Текст книги "Жизнь Лаврентия Серякова"
Автор книги: Владислав Глинка
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
– Заступитесь, пожалуйста, Василий Иванович! – попросил Лаврентий.
– Уж заступлюсь, – засмеялся Григорович. – Ведь есть у тебя и еще ходатай. Прежний твой патрон, а мой добрый приятель Нестор Васильевич, писал мне недавно из Новочеркасска, просил не давать тебя в обиду. Только и ты, батюшка, не сбавляй старания.
– Рад стараться, ваше превосходительство! – вытянулся Серяков, мысленно благословляя Кукольника: опять помог, добрый человек. Хоть и далеко заехал, а все не забыл.
Еще прилежнее налег Лаврентий на рисунок и в декабре был переведен в натурный класс. Это считалось важнейшей ступенью в академическом курсе – переходом к обучению живописи. Предстояло самому выбрать профессора, у которого хочешь учиться в этом классе и затем в этюдном. Тот же профессор будет руководить и программой на звание художника.
Серяков колебался между суховатым, но внимательным к ученикам Марковым и более талантливым, но занятым своими обязанностями по Эрмитажу Бруни.
И не поспел сделать выбора – надолго прервались его академические успехи.
В рождественском посту, один, без Антонова, жарко выпарившись в бане, Лаврентий выпил ледяного квасу у торговки, сидевшей при входе, и до Озерного шел нараспашку. А на другой день занемог. Мучительно болела голова, ломило все тело. Матушке, когда ходил обедать, не сказал ничего – думал, пройдет. Ночью поднялся жар. К утру он не узнавал суетившихся около Линка и Кюи. Известили Клодта, и тот днем привез знакомого старика штаб-лекаря.
– Горячка, – сказал врач. – Надобно тотчас везти в госпиталь, а то всех перезаразит. Укутать одеялом с головой, в сани – и на Слоновую.
Он дал записку, куда положить больного, и обещал сам приехать следом.
Три недели Лаврентий был между жизнью и смертью. Когда ж стал приходить в себя, не верилось, что это его тело так плоско обозначается под казенным жидким одеялом, – казалось, остались одни кости. А бескровные руки все время мерзли, хотя кровать его стояла в лучшем месте палаты, у печки.
Фельдшер и соседи – больные солдаты – наперебой рассказывали, как бредил академией, плакал, что отправляют по этапу с арестантами, а у него нет сил идти, не раз поминал Оленьку и твердил, что был бы не хуже какого-то Александра Петровича.
– Уж и не чаяли, что оживешь… Сколько крови у тебя пиявки высосали, страсть!
Соседи говорили, что, наверное, не миновать бы Лаврентию столь частого здесь солдатского конца, если б много раз не навещал его вместе со старым лекарем артиллерийский полковник. Он давал кому следовало на чай и наказывал ходить за больным день и ночь. А в сенях или на дворе полковника часто дожидались старый военный писарь, заплаканная женщина и высокий статский в холодной шинели.
В первые дни выздоровления Лаврентию все время хотелось есть. Но старый лекарь накрепко запретил брать в рот хоть крошку сверх позволенного, пригрозил смертью и растолковал, что следует постепенно привыкать к пище.
И еще томило желание поскорей уйти из этого безотрадного места. Неспроста он видел в бреду арестантский этап – палата, где очнулся, во многом была на него похожа, только что по-казенному чисто. Выровненные по линейке на крашеном полу, стоят в два длинных ряда железные койки. Но даже днем здесь все серо – стены, одеяла, халаты, обросшие лица. А долгими зимними вечерами и ночами еще хуже. Тускло горят в двух концах палаты одинокие сальные свечи в фонарях, стонут и бредят едва различимые на койках больные. Как тени, бродят, шлепая туфлями, выздоравливающие. В одном углу, чтобы отвести душу, играют в кости или слушают чьи-нибудь россказни, в другом хрипит умирающий. Печку, несмотря на январские морозы, топят один раз в сутки, и на окнах ледяные узоры не оттаивают никогда. Больные стучат зубами, кашляют. После утреннего обхода лекаря лежачие просят ходячих укрыть их хоть на время вторым одеялом, дать отогреться. Пища холодная и такая скудная, что на ней мудрено поправиться.
Конечно, все это было знакомо Лаврентию, все похоже на любую российскую казарму, на которой наживаются многие начальники. Только здесь еще люди-то больные, беспомощные, придавленные сознанием, что навряд ли выйдут отсюда живыми. Не приноси Марфа Емельяновна каждый день сыну свою стряпню, вовек не поправился бы и он. А каково есть, когда вокруг полуголодные люди? Хорошо, что матушка готовила всегда с большим запасом – знала, куда несет, – и он мог покормить соседей.
Наконец Антонов перевез Лаврентия на Озерный, и здесь наступили счастливые дни. Уже без оглядки ел он все, что готовила Марфа Емельяновна, сам жарко топил печку и смотрел за окно, где под февральским солнцем начиналась первая капель со сверкающих сосулек.
Серякова навестили Клодт и товарищи по артели, а каждые два – три дня заходил Линк. Он принес номера «Современника», в которых были напечатаны «Обыкновенная история» и продолжение «Записок охотника». Читать целые дни, да еще такие книги, – что может быть лучше! Лаврентий даже матушке прочел вслух «Бурмистра».
Однажды после вечернего чая Антонов развернул «Северную пчелу». Не замечавший раньше у своего друга интереса к газетам, Серяков спросил:
– Что вы, Архип Антоныч, нашли там хорошего?
– Да вот боюсь, брат, не заварилась бы каша, – ответил старый писарь. – Покудова ты болел, венгерцы против австрийцев взбунтовались и крепко их потрепали. А сейчас, вишь, наши четыре корпуса приказано на границу двинуть. Гляди, не потащили бы и тебя обратно в топографы, если большая драка завяжется.
Встревоженный Лаврентий стал расспрашивать Линка, который опять зашел его навестить.
Матушка была в кухне, и все-таки, прежде чем говорить, Генрих Федорович опасливо оглянулся.
– Да что же, помогаем австрийскому императору венгерскую революцию душить, – сказал он пониженным голосом. – Венгерцы выбились было из векового подчинения, показали австрийцам, как нужно за свою свободу сражаться. Но мы – тут как тут. Можно ли не помочь «правому делу»? – Линк грустно усмехнулся. – Подпираем шаткие престолы, как после наполеоновских войн, во время «Священного союза», если о таком слыхали… Знаменательный год, дорогой Лаврентий! Пока нас холера занимала, в Европе смелые люди немало крови пролили. В Париже и Вене, Берлине и Франкфурте, Неаполе и Милане – везде нашлись герои, что человеческих прав требовали. И везде все по-старому осталось, только много могил прибавилось. Надо ли удивляться, что у нас те крохи либерализма, которые были, под стол сметают?.. Вы теперь, я полагаю, довольно окрепли, чтобы все услыхать… «Иллюстрации» нашей также больше не существует…
– Как! Почему? – привскочил на стуле Серяков.
– Очень просто… Сначала господин Крылов проиграл какой-то процесс по имению, тысяч, говорили, на шестьдесят, и без нужного капитала оставался… Впрочем, это, может, только дипломатическое объяснение – до журналов ли сейчас подобному господину? Не модно и не доходно… А недавно и у Александра Павловича неприятность, также для нашего времени самая понятная, вышла…
– Что ж такое? – спросил ошеломленный Серяков.
– Я все узнал от Константина Карловича, он, верно, и вам расскажет, – продолжал Линк. – Кто-то, видите ли, очень важная особа, сделал Башуцкому замечание, как он, камергер двора и превосходительный чиновник, и вдруг таким непочтенным делом, как журнал, занят. Это, видите ли, только разночинцу подходит. А Башуцкий наш не стерпел такое невежество и загорячился, наговорил лишнее. Доложили в самых верхах, и пришлось подавать прошение в отставку: оказался в немилости и без должности… Уж какое тут редактирование… Все рассказанное Линком подтвердил и Клодт.
– Но вы за себя, Серяков, не беспокойтесь, – сказал он. – Как сможете, перебирайтесь на Стремянную. За квартиру с дровами заплачено до июля, и работу авось какую-нибудь достанем. Жалованье ваше за январь и февраль Башуцкий передал мне, так что на первое время хватит.
– Но ведь я не работал эти месяцы, Константин Карлович, – запротестовал Лаврентий.
– Что ж такого? Мы с Башуцким тут немного схитрили и не сказали Крылову про вашу болезнь, вот он и выдал жалованье сполна. Не делить же нам его теперь пополам с Александром Павловичем?
Грустно было Серякову возвращаться в квартиру, где так дружно работалось, где он столько узнал нового и, сам чувствовал, стал взрослее и разумнее. Мастерская и столовая опустели – все купленное на средства издателя продали недавно с торгов. Остались только сделанный на заказ стол для гравирования и станок – на них не сыскалось охотников.
Комната Бернарда тоже стояла пустой: он решил бросить гравирование и, как говорили, поступил уже в какую-то иностранную торговую фирму. Кюи ходил сам не свой, расстроенный, похудевший. Поначалу Серяков думал, что это от потери твердого заработка. Он недавно узнал от Линка, что казавшийся всем таким легкомысленным Наполеон постоянно посылает часть заработанных денег старикам родителям в Вильну. Но в один из первых вечеров после возвращения на Стремянную Кюи зашел к нему и, присев на постель, сказал:
– А знаете, Лаврентий, я больше не хожу на Выборгскую сторону…
– Почему же?
– Александра Дмитриевна уехала в Тулу, погостить к Оленьке, и недавно написала отцу, что скоро там выходит замуж… опять за полковника… – Голос Кюи дрогнул. Он отвернулся от Серякова. – Я, знаете, одному радуюсь, – продолжал Наполеон через минуту: – все-таки она от знакомства со мной гораздо свободнее стала говорить по-французски… Два года практики. Хоть этим я принес ей пользу…
«Ах ты, бедняга! – подумал Серяков. – Видно, нужен ты был своей генеральше только как ловкий кавалер в танцах, на прогулках да для практики во французском языке. А теперь она строит свою жизнь по-настоящему, и нет тебе там места…»
В начале марта Лаврентий возобновил занятия в академии. Бруни надолго уехал в Москву – просматривал в тамошних дворцах живопись, нельзя ли что включить в галерею Эрмитажа. Ждать больше было невозможно, следовало скорее зарекомендовать себя в новом классе. Венгерская война разгоралась, в городе говорили о скором отправлении к границе гвардейского и гренадерского корпусов. Серяков просил профессора Маркова принять его в число учеников и получил согласие.
Работы по гравированию было немного. Клодт достал для своих бывших подначальных чертежи по фортификации, которые нужно было приложить к издаваемому юнкерскому учебнику, да Линк поделился с Серяковым и Кюи несколькими иллюстрациями из священной истории, заказанными ему рижским издателем. Однако Серяков не тужил. Кое-что он сберег с прошлого года, еще сотню передал Клодт. Лаврентий с полным увлечением работал в натурном классе, впервые рисовал обнаженного человека, начал писать красками. А в свободное время ходил к матушке, читал, беседовал с Линком. Много радости по субботам и воскресеньям доставляла ему игра Цезаря.
После продажи с торгов фортепьяно, стоявшего в столовой, Наполеон принялся искать какой-нибудь инструмент напрокат, и вскоре они вчетвером – Кюи, Линк, дворник и Серяков – перенесли из соседнего дома видавший виды рояль с предлинным хвостом, который с трудом втащили в квартиру.
– Хоть до лагеря пусть поиграет, – говорил Наполеон, более других тревожившийся о будущем годе, в котором каждому из граверов предстояло устраиваться по-новому.
– Не громыхало бы чрезмерно в пустой комнате, – опасливо заметил любивший тишину Линк.
Но Лаврентий знал – то, как играет подросток, нравилось и ему.
А Цезарь играл теперь что-то новое – грустное, напевное.
– Что это? Чья музыка? – спросил Серяков после того, как несколько раз прослушал одну из пьес.
– Это так… свое… – отвечал, запинаясь, мальчик, и обычно бледное лицо его густо покраснело. Он указал на лежавшие на рояле листки исписанной нотной бумаги и карандаш: – Я вам сказал потому, что вы слушаете с таким вниманием, но, пожалуйста, не рассказывайте об этом пока Генриху Федоровичу и даже брату… Плохо выходит, да я не могу без этого…
– Хорошо, я никому не скажу, – успокоил его Серяков.
Он всегда относился к Цезарю ласково и внимательно, теперь к этому прибавилось уважение. Вот она, подлинная творческая страсть! Тринадцатилетний болезненный мальчик целую неделю зубрит математику и фортификацию, получает отличные отметки, устает на строевых учениях, живет по приказу и барабану, но все свободные часы отдает не сну или развлечениям, а одному любимому искусству, уже создает в нем что-то свое… Молодец Наполеон, что дал возможность брату быть счастливым за этим старым роялем!..
В конце апреля Линк вошел в комнату Серякова и тщательно запер за собой двери.
– Мне нужна ваша помощь, Лаврентий, у меня случилось нехорошее, – сказал он. – Многих моих знакомых нынче ночью заарестовали.
– Кого? За что?
– Они все приходили по пятницам к одному чиновнику, чтобы о политике беседовать… Вам даже известен один – Евстафия Бернардского тоже забрали… Слыхали и о другом – отставном офицере Достоевском… Да, да, автор «Бедных людей» и «Белых ночей»… Туда больше литераторы, переводчики, студенты, приходили.
– Но что же они сделали?
– Я же вам объясняю – собирались, разговаривали про политику, говорили, что нужно крепостное право отменить, ввести гласный суд; всеобщая воинская повинность также необходима вместо рекрутства.
– Что же с ними будет?
– Верно, по крутому времени некоторым то же сделают, что в 1825 году. – Линк очертил пальцем вокруг шеи.
– Да что вы! Тогда же восстание было, войска на площадь вышли, царя хотели убить.
– Ну, не знаю. Наверное, в Сибирь сошлют… – Линк помолчал. – Так вот, я хочу завтра же из Петербурга уехать.
– Господи, да вы-то тут при чем? – удивился Серяков, помнивший прошлогодний разговор за стеной.
– Последние года полтора, действительно, я там не заходил, – согласился Генрих Федорович, – но раньше часто слушал их и сам не раз говаривал. Потом стало мне казаться, что все пустая болтовня, без проку и от жизни вдали… Однако до последнее время книги брал и знакомство водил. – От волнения Линк говорил неправильнее обычного.
– Но куда же вам ехать? Где же вы сможете гравировать, кроме Петербурга?
– Еду в Минск, туда супруга Лотты на службу переводят. Все равно с ними мне не расставаться. Я и решил поехать вперед, чтобы все устроить, снимать квартиру и другое по хозяйству… Свою комнату я запру. Помните: вы не знаете, куда и надолго ли я уезжал. Но, если все благополучно будет, я напишу. Вы перед отъездом с квартиры вещи продаете и мне деньги высылаете… Вы, Лаврентий, не думайте, что я боюсь за свои мысли отвечать и оттого убегаю. Но без проку совершенно я не желаю пропасть… А что до работы, то и тут в ближние годы, я полагаю, не много случиться может. Как бы не приходилось нам всем выучивать другое ремесло, в России более нужное…
Глава XII
Окончательный выбор. Программа
Прошло три года. Серяков все еще занимался в натурном классе, но его вот-вот должны были перевести в высший класс композиции. Он свободно писал маслом, прослушал оба курса лекций и хорошо знал собрание академического музея.
Лаврентий жил теперь с матушкой и Антоновым на Кузнечном переулке, у него была своя небольшая комната. Для заработка он чертил планы. Денег нужно было немного – за харчи и квартиру он вносил Марфе Емельяновне десять рублей в месяц, а путь в академию по-прежнему совершал пешком. Ему все еще платили унтер-офицерское жалованье, за которым каждые четыре месяца ходил в роту.
Предсказание Линка сбылось: книг печаталось так мало, что заказов на гравюры-иллюстрации почти совсем не было. Мертвой хваткой держало правительство всю мыслящую Россию. Ничего хоть отдаленно напоминающего критику существующих порядков невозможно было напечатать. Недосягаемо свободным казалось время, когда издавались сборники вроде «Физиологии Петербурга» или «Наших, списанных с натуры». Ведь тогда разрешалось писать, что помещики «иногда» бывают жестоки и необразованны, а крестьяне – беззащитны и нищи. После дела петрашевцев даже с близкими знакомыми боялись говорить о политике. На именах Белинского и сосланного в каторгу Достоевского лежал тяжкий запрет. Писатели «натуральной школы» молчали. Картины и рисунки Федотова с их скромным обличением нравов чиновников и офицеров именовались дерзкой критикой и запрещались к распространению. В искусстве безоговорочно царствовала академическая школа с ее библейскими и мифологическими сюжетами. С грустью вспоминал Лаврентий вечерние часы в артели «Иллюстрации».
Где теперь люди, сходившиеся за рабочим столом в мастерской под яркими лампами и так свободно говорившие об искусстве? Линк служил где-то под Минском конторщиком и домашним библиотекарем у богатого помещика. Бернардский, отсидев несколько месяцев в крепости, занимался гравированием лубков, детских игр, географических карт и выглядел каким-то пришибленным. Агин уехал в Киев служить учителем рисования в кадетском корпусе. Бернард преуспевал на пути коммерческого деятеля и переселился в Одессу. Кюи поступил в Академию художеств, как-то осунулся, бегал по урокам, но при редких встречах неизменно радостно рассказывал об успехах Цезаря в науках и музыке.
Только с Клодтами Лаврентий по-прежнему виделся постоянно. В этой семье его всегда встречали радушно. Михаил настоял на своем и, уйдя из Горного корпуса, уже два года учился в академии. Часто он сидел рядом с Серяковым на вечерних занятиях рисунком – оба имели право выбирать себе место, потому что получали всегда хорошие номера. Домой возвращались вместе.
Михаил Клодт готовился стать пейзажистом. Сдержанный и застенчивый, он оживлялся и становился словоохотливым, когда хвалил любимые картины Щедрина, Воробьева, Венецианова или возмущался преклонением русских перед модным швейцарским пейзажистом Каламом, картины которого считал лживыми и театральными.
Михаил не любил города, не признавал красот архитектуры, терпеть не мог академическое искусство, с ворчанием рисовал натурщиков в неестественных позах, но поклонялся природе, тонко чувствуя ее разнообразную красоту.
Остановясь на недавно открытом Благовещенском мосту под пронизывающим ноябрьским ветром, он бормотал восхищенно:
– Смотрите, смотрите, небо-то в каком сочетании с водой! Свинец, чисто свинец двух оттенков… Вот она, скупая на краски северная осень!
Или, идучи в трескучий мороз где-нибудь по Гороховой, вдруг замедлял шаги:
– Какие синие сумерки! Надо бы написать из окна этюд голубого снега на крышах и струйки дыма вот так, совсем вертикально…
Лаврентий, привыкший ощущать окружающее как рисунок, от общения с этим юношей начал чувствовать цвет лучше, чем от долгих академических уроков живописи под руководством сухого Маркова.
Летом Серяков бывал у Клодтов в деревне Мурино, в восьми верстах за Лесным корпусом. Там Константин Карлович ежегодно снимал дачу – просторную крестьянскую избу – для своей семьи. Полковник не раз предлагал ему ехать вместе в субботу, в казенной коляске, но, боясь праздничного съезда гостей, Лаврентий предпочитал ходить в Мурино пешком в середине недели.
Дорога лежала мимо голубого домика Недоквасовых, и, впервые оказавшись около него после памятной осени, Серяков не без волнения заглянул в знакомый палисадник. Все вокруг было как тогда, только на дощечке ворот стояли заново написанные слова: «коллежского асессора» – дядюшку Оленьки повысили чином. В другой раз, идучи под вечер из Мурина, Лаврентий почти лицом к лицу столкнулся с самим коллежским асессором, когда тот самолично открывал ворота ломовику, привезшему полную телегу каких-то мешков и бочонков – должно быть, купленный оптом годовой запас круп, сельдей и еще чего-то. Серяков замедлил шаг, хотел было поздороваться. Но господин Недоквасов равнодушно скользнул взглядом по фигуре прохожего солдата и тотчас отвернулся. Стоило ли напоминать о себе этому благополучному чиновнику? Жизнь свела их на минуту и развела навсегда.
Бывая в Мурине, Серяков, сам усидчивый и трудолюбивый, постоянно удивлялся упорству, с которым работает буквально с утра до вечера Михаил Клодт. Этюды маслом и наброски карандашом, которые он приносил с долгих прогулок по окрестностям, наполняли его светелку в мезонине, покрывали стены, лежали грудами по углам. Даже в дождливые дни, когда все члены семьи брались за книги, Михаил рисовал и писал с крыльца деревенскую улицу, ближние березы, соседние избы, угол двора, старую телегу, уток у лужи. А то ставил натюрморт из цветов, колосьев, грибов и, рисуя, изучал особенности их строения, окраски, как ученый-натуралист.
Как-то Серяков похвалил работы своего приятеля Константину Карловичу.
– Да, он трудится как одержимый, – согласился полковник. – Видно, ему и вправду было невмоготу изучать горные науки. И успехи, спору нет, делает большие… Но знаете, Лавреша, сильно я все-таки тревожусь за его будущее. Ну кому, скажите, нужны виды русской природы, да еще обязательно деревенской, к которым его так тянет? Кто будет покупать такие картины?.. Одна надежда: получит золотую медаль при окончании да увлечется красотами Италии или Швейцарии – это всегда купят… Но едва ли и увлечется – вон он какой упрямый. А был бы инженером, служил где-нибудь на Урале – и пиши себе сколько влезет в свободное время, отводи душу…
Каждый год Клодты всей семьей убеждали Серякова пожить у них в Мурине подольше, переехать туда на лето. Но он совестился стеснить, ввести в лишние расходы. Порисует бок о бок с Михаилом день-другой и, сославшись на дела, отправляется обратно в город.
Весной 1852 года Лаврентий решил принять приглашение. Ему удалось хорошо заработать на черчении планов лесных дач купца-миллионера Громова. Получив целых сто рублей, он мог не думать о заработке все лето. К тому же чувствовал себя очень плохо. Постоянно болела голова, грудь, по ночам одолевал кашель, испарина. И очень тянуло пописать не торопясь на природе. Что ж, всё академические этюды? Натурщики в вылинявших драпировках, жестяные доспехи, облезлые перья на шлемах… Надоело все это, мертвое и никому не нужное. Константин Карлович поначалу наотрез отказался от платы за содержание гостя. Но Лаврентий настаивал, сказал, что иначе не может поехать, а уж как хотел бы…
Переговорив с женой, полковник согласился. И вот впервые в жизни Серяков, напутствуемый благословением Марфы Емельяновны и дружескими наставлениями Антонова, отправился надолго в деревню.
Поселился он в крошечной светелке Михаила, там только и встало что две кровати, столик и табуретка. Теперь уже вдвоем после раннего завтрака они брали ящики с красками, складные стулья и уходили писать.
Первые недели Лаврентий часто полдня лежал возле работающего товарища, который заботливо подстилал ему свою холщовую блузу. Дремал, вслушивался в стрекотание насекомых, смотрел в небо – наслаждался полной свободой, тишиной, солнцем. Потом, подкрепленный этими прогулками, а может, молоком, которого они с Михаилом выпивали едва ли не ведро в день, разом ожил и накинулся на работу. Грудь больше не болела, кашель пропал, спалось под нагретой за день солнцем тесовой крышей сладко и крепко.
На двух концах села Мурина располагались окруженные парками богатые имения князей Воронцовых и графов Ламсдорфов, с каменными барскими домами, церквами и хозяйственными постройками. Было поблизости еще несколько поместий средней руки. Во всех этих усадьбах и во многих избах села жили приехавшие из Петербурга на лето господа всевозможных чинов и достатков. Составив несколько кружков, они заводили знакомство, ходили друг к другу в гости, принимали приезжавших к ним из столицы, гуляли по окрестностям, устраивали кавалькады и пикники. Французская болтовня звучала на муринской улице так же часто, как речь крестьян.
Клодт и Серяков уходили как можно дальше от этих чуждых им обоим, разодетых господ. Отмахав верст пять по утреннему холодку межами и тропками, они по многу часов писали какую-нибудь излучину речки Охты, перелесок, проселочную дорогу между хлебными полями. А если и заводили знакомства, то с местными крестьян нами в поле, со стариками, рубившими березовые ветки на веники, ивовые кусты на метлы, с мальчишками, ловившими в реке раков.
При малых наделах и плохой земле муринские крестьяне возили веники и метлы целыми обозами в Петербург на продажу, везли туда и раков, находивших сбыт в ресторанах и портерных. Трудовая жизнь крестьянской семьи, от стариков до детей, представляла полную противоположность безделью нарядных дачников. Иногда, стараясь быть справедливым, Лаврентий говорил себе, что приезжие здесь отдыхают, а зимой в городе работают, что таков естественный порядок вещей. Но на каждом шагу видел только сытых щеголей и щеголих всех возрастов, которым легко доставались деньги.
О том же думал и Михаил Клодт. Идя под вечер с этюдов, почерневший от загара, он говорил:
– Всю жизнь, Лаврентий, буду писать эти поля и леса, как вижу, без прикрас. Буду изображать нашу природу, лучше которой, по мне, ничего нет. И еще всегда буду писать баб и мужиков, что кормят нас, горожан-дармоедов. Природа без человека, брат, вроде как прекрасное тело без души… Или нет, без разума, что ли…
Через несколько дней, рано утром выйдя за околицу Мурина, молодой Клодт заговорил с еще большим азартом:
– Должен тебе рассказать, что вчера вечером было… Ты уже завалился спать, а я домывал кисти на кухне, когда мамаша просит меня в комнату зайти. Там у нее, оказывается, за чаем сидит некий петербургский, слава богу не близкий, знакомый. Этакая франтоватая дубина средних лет, камер-юнкер, где-то в департаменте бездельничает, а сейчас у Ламсдорфов гостит… Так вот, пожаловал по-деревенски, то есть, конечно, без приглашения. Как оказалось, желает видеть именно меня, имеет, видите ли, ко мне дело… Я вхожу как был, в блузе и с кистями в руке, еще не домытыми… Он мне тысячу комплиментов и затем просьбу: написать портрет некоей Марии Карловны на фоне ее парка и обязательно с собачкой и под кружевным зонтиком… Я спокойно ответил, что пишу только не исковерканную людьми природу, а дам писать не умею и, верно, никогда не научусь. Так он, представь себе, вздумал мне нотацию читать. Напрасно, мол, я привержен к навозному запаху русской деревни, и это странно и даже противоестественно в дворянине, в немце, бароне… – Клодт даже остановился и схватил Серякова за рукав: – Ну, знаешь, я почувствовал, что сейчас его кистями грязными по роже смажу… Едва заставил себя молча повернуться и уйти. Потом мамаша мне очень выговаривала, что я погорячился… Погорячился! – закричал Михаил почти в исступлении. – Оттого, что я – Клодт, да еще барон, всякий сукин сын будет мне нотации читать, указывать, что я должен любить и что писать!.. У этого хлыща фамилия русская, да он-то сам тля и тунеядец на русской земле… А я таким быть не хочу и не буду… Кавалеров с тросточками и дам под кружевными зонтиками на фоне фонтанов писать – нет, шалишь!.. Клодт немного успокоился и двинулся дальше, то и дело фыркая себе под нос:
– «Немецкая фамилия»… Пиши ему поэтому Марию Карловну…
Но, видно, ночью и утром много в нем накипело от вчерашнего, потому что через несколько минут он посмотрел на улыбающегося его гневу Лаврентия и продолжал:
– Ты не смейся, тебе просто, ты – Серяков… То есть, извини, я знаю, как тебе все это не просто, но в другом духе… Отчасти это даже похоже, право; тебя всю жизнь шпыняют за то, что солдатский сын, а тут, видишь ли, если у тебя немецкая фамилия, то ты чужак, вечный иностранец до двадцатого колена… В корпусе каждый дурак гувернер или профессор, если был немец, заговаривал со мной на «родном языке», которого я ни в зуб не знаю… А иностранцы-то всякие бывают… Я, знаешь ли, навсегда запомнил один разговор твоих двух товарищей по граверной – Линка и Бернарда. Это было, когда ты болел и журнал закрылся… Вот Бернард и говорит: «Удивляюсь вам, Линк! Я бы с вашим искусством, не думая ни о чем, поехал бы в Германию, там, уж верно, без заработка не остался бы»… А Генрих Федорович ему: «Это вам все равно, Мориц, гравировать или торговать, в России или в Германии, только бы деньги платили. А я хоть и Генрих и Линк и по-русски хуже вас говорю, но никуда из России не уеду: мой отец и дед русским хлебом кормились, и я, кроме России, ничего не знаю и знать не хочу, для нее буду работать, в ней и помру…» Что же, он менее русский, чем Иванов, Андреев, Сидоров, если он – Линк и по-русски с ошибками говорит, а так думает? Думает и делает, заметь…
– А теперь приходится ему у барина библиотекарем служить, – грустно заметил Серяков, постоянно вспоминавший своего друга и учителя.
– Что ж поделаешь, если там другого занятия не найти. Но поверь, что и сейчас он тоже только о России думает и читает, как здесь бывало. А случится возможность, будет опять отлично работать в русских журналах, не гоняясь за лишним рублем, как Бернард…
В это первое в его жизни свободное лето, отчасти под влиянием страстно преданного своему призванию молодого Клодта, в Лаврентии проснулось и непрерывно нарастало любовное тяготение к русской природе, жажда видеть, всматриваться в нее и передавать виденное на холсте и бумаге. Порой он ощущал в себе это тяготение, эту любовь, как новую веру, как главный смысл жизни.
«Что же это? – спрашивал он себя. – Просто ли доступное мне, как художнику, выражение любви к родине или заговорило неведомое доныне призвание пейзажиста?»
Он никогда не думал, что, кроме искусного гравирования чужих рисунков, сможет что-то создавать сам. А в это лето увидел, что может. Его этюды очень хвалили и отец и сын Клодты, да и сам чувствовал, что пишет недурно. Иногда ему казалось, что проработать вот так несколько лет – и, наверное, сумел бы создать такое полотно, что передаст зрителю радость, испытанную им самим: сверкающую солнечной рябью речку Охту или бескрайние нивы, над которыми без устали поют жаворонки, по которым ходит волнами, шумя колосьями, ветер. Научить людей больше любить свой край, дать им возможность подолгу любоваться его красотой, разом перенести человека, живущего зимой в душной комнате, на свободную ширь перелесков и речных берегов. Прав Михаил, этому стоит отдать жизнь… Вон как пять лет назад взяла его самого за сердце песенка Глинки, а ведь здесь те же чувства, только иначе, другим искусством донесенные до человека.
Но следом за такими мыслями шли сомнения. Константин Карлович говорит, что на русские пейзажи навряд ли найдется покупатель. Однако дело, должно быть, прежде всего в мастерстве. Если хорошо написать, то все же найдутся любители, хотя, конечно, заплатят дешевле, чем за Калама, за любой вид Колизея при луне или Неаполитанский залив с Везувием, с итальянками в корсажах на первом плане… Но важнее другое: кто их купит, его воображаемые картины? Где они будут висеть? Кто же станет ими любоваться? Богачи, коллекционеры вроде сенатора Прянишникова и генерала Сапожникова – известные меценаты.