Текст книги "Жизнь Лаврентия Серякова"
Автор книги: Владислав Глинка
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Значит, надеяться на то, что какой-нибудь из твоих пейзажей авось попадет без красок в печать, в гравюру или литографию, с лестной для владельца надписью: «Из галереи господина такого-то…»
Стоит ли ради этого работать? Не лучше ли прежняя, хоть и такая скромная, дорога гравера?.. Книга-то или журнал с картинками для просвещения куда полезнее, чем пейзаж, даже отличный, но навсегда скрытый в нарядной гостиной…
Но почему же он так увлечен своими этюдами, так счастлив, сидя на складном стуле где-нибудь на потрескавшейся от зноя земле на обочине проселка?.. Не потому ли, что впервые пишет что хочет, без оглядки, без необходимости сообразоваться со вкусами и указаниями профессора? Не потому ли еще больше, что отдыхает в эти часы от многолетнего труда, что сладко ему дышать запахами мокрой после недавнего дождя земли, прогретой солнцем хвои, слушать пение неведомых птиц, всплески рыбы на сверкающей глади реки?..
Может, все-таки прошло бы еще немало времени, пока Лаврентий нашел окончательный ответ на свои сомнения, если б не поторопила жизнь.
Возвратившись в город, он в один из первых дней академических занятий встретил на лестнице Григоровича. Конференц-секретарь возвращался, видимо, с какого-то официального визита. Он был облачен в разглаженную вицмундирную пару с орденами, нес в руке глянцевитый цилиндр и белые перчатки. По солдатской привычке, Серяков вытянулся во фронт.
– Здравствуй, батюшка, – сказал Григорович, останавливаясь и тяжело переводя дух. – О тебе опять департамент поселений меня запрашивал: каковы, мол, твои успехи. Я слышал от Петра Карловича Клодта, что ты все лето пейзажи писал и будто весьма удачно… Но не пора ли тебе уже о программе подумать?.. Я не тороплю тебя, но все-таки ты в академии уже полных пять лет учишься… Ведь так? С весны сорок седьмого?.. Впрочем, не беспокойся, я отписал, что тебе еще года два учиться надобно, авось опять угомонятся…
Он двинулся дальше, а Лаврентий смотрел ему вслед и впервые заметил, какие нетвердые, усталые шаги у этого строгого, но по-своему внимательного к нему человека.
Хотя в запросе не было ничего угрожающего и ответ послан самый благоприятный, но сказанное Григоровичем повергло Серякова в уныние. Он стал было легкомысленно забывать, что он солдат, не принадлежит себе. А вот начальство и напомнило: не забыли про тебя барон Корф и князь Шаховской – нет-нет, да и дернут за цепочку, которой ты к ним еще прикован… Какие уж тут мечты о пейзажной живописи, кто позволит ему на столько лет продлить пребывание в академии! «Не пора ли тебе о программе подумать?» – сказал конференц-секретарь.
Через несколько дней Лаврентий узнал, чем был вызван запрос. По дороге в академию он встретил по-прежнему веселого поэта-топографа Воскресенского.
Пародируя начальственный тон, Воскресенский произнес, гордо вздернув голову:
– Поздравляю тебя с новым чином! Немедля нашить на погоны еще галун сообразно высочайшему приказу от пятнадцатого августа сего года!
И на недоуменный вопрос Серякова пояснил, что все топографы – унтер-офицеры их роты переименованы в кондукторы и тем приравнены к старшим классам инженерного училища – кандидатам в офицеры.
– Скоро нас и произведут, – рассказывал Воскресенский. – Через две недели начнем экзамены держать. Зубрим – страсть, аж гул идет, в чертежной вовсе не работаем… Петр Петрович к нам вечерами в команду приходит, репетирует, добрая душа, как своих детей, целых двенадцать балбесов… Ну, а ты как? Все учишься? – Он ткнул пальцем в ящик с красками, который нес Серяков. – Сейчас бы вместо этого ранца надел аксельбант, эполеты, да с нами на Дунай!
– Постой, постой, – остановил его Лаврентий. – Ведь срок-то еще не вышел, полагалось нам в пятьдесят четвертом году производиться.
– А вот начальство на полтора года раньше решило осчастливить, в их благородия пожаловать. Говорят, в армии топографов недостача, а что-то с туркой неспокойно.
Так вот почему департамент зашевелился! Пришло время и его в прапорщики произвести и в армию отправить, а он все учится… Возьмут и доложат военному министру, что, мол, пребывание Серякова в академии затянулось, проку от него военному ведомству никакого нет. Тут министр доложит царю, что Серяков художник еще неизвестно какой, а топографов не хватает. И махнут приказ, чтоб сдавал экзамены вместе со всеми…
Следующие дни Лаврентий провел в беспокойстве. Надо решать, не откладывая, что делать с программой. Конечно, производство в прапорщики тоже освобождение от солдатского ярма. Можно, прослужив год или два, выйти в отставку. Но попадись он только в лапы Корфу и Шаховскому, так легко могут не допустить его к экзаменам и, «обратив в прежнее состояние», поместить в чертежную на пропущенные пять с половиной лет… А если и произведут, то когда еще выберешься в академию снова… Нет, нет, лучше сейчас же постараться довести дело до конца, взять программу. Тогда Григорович не выдаст его начальству, сообщит, что теперь-то осталось уже немного…
Программа! Но что он по-настоящему умеет? Силен только в рисунке и в гравюре на дереве… А что, если попытаться награвировать что-нибудь большое, значительное, такое, чтобы дали звание художника? Только выполнимо ли это? Ведь нужно сделать такую доску, чтоб пошла вровень с большими гравюрами на меди, которые работают по многу лет и почитаются большим искусством. Сумеет ли он это сделать? Да и вообще возможно ли это?
Лаврентий засел в библиотеке академии, обложился увражами с гравюрами, часами всматривался в штрих, в манеру знаменитых граверов. Как добивались они впечатления рельефа, многоплановости, как передавали все оттенки света и тени? Он старался тут же воспроизвести все это карандашом и пером в альбоме, выбирая то складку ткани, то глаза, волосы, руку, ногу, предмет обстановки, ветку дерева. А дома часами переносил свои зарисовки штихелями на доску, повторял и варьировал чужие создания. Трудная это была работа. За годы гравирования у него выработались привычные приемы передачи штрихами небольших изображений. Эти приемы частью нашел самостоятельно, частью заимствовал от старших граверов – Клодта, Линка, Бернардского. Теперь все это не годилось. Нужно было заставить глаз иначе видеть, руку иначе двигаться, приучить себя к более мелкой, более тщательной работе над большим листом, где не должно быть ни малейшей ошибки ни в рисунке, ни в светотени.
После месяца такой подготовительной работы Серяков попросил у Константина Карловича принадлежавшие ему несколько гравюр резцом и засел за их копировку. Он не сказал Клодту, для чего нужны ему эти листы. Хотелось сначала убедиться самому, что затея его не пустая. Перестал ходить в академию – слишком большое значение для всей будущей жизни имело то, что задумал. С рассвета дотемна, по двенадцать часов подряд, сидел он в своей комнате и резал, резал, ни о чем больше не думая.
Один из листов особенно занял Лаврентия. Это была работа рано умершего талантливого русского гравера XVIII века Берсенева – воспроизведение картины Доменикино «Святой Иероним». Клодт купил этот лист у какого-то любителя и очень им дорожил. И вправду он был великолепен. Обнаженное до пояса тело старика с полуповернутым торсом и поднятым к небу в молитвенном экстазе лицом как бы вылеплено бесчисленными, различными по силе штрихами и точками. Не всю гравюру, а именно этот торс и морщинистое бородатое лицо копировал Лаврентий, копировал медленно, упорно, линию за линией. Не раз отчаяние охватывало его, казалось, что затеял невозможное, – где ему на дереве сделать то же, что создал талантливый художник на меди!.. Не раз слезы бессилия и досады жгли усталые глаза. Но он все резал и резал, не спеша, напрягая все внимание, заставляя глаза и руку повиноваться своему желанию.
Ложился с темнотой, вставал со светом, когда на пустом и еще тихом дворе за окном только начинали чирикать первые воробьи. «Встаю даже не с петухами, а с воробьями», – думал он, беря в руки штихель.
И вот наконец стало получаться нечто схожее с работой Берсенева: тело Иеронима ожило, вылепилось, заиграло светом и тенью. Сделал оттиск после еще нескольких поправок – ей-ей, недурно!
Теперь можно было показать Клодту свой первый опыт, проверить и окончательно решить, можно ли просить о такой программе. Константин Карлович выслушал Лаврентия внимательно и долго рассматривал его «Святого Иеронима», сравнивая с возвращенным оригиналом.
– По-моему, это вполне хорошо, по-новому и серьезно сделано, – сказал он. – Я вам советую немедленно идти к Григоровичу и подавать прошение в совет академии, чтоб разрешили гравировать на звание художника что-нибудь из картин Эрмитажа.
Через день Серяков стоял уже в кабинете конференц-секретаря.
– Что, батюшка, скажешь хорошенького? – раздался обычный вопрос.
– Хочу, Василий Иванович, получить программу по гравированию на дереве, – доложил Серяков.
– Что? Что? – разом повысил голос Григорович. – Да ты, видно, братец, с ума сошел! «Гравирование на дереве»! – передразнил он. – Какое же это искусство? Виньетку, картинку в журнальчик, карикатурку, заглавную букву с выкрутасами – вот что вы сделать способны на своих деревяшках. Разве можно за это давать звание свободного художника, звание высокое и почетное?.. Вон в Париже, пишут, этаких граверов до тысячи развелось, и все на разные листки и журнальчики работают… Серьезную вещь никто на дереве сделать не может, это тебе пора бы понимать, – закончил он наставительно.
– Вы только позвольте подать прошение, – набравшись смелости, продолжал просить Серяков. – Ведь академия ровно ничего не потеряет. Не сумею сделать достойно, так один и в проигрыше останусь.
– Так чего же время-то тратить попусту? – вновь возразил конференц-секретарь. – И время и силы… Я знаю, ты старателен, но путного все равно ничего сделать не сможешь. Вон у барона Клодта ничего не получилось!.. А тоже говорили, будто чуть не Дюрер новый объявился… Нет, батюшка, бери-ка программу по истории, а лучше по батальной живописи, да и работай с богом.
Что было сказать Серякову? Так и уйти ни с чем? «И зачем не взял с собой отпечаток своего «Иеронима»? – думал он. – Увидел бы хоть старания мои, попытки… Но кто же знал, что так упрется…»
– Василий Иванович, – заговорил он опять, – вы только позвольте попытаться… Ведь совет будет утверждать какой-нибудь знаменитый оригинал, с которого мне резать совершенно так же, как граверам по металлу. – А уж я так постараюсь… Может, и выйдет что достойное…
– Экой ты упрямец, Серяков!.. Ну, подавай в совет, пусть они и решают! – сердито сказал Григорович и наклонился над лежащими на столе бумагами.
Назавтра, когда Лаврентий принес прошение, конференц-секретарь предупредил:
– А знаешь ли, мы должны перед программой, какая бы она ни была, запросить военное начальство, согласно ли, чтоб ты ее делал. Ведь со званием художника связано право на вечную вольность, а ты, как-никак, по бумагам-то нижний чин.
«Вот оно! Конец! – подумал Серяков. – Точь-в-точь как крепостной… Уж теперь-то начальство, когда ему все растолкуют в бумаге из академии, наверное не разрешит мне брать программу… Но что же делать?.. Отложить?.. Так всегда то же будет… Нет, все равно, была не была…»
И он сказал:
– Что ж, Василий Иванович, раз такой порядок… Много позже Лаврентий узнал, что ворчливый конференц-секретарь написал весьма обдуманную бумагу, и не барону Корфу, а прямо военному министру, на что имел формальное право, раз Серяков был определен в академию по докладу военного министра. И закончил запрос весьма лестным отзывом об успехах Серякова и тем, что совет академии уверен в его будущности как незаурядного художника.
Через две недели, проведенные Лаврентием в непрерывной тревоге, пришел ответ: со стороны военного министерства нет препятствия к предоставлению программы кондуктору-топографу Серякову. Но в случае присуждения ему звания свободного художника «указанное звание надлежит заменить чином коллежского регистратора», а самого Серякова, как «принадлежащего к военному ведомству, определить на службу в оном».
«Принадлежащего»! Вот оно, настоящее выражение! И с успешным окончанием академии не закончится зависимость Серякова от военного ведомства. Оно и впредь не хотело выпускать из цепких лап свою собственность, бывшего кантониста, какими бы способностями он ни отличался!
«Да ладно, посмотрим, – думал Лаврентий. – Произведете в чиновники, тут-то я и свободен!..»
Еще через несколько дней совет академии рассмотрел прошение Серякова и предписал ему для выбора картины явиться к заведующему галереей Эрмитажа Федору Антоновичу Бруни.
Лаврентий давно не видел Бруни. В последние годы профессор мало бывал в академии, поглощенный хлопотами по устройству картинной галереи в новом здании. Серяков слышал от товарищей, что почти каждый год Федор Антонович ездил за границу осматривать и покупать картины и скульптуры для Эрмитажа. Много художественных ценностей, принадлежавших разорившимся или напуганным событиями 1848 года аристократам, перевез Бруни в Петербург из Парижа, Рима, Венеции.
Идучи в Эрмитаж, Лаврентий сомневался, вспомнит ли его Федор Антонович. Когда-то, в первый год пребывания в академии, он так одобрил Серякова… Но профессор славился забывчивостью и рассеянностью. Вот забыл, видно, что когда-то обещал пустить в Эрмитаж посмотреть картины, когда не будет посетителей. Но это пустяки, забывает вещи поважнее. И на память Серякову приходили рассказы о том, насколько Бруни «не от мира сего».
Рассказывали, что однажды, едучи в Царское Село и оказавшись в купе вдвоем с незнакомой дамой, Федор Антонович, восхищенный красотой ее бархатной накидки, принялся молча драпировать складки так и эдак на коленях соседки. Полагая, что едет с сумасшедшим, дама ни жива ни мертва едва дождалась остановки поезда. И только тут, подняв глаза на ее лицо и сообразив, что делал, Бруни принялся извиняться.
Возвращаясь как-то летом на дачу, профессор купил для младшего сына игрушечную лошадку – раскрашенную головку на длинной палке. Приехав на Аптекарский остров и отворив калитку, Бруни сел на палочку и лихо поскакал по дорожке к балкону, где встретил его дружный хохот незнакомых людей. По ошибке он «въехал» в сад чужой, соседней дачи.
На званых вечерах Федор Антонович по рассеянности брал в передней из рук выездного лакея его цилиндр с галунной кокардой и входил с ним в гостиную. Он долго носил в кармане полученное жалованье, удивляясь и негодуя вместе с женой, почему его до сих пор не выдают. Забывал надеть или путал ордена, прикрепляя их не там, где полагалось, невпопад повязывал белые или черные галстуки, строго предписанные на свадьбах, похоронах или официальных приемах.
Таких рассказов ходило о Бруни по городу великое множество, и теперь Лаврентий с тревогой думал, удастся ли ему привлечь к себе внимание рассеянного профессора и получить от него действительно нужный совет.
Хотя новый Эрмитаж был уже около года открыт для публики, Серяков знал его только снаружи. Он хорошо помнил встречу с сердитым полковником в Эрмитажной галерее. «Нет уж, дождусь, пока смогу радоваться искусству без дрожи в коленях», – говорил он себе, когда товарищи с восторгом рассказывали о том, что видели в новом музее.
Теперь другое дело – он шел в Эрмитаж с пакетом из академии, шел, чтобы получить законное право постоянно бывать там для работы.
И все-таки Лаврентий вошел не с главного подъезда, украшенного гранитными атлантами, а через боковую, самую незаметную дверь, из подворотни с Зимней канавки, где ходили истопники, дворники, водовозы и прочий мелкий люд.
Ему повезло – только поспел обратиться к лакею в дворцовой ливрее, дежурившему на нижней площадке, как сам Бруни показался на лестнице и взял от него конверт.
Нет, видно, когда дело шло об искусстве, Федор Антонович не был рассеян. Сразу узнал Серякова, и лицо его становилось все внимательнее, по мере того как выслушивал пояснения и рассматривал оттиск со святым Иеронимом.
– Пойдемте сейчас же в галерею, – сказал он, – у меня как раз есть время.
То, что увидел Лаврентий, превзошло все его ожидания. Он и представить себе не мог такой величественной и пышной отделки залов. Они шли сначала по длинной галерее со сплошь расписанными стенами, и Федор Антонович сказал, что это копия лоджий Рафаэля в Ватиканском дворце, снятая русскими художниками для живописной практики еще во времена Екатерины II. И здесь и в соседних, видных за открытыми дверьми залах лежали в витринах красного дерева с бронзой золотые монеты и медали, стояла раззолоченная мебель, сверкали восковым глянцем наборные полы из цветного дерева. На миг промелькнул уходивший в сторону еще один ряд огромных залов, освещенных через застекленные потолки. Стены их были увешаны картинами. Вошли в зал русских мастеров. Вот перенесенные из академии «Последний день Помпеи» и «Медный змий», вот портреты Кипренского, «Мальчик, завязывающий лапти» Венецианова, пейзажи Матвеева, Воробьева, Щедрина…
Бруни шел не спеша, давая краткие пояснения, отвечая наклонением головы на поклоны стоявших в залах лакеев. Миновали второй зал русской живописи, из которого открылась было светлая, окруженная колоннадой, нарядная желто-мраморная лестница.
В следующем зале Федор Антонович остановился: – Здесь мы и поговорим с вами… Это был зал Рембрандта. Кое-что Лаврентий помнил по единственному своему приходу в Эрмитаж, другое знал по копиям и репродукциям. Теперь еще медленнее пошли от полотна к полотну, всматриваясь в них. Портрет старого воина с пристальным и жестким взглядом окруженных морщинами глаз… «Снятие со креста», где светом фонаря выхвачено из тьмы безжизненное тело, обвисшее на руках учеников… Столь памятный Серякову «Блудный сын»… Удивительно живое лицо пожилой женщины с поджатыми губами, экономной хозяйки и сплетницы…
– Вы хотели бы гравировать портрет или многофигурную композицию? Мне кажется, лучше портрет…
– Портрет или одну фигуру, Федор Антонович… По правде сказать, все-таки легче…
Наконец Лаврентий остановился на профиле старика с седой бородой, в натуральную величину. Бруни одобрил его выбор.
– В добрый час, начинайте, – сказал он.
Со следующего дня Серяков стал ходить рисовать в Эрмитаж. В зимние месяцы – было начало февраля – музей был открыт для осмотра с десяти до двух часов, но тем, кто хотел, разрешалось оставаться еще часа два, до сумерек. Впрочем, такие любители искусства были редки. Работать было спокойно – за день пройдет через зал десять – пятнадцать человек. При входе офицеров Лаврентий вставал, и редкий из них, хоть и видел, что солдат рисует, догадывался разрешить ему продолжать свое дело. Почти все заглядывали в рисунок, и многие делали замечания, обычно в форме приказа: «Подтушуй здесь!», «Убавь уха!», «Чего ж этого старика рисуешь? Кому он нужен?.. Ты бы дамочку покрасивее…»
Убиравшие залы и сопровождавшие посетителей служители, по-дворцовому называвшиеся лакеями, скоро привыкли к необычайному ученику академии в солдатском мундире, расспросили Серякова о его судьбе. К некоторым и Серяков пригляделся поближе, узнал прошлое – кто из солдат, кто из лакейских детей или дворцовых крестьян, запомнил имена и отчества.
Особенно подружился он с семидесятилетним Василием Васильевичем, убиравшим зал Рембрандта. Отставной гвардеец, тяжело израненный под Парижем, он за сорок лет службы в Эрмитаже стал любителем искусства, авторитетом для него был один Бруни. Похвалив какую-нибудь картину, Василий Васильевич добавлял: «Вот и Федор Антонович каким-то господам тоже говорили, что она в конпозиции востра…» Отметив, что на другой пожелтел лак, сообщал: «Докладал я намедни Федору Антонычу приватно, и они реставратным приказали, чтоб ей занялись».
Когда Лаврентий рассказал, каким рассеянным считают Бруни в академии, старик заметил:
– Они и здесь бывают иной день точно не в себе: им докладаешь, а они мимо променадом идут. Да и понятно: думают-то не про перину аль блеманже, а может, картине какой сумнительной автора определяют… Но небось все нужное в комплекте помнят – нас всех никогда не спутают именами и кто чего стоит, верную апробацию дают – кто грамотный, кто аккуратный и кто вкус чувствует к изячному.
Серяков скоро заметил, что Василий Васильевич соединял все три перечисленных достоинства с любовью к иностранным словам. Любовь эта зародилась, должно быть, еще в заграничном походе, в Париже, где он долго лежал в госпитале, и окрепла от многолетнего слушания разговоров господ – посетителей Эрмитажа.
Исполнительный Василий Васильевич разговаривал с Лаврентием лишь по нескольку минут, а затем удалялся, прихрамывая на подагрических ногах, обметать перовкой картины или просто пройтись по залу, неизменно приговаривая:
– Рисуй, рисуй, сынок, не подгадь солдатской аттестации!..
И без этого напутствия Серяков работал как никогда еще, старательно и неторопливо. Ведь только если рисунок будет очень хорош, совет академии позволит ему гравировать программу. А от особых графических качеств этого рисунка, по которому предстоит работать уже вне Эрмитажа, зависели достоинства будущей гравюры, выразительность и сходство с оригиналом. Лаврентий отлично представлял всю сложность своей задачи. В отличие от недавней работы над «Иеронимом» или копирования другой гравюры на металле, ему предстояло самому найти художественные средства перевода мазков кисти в линии своих штихелей. Прорисовав до последней детали тончайший контур, он занялся разработкой штрихов, передачей всех оттенков света и тени, выраженных в оригинале цветом. Как это было трудно и непривычно!
Через каждые два часа Серяков делал перерыв минут на десять, вставал, разминал ноги, разгибал спину, ел, если никого не случалось в зале, кусок пирога или белого хлеба, сунутый ему в карман Марфой Емельяновной. А главное, прохаживался по соседним залам. Шел то к картинам русских мастеров, то к размещенным по другую сторону зала Рембрандта голландской и фламандской школам. Особенно поглощали его внимание жизнерадостные полотна Рубенса или маленькие картинки Терборха и де Хоха, мастерски передававшие сцены домашней жизни голландских горожан. С большим трудом отрывался он от этих картин и возвращался к своему рисунку.
А вечерами, дома, Серяков уже при свече склонялся над доской и штихелем воспроизводил части своей работы, ища воплощения того, что прорисовал днем.
Почти каждое утро к Лаврентию подходил Бруни. Залом Рембрандта он заканчивал ежедневный обход картинной галереи. Еще издали слышались неспешные шаги, негромкие приказания лакеям, убиравшим залы, или сопровождавшему его реставратору. Остановившись за спиной Серякова и слегка коснувшись рукой его плеча, чтоб не вставал, не прерывал работы, Федор Антонович смотрел на рисунок, постепенно появлявшийся на бумаге. Иногда делал замечания, хвалил, но нередко, постояв молча, новым легким нажимом руки на плечо как бы прощался с Серяковым и шел дальше. Когда же Лаврентий все-таки вставал – не мог же он сидя разговаривать с профессором, – Федор Антонович спрашивал, что видел в Эрмитаже, и порой сам вел к какой-нибудь картине. Однажды, стоя рядом с Серяковым перед «Блудным сыном», Бруни рассказал о жизни Рембрандта, о его славе и богатстве, пока шел обычной дорогой, подчинялся вкусам заказчиков, и о нищете, об одиночестве, когда стал писать только то, к чему влекло сердце.
– Конечно, каждый мастер выбирает сюжеты произведений сообразно своему вкусу и характеру. Но время, в которое живешь, то, что видел и пережил, тоже влияют… Вот моему поколению не очень-то повезло, мы начинали в суровые годы… Путь Рембрандта под силу только подвижнику…
– Но зато после-то его как оценили! – горячо сказал Серяков.
– Ну конечно… Следующие поколения не обманешь, они всех оценят по заслугам…
Федор Антонович постоял, смотря в пространство, потом кивнул Лаврентию и ушел медленной походкой по пустым раззолоченным залам музея.
«Видно, неспроста, что на «Помпее» и «Медном змии», на двух лучших картинах нашего времени, писанных русскими, изображено, как небесные силы людей карают, – думал Лаврентий, усаживаясь за свой рисунок. – Эх, жалко, нет в Петербурге Линка, поговорить бы с ним… Должно быть, после 1825 года было не сладко: лучших людей казнили или в Сибирь сослали, а остальных, в том числе и художников тогдашних, перепугали на всю жизнь… Но и наше время, по правде сказать, не легче…»
Однажды Бруни сам провел Серякова в первый этаж, в кабинет эстампов, в котором тот еще не бывал. В большом зале, украшенном колоннами светло-коричневого гранита и порфировыми вазами, было собрано великое множество гравюр. Они лежали в шкафах и на столах или висели в больших застекленных рамах, легко поворачивающихся на петлях, как листы огромных книг. Шкафы, столы и витрины, сделанные из березы со вставками черного дерева, красиво сочетались с бледно-зеленым искусственным мрамором стен. Это был храм гравюры, хранилище лучших образцов того искусства, которому посвятил себя Серяков. Сюда редко кто приходил – только художники и настоящие знатоки.
Бруни показал Лаврентию, в каких шкафах лежат папки с тремя сотнями наиболее ценных листов, и, прежде чем уйти, сказал:
– Смотрите, чтоб образцы чужого мастерства не охладили вашего рвения, не показались недосягаемыми… Впрочем, это бывает с людьми малодушными, а настоящего художника творения высшего искусства только воодушевляют. Хочется сделать все, что в твоих силах, даже больше… Не правда ли?.. Да не задерживайтесь здесь слишком долго, не забудьте о своей работе… Легко сказать «не задерживайтесь»! Академическое собрание куда беднее здешнего. Эти триста отборных листов нужно просмотреть обязательно. Аллегории, портреты, мифологические сцены, баталии, пейзажи, виды городов… Все способы гравирования… Французы, англичане, немцы… Великие мастера Бервик, Дюрер, Кранах, Одран, Рембрандт, Рубенс… А вот и русские – Скородумов, Скотников, Уткин, Чесский… Их работы тоже отнесены к числу лучших трехсот листов. Да и по заслугам… О боже мой, да как же оторваться от этого? И вправду нельзя сюда приходить, пока не сделал своего рисунка, иначе не один день пропадет. Но зато, пока будут утверждать его в совете, можно не раз здесь побывать.
В последние дни работы в Эрмитаже Лаврентию довелось увидеть всегда сдержанного, чуть меланхолического Бруни расстроенным, взволнованным и негодующим.
Накануне – дело было уже в середине марта, на масленой, – во дворце и Эрмитаже был устроен праздник на пятьсот приглашенных из высшей знати, сановников и офицеров гвардии. В Эрмитажном театре играли итальянскую оперу, потом давали бал в Зимнем и, наконец, – ужин в картинной галерее, в залах испанского и фламандского искусства. Величественную перспективу этих трех огромных залов с верхним светом, увешанных бесценными полотнами, Серяков видел ежедневно через двери галереи-лоджии, по которой проходил в зал Рембрандта.
Два дня шли приготовления к празднику. Придворные лакеи и официанты подвозили на салазках с обитыми сукном полозьями кадки с цветущими кустами и деревьями, носили мебель, посуду, стопы салфеток и скатертей. Уходя накануне, Лаврентий увидел все готовым к ужину. Сверкающие фарфор и серебро, канделябры и вазы с фруктами в строгом порядке далеко уходили вдоль залов на белоснежном поле длинных столов.
На другое утро столы и стулья исчезли. Те же люди суетились, разнося по кладовым сервизы, укладывая серебряные приборы по баулам и футлярам, и человек двадцать полотеров танцевали шеренгой по испанскому залу, оставляя за собой зеркальную гладь паркета.
Вскоре после того как Серяков взялся за рисунок, показался шедший с обходом Бруни. Как обычно, он остановился за спиной у Лаврентия и тронул его, предупреждая попытку встать. Но, должно быть думая о другом, не видел рисунка, потому что, неровно дыша, бормотал вполголоса:
– Вандалы, дикари, варвары… Устроить такой музей, чтобы превращать его в пошлую ресторацию!.. За год не придут ни разу посмотреть на картины, а тут все сбегутся, чтоб напортить… – Потом прибавил что-то еще более решительное по-итальянски и отошел, так и не сказав ничего Серякову.
От пришедшего вскоре на свой пост Василия Васильевича Лаврентий узнал, что, кроме неизбежного вреда картинам от копоти тысяч свечей, горевших в залах, кроме многих пятен на паркете от пролитых соусов, накануне получили повреждения несколько картин. Обходя утром залы, Бруни обнаружил царапины, сделанные на холстах, должно быть, краем костяного дамского веера, камнем перстня или еще чем-то, а на одном полотне оказался порядочный прорыв.
– Может, самому царю надо бы доложить? – спросил возмущенный Серяков.
– Федор-то Антоныч доложить не побоится, да разве тем что поправишь? – отвечал сокрушенно Василий Васильевич. – Прошлого года, как открытие галереи пятого февраля было, он так раскипятился, ровно Бердова машина… Кто-то из господ свечой подпалил Рубенсову «Диану с Адонисом», а на Веласкесовом «Завтраке» угол продавили… Прислонились, может, к стене, да после ужина и повело их, должно, затылком назад… Так Федор-то Антоныч вот как отчетисто его величеству все высчитали: так и так, посмотреть сами извольте на этакое безобразие! Подвели их к картинам и наотмашь ладошкой в сердцах показали. Мы уж все думали, не рассердились бы его величество, что ему вроде нотацию за гостей читают.
– Ну, а государь что сказал?
– Сказали строго: «Полно, Бруни, не горячись. Отдай что нужно реставраторам или другим из кладовой замени, а мне пустяками не докучай…»
Через несколько дней, при утреннем обходе, Федор Антонович рассмотрел работу Лаврентия и сказал, что рисунок совершенно готов. Прошла еще неделя, и совет академии тоже утвердил его. Серяков засел за работу.
Гравюру следовало сделать к сентябрю, когда устраивалась ежегодная выставка работ окончивших академию и выпускной акт. Сам Бруни сказал Серякову, что времени осталось в обрез.
Только под вечер Серяков заставлял себя отрываться от доски, пойти погулять на час или два. Именно заставлял, потому что боялся усталой рукой, усталыми глазами испортить весь труд. Но и гуляя, он почти неотступно думал о своей гравюре, соображал, что может сделать завтра, и, возвращаясь домой, первым делом смотрел на доску, прикидывая, поспеет ли.
Иногда одолевало сомнение: не напрасна ли его попытка? Ведь до сих пор никому никогда не давали еще звания художника за гравюру на дереве. «Пустая трата времени. У тебя нет средств сделать что-нибудь истинно художественное», – вспоминал он раздраженный голос Григоровича. Может, и верно, что бы он ни сделал, совет не найдет этот труд равным гравюре на металле? Скажут: то, мол, искусство, а это – ремесло. Но отступать уже поздно. Нужно довести до конца…