие молитву. А цвет-то, цвет какой! Голубые, коричневые, золотистые тона, от которых не оторвать глаз… И он, дурак, не хотел идти в Эрмитаж!
– Ты что тут разгуливаешь? – раздался сзади сердитый голос.
Серяков обернулся. Лицом к лицу с ним стоял пожилой усатый полковник. Две нарядные дамы, остановившись у двери, смотрели с любопытством. А товарищей не видно – опять ушли вперед.
– Ты с кем пришел? – еще грознее спросил офицер. – Кто тебя сюда впустил?
– Ваше высокоблагородие, я ученик Академии художеств, – вытянулся Серяков. – Нам разрешают сюда ходить.
– Ученик академии? Что ты врешь! – Полковник ткнул его пальцем в грудь: – Ты солдат или кто?
– Так точно, ваше высокоблагородие, унтер-офицер – топограф роты № 9 Серяков. По высочайшему повелению определен в марте сего года для обучения в Императорскую Академию художеств, – отрапортовал Лаврентий и, достав свой билет, подал его офицеру.
– Он действительно, господин полковник, наш ученик и определен в академию по именному приказу государя императора, – подтвердил подоспевший Петя Грузинский.
Видно, раскаты начальственного баса дошли и до соседних залов.
– Я вас не спрашиваю, молодой человек! – огрызнулся офицер.
Постояв с полминуты, склонив напомаженную голову, как бык, готовый боднуть, он сунул билет Серякову и направился за своими уже вышедшими спутницами.
– Подождем, пока они пройдут, и пойдем дальше, – беззаботно потянул Лаврентия за рукав Грузинский.
– Нет уж, брат, я уйду. – И Серяков зашагал к лестнице.
«Дурак, дурак! – твердил он, спеша домой. – А что, если б он не вернул билета, а представил в академию с какой-нибудь запиской от себя? Как бы на это посмотрели? Все это «царское повеление» Кукольник подстроил, а дойди до самого царя, что я посмел прийти во дворец, так, верно, и он бы приказал меня обратно в департамент вернуть, а то и похуже… Как он на меня накинулся: «Кто тебя сюда впустил?» Эх, видно, не нажил я еще ума – во дворец сунулся!.. Нужно сказать завтра же Грузинскому, чтобы не рассказывал никому. Не дошло бы до начальства».
Но все обошлось благополучно. Один профессор Бруни узнал о случившемся – верно, от лакеев, своих подчиненных в Эрмитажной галерее.
– Изучайте пока, Серяков, академическое собрание, – посоветовал он. – Придет время, попадете и в Эрмитаж. Я вам назначу прийти в закрытые часы, а так только грубостей наслушаетесь.
Что ж, и в музее академии было немало замечательных произведений. На пейзажи Щедрина и Воробьева, на портреты Боровиковского и Кипренского смотри хоть по сто раз – не надоест. Да и в «Медном змие» и в «Помпее» тоже есть чему поучиться. Сколько в них труда и мастерства вложено!
Брюллова Лаврентий видел не часто и только издали, когда, окруженный старшими учениками, он проходил в класс композиции. Но имя его звучало в академии постоянно. Много говорили о новой картине – «Осада Пскова», обещавшей будто бы стать еще более знаменитой, чем «Помпея». Слышно было еще, что художник часто прихварывает, простудившись на лесах Исаакиевского собора, где пишет образа, и что собирается ехать лечиться в Италию.
О болезни Брюллова говорил и Кукольник, который 9 последнее время часто пребывал, по выражению Тихона, «в закислом состоянии». Приходя сдавать и получать работу, Серяков редко заставал теперь у своего патрона кого-нибудь из собутыльников и собеседников. Илюша Пузыревский, которого дядюшка стал было приохочивать к хересу, получил перевод в Киев. А сам хозяин почти никогда не сидел за работой, а все лежал на софе и размышлял о чем-то, исправно прикладываясь к бутылке, не сходившей с низкого столика.
– Жизнь проходит, брат Лауренций, – пожаловался он однажды. – Вот великий Карл собирается за границу, но уже не творить, а лечиться солнцем и водами. Глинка тоже все хворает, то одно у него болит, то другое. Распадается вконец наша «братия»… Да и я, по правде, все менее способен воспарять к поэтическим высотам. Скажу тебе, как мой Тасс:
Я не могу иссохшими перстами
По струнам арфы ударять
И звуки чистых вдохновений
Из струн покорных извлекать…
И не потому, понимаешь ли, что талант мой оскудел, но не верю я больше в русское общество. На что ему взлеты чистого гения? Нашей публике подай житейскую грязь и мелюзгу, в которой она повседневно копошится, – страдания титулярных советников и швеек, любовь на третьем дворе. А я не могу ничего этакого. С чужого голоса соловьи не поют. Пусть низменным вкусам служат другие… Поищи, братец, сам на столе конверт, выбери штук пять, награвируй к следующему нумеру.