Текст книги "Виктор Васнецов"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
– «Как типист, Васнецов, бесспорно, будет одним из лучших русских художников. Типы его оригинальны, разнообразны; в них нет карикатурности или утрировки… Такие художники, как Васнецов, незаменимы были бы в этнографическом отношении. Обладая замечательными достоинствами в рисунке пером, обладая в то же время уменьем подмечать и схватывать тип во всей его оригинальности и полноте, Васнецов оказал бы, разъезжая по России, несомненные услуги этнографии. Картины его из жизни и быта народа приобрели бы, нам кажется, громадный успех…»
– Но ведь я не только это могу! Не только перышком, – вырвалось у Васнецова, серо-синие глаза его стали беспомощными.
– Вот и хорошо, что не только перышком, хотя перышко ваше, Виктор Михайлович, золотое.
Стасов преувеличивал, но верно было то, что работа для журналов и газет из-за куска хлеба сделала имя Васнецова известным. Другое дело, что ему уже обидно было слыть одним из лучших «резальщиков деревяшек».
На выставку передвижников у него приняли сразу две картины: «Лавочка лубочных картинок» («Книжная лавочка») и «С квартиры на квартиру».
«Лавочка» была всего лишь колоритной бытовой сценой русской жизни, своего рода этнография. Среди покупателей мужик-плотник, приобретающий для дома, в подарок семье и себе, яркий лубок. Старик с посохом и с мальчиком. Видно, народный мудрец и грамотей. Перст его указует на какую-то более важную книгу, более полезную для мужика. У мальчика в руках узелок и книжица. Лицо его Виктор Михайлович списал с Аполлинария. Мальчик, по сравнению с двумя оборванцами в левом углу картины, ухоженный. Он поглядывает на уличную вольницу без особого любопытства, но все-таки поглядывает. А те увлечены не только картинкой, но и текстом. Мальчишка постарше, водя пальцем по строчкам, пытается прочитать что-то очень для них обоих интересное.
За стариком две женщины. Одна совсем уже пожилая. Эти пришли купить богоспасительное. Торговец лицом простоват, из мужиков, но уже и толст, и картуз на нем новехонький.
Оживляют картину голуби на крыше лавочки, и особенно белый, почтовый.
Да, вот такие па Руси книжные лавочки из офеней. Вот так выбирают товар мужички, так глазеют мальчишки. И мудрец не выдуман – на Руси в доморощенных философах недостатка нет.
Иное дело «С квартиры на квартиру».
Сюжет так понравился Васнецову, что он перенес его на холст со своего рисунка, опубликованного в альбоме Скамони. Картина была в двух вариантах. Первый, написанный еще в 1871 году, не сохранился. Возможно, разделил участь украденных этюдов и рисунков.
На картине уже не столько изображение грустной сцены петербургской жизни, сколько мысль о жизни.
Картина скупа на действующие лица, но каждое лицо значительно и не случайно.
На первом плане старики, супружеская пара. По шинельке видно, что это очень бедные, очень аккуратные люди из сословия чиновников, и, может быть, не из последних, шинелька с бобровым воротником. Лицо старика сохраняет следы былой значимости, а лицо старушки – былой красоты. Но все у них в прошлом. Нажитого – жалкие узелки да еще более или менее приличная одежда. Одним судьба их не обделила – привязанностью. Вдвоем несут свой крест.
Они идут по льду Невы. Впереди единственная их радость – жалкая комнатная собачка. В лед вмерзла лодка. Вернее, остов лодки. Она и к месту, часть городского речного пейзажа, и подчеркивает мысль о зиме жизни. Собственно, жизни-то уже нет. Один остов ее еще держится укором всем зрителям. Но, впрочем, кто же в том виноват, что существуют на белом свете отставные чиновники с маленькой пенсией, что есть в жизни человека старость. На противоположном берегу Невы за каменной стеной сияет золотой шпиль Петропавловской крепости. И тоже не случайно. Каменной стеной отгородилась жизнь от бедных петербургских стариков. Они идут рука об руку, и это, хоть и слабое, но утешение. Утешение нам, зрителям, которых художник застал врасплох среди бурной и шумной действительности.
Стасов от картины пришел в восторг. Он заметил ее на выставке и не забыл много лет спустя, когда писал о художнике большую статью. «Тут являлся у Васнецова еще впервые трогательный, хватающий за душу сюжет, – вспоминал критик. – Муж и жена, бедные старики, чиновники, перебирающиеся с тощими своими узелками по льду через Неву на какую-то новую, далекую квартиру – новые Филемон и Бавкида, только не греческие, живущие припеваючи, а русские, согнутые судьбою и недостатками в три погибели и намучившиеся дотла».
Это, пожалуй, чуть ли не единственная картина Васнецова, где он показал беду человеческую. Не беду сказочных героев, не драму легендарных личностей – в легендах и сказках беда отодвинута от зрителя масштабом времени, масштабом мысли, – но житейскую, много раз наблюдаемую, вполне обывательскую беду. Неудивительно, что картину «увидел» и купец Павел Михайлович Третьяков. Казалось бы, золотая жила найдена. Но для большого художника игра на больных струнах бытия недопустима. Не нравственно наживать известность на язвах жизни. Васнецов, видимо, это осознал уже в ту пору, когда его картина привлекала к себе внимание зрителей Передвижной выставки. Казалось, он достиг желаемого, но душа его такой известности не обрадовалась.
Новый, 1875 год начался для Васнецова с неприятностей.
За семь лет пребывания в Академии учиться пришлось немного, пропуски затягивались на месяцы, когда приходилось исполнять большие редакционные заказы, был годовой пропуск по болезни.
Писать картину на Большую Золотую медаль – значит убить еще целый год, а то и два. Право на заграничное пенсионерство получают не столько самые талантливые, сколько самые вышколенные. Костя Савицкий за несдержанность языка вообще был не допущен до конкурса.
Все эти программы – путь от себя. Учеба давно уже перестала быть путем к себе. Писать библейских эллинов, что, кстати говоря, несообразно ни с религией, ни с историей, ни со временем, для удовольствия одного Федора Ивановича Бруни и ради того, что так полагается – не цинизм ли это?
Репин писал. Но для Репина, умевшего без драмы дать заказчику то, что ему надо, академическая условная тема «Бурлакам» помехой не была. Васнецов так не умел.
После начисто неудавшегося Аполлона, заданного Чистяковым, Виктор Михайлович понял: хоть вывернись он наизнанку – Большой медали ему не видать. Семирадским ведь тоже надо родиться.
За последним ответом на поставленный перед собою вопрос Виктор Михайлович пошел к самому Федору Антоновичу Бруни, но не в его ректорский, за тремя печатями для студента, кабинет, а к Бруни-художнику в Исаакиевский собор.
Долго смотрел на «Видение пророка Иезекииля». Все почти работы Бруни освещены каким-то странным светом, светом заходящего солнца. Оттого и фигуры словно вырезаны из пространства и наклеены на него. В этом есть что-то смятенное, что-то по-настоящему человеческое, живое. И все-таки… Где же она, червоточина?
«Господи! Да ведь не по-русски все – это!»
Подумывал, как тактичнее будет отказаться от конкурса, а пришлось решать совсем иную задачку – быть или не быть в Академии.
Подал заявление с просьбой перенести сдачу общеобразовательных предметов на будущий год, администрация пригрозила, что все задолжники останутся на второй год. И вдруг – отказ.
Прибежал к Праховым:
– Адриан Викторович, что делать? К чьей хоть ножке-то следует припасть?
Прахов принялся стеклышки в очках протирать:
– Боюсь, что припадать-то надо не к ноге, а к сапогу. Это сам великий князь Владимир решил прибраться в академической неразберихе.
– Второй год рисовать все те же фигуры – совершенно невыносимо! За фигуры-то у меня медальки серебряные.
– Остается одно – сдать хвосты. Помню, как Мстислав натаскивал Репина сразу по всем предметам: по истории, русскому, немецкому, географии…
– Времени-то совсем нет! – чуть не застонал Васнецов. – Брату за лень пенял, а сам в книги даже и не заглядывал.
– Попроситесь на прием к Бруни. Федор Антонович иногда и милость может явить.
– Ведь в главном-то, в искусстве, я нисколько не отстающий!
– С тем и идите! Солдафонство – живописцу ни ума, ни таланта не добавляет.
– Солдафонство живописцу ни ума не добавляет, ни таланта! – повторил где-то Виктор Михайлович, не пустого бунтарства ради, сочувствия искал; боялся, Бруни не примет, но Бруни принял.
Кабинет огромный, фигурка ректора потерялась за позолотою и бархатом.
– Подойдите ближе!
Пошел, думая сразу обо всем: о росписях в Исаакиевском соборе, о том, что впервые за все пребывание в Академии слышит голос ректора, тревожась неизвестностью.
– Васнецов, почему вы нарушаете порядок?
Голос раздался в спину. Остановился, оглянулся: великий князь Владимир Александрович.
– Чем же я нарушаю? Великий князь побагровел вдруг.
– Да тем, что ко мне надо обращаться – ваше высочество! Тем, что картинки свои на передвижную выставку послали… А эта ваша разнузданная неуспеваемость? Вы – нигилист!
– Ваше высочество!
– Вы – нигилист, толкующий о солдафонстве, хотя, казалось бы, каждому здравомыслящему человеку должно быть ясно: порядок искусству не вреден, а вот разгильдяйство – вредно!
– Ваше высочество!
– Я не кончил!..
Но сказать Владимиру Александровичу, видимо, было уже нечего, воцарилась тишина.
– Что вы имеете сообщить в свое оправдание, Васнецов? – как из колодца долетел размеренный голос Бруни.
– Занятый художественной работой, я действительно запустил учебу по общеобразовательным предметам. Я прошу дать мне время… Я сдам экзамены осенью, даже летом…
– Нет! – сказал князь Владимир. – Все бездельники будут сидеть в своих классах хоть десять лет!
Снова наступила тишина. И голос Бруни.
– Ступайте, Васнецов!
Пошел, как в тумане. Оглянулся – набережная, Нева, златоглавый Исаакий. Повернулся к Академии.
– Выходит, прощай! – развел руками. «Откуда взялась напасть?»
Снова поглядел на Академию, уже издали:
– Не век же, впрочем… в учениках-то.
На него оглянулись: вслух человек разговаривает.
– Что бог ни делает – к лучшему, – сказал прохожему, участливо смотревшему на него.
– Это верно, – согласился прохожий, поворотился лицом к Исаакию и перекрестился.
17 февраля 1875 года Виктор Михайлович Васнецов расстался с Академией художеств, получив от нее удивительную справку о том, что обладатель этой справки «состоял в учениках с 1868 года, показал весьма хорошие успехи, за что награжден двумя малыми серебряными медалями и одной большой».
Впрочем, академическая рутина и лихоимство начальства – не причина для халатной учебы. Биографы всякий раз находят некие высшие мотивы для тех, кто учился спустя рукава. Думается, ничто не оправдывает студента, который за семь лет занятий не одолел двух курсов.
Учиться в Академии было чему, и Васнецов всю свою огромную художественную жизнь ощущал ничем не восполнимый пробел не только в образовании, но и в живописной технике. Как ни скучна истина, что в годы учения надо учиться, – она истина.
Вспомним о Марии Егоровне Селенкиной. Биографы Васнецова это имя обходят молчанием, мало и плохо зная о вятских друзьях художника. Но вот что теперь известно благодаря розыскам краеведов.
В 1874 году за революционную пропаганду Селенкина была арестована и полтора года провела в одиночке. Разумеется, жандармерия по возможности полно выявила круг ее знакомых. Васнецов, видимо, попал в список самого близкого окружения арестованной.
В это же время, а именно в июне 1875 года, была вновь закрыта библиотека Александра Александровича Красовского, и не просто закрыта, а «по высочайшему повелению». В библиотеке имелся «Капитал» Карла Маркса, сочинения русских революционных демократов П. Л. Лаврова, Г. А. Лопатина, В. В. Берви-Флеровского…
Учитель Васнецова миновал ареста только потому, что он не был формальным хозяином библиотеки.
Не эти ли аресты и запрещения, произведенные в Вятке, были подлинной причиной устранения неблагонадежного Васнецова из Академии художеств? Дабы не запятнать честь мундира политическим делом, за причину выставили академическую задолженность студента.
Остаться без Академии было для Васнецова ударом. У него и в творчестве появились темы с надрывом. Именно в 1875 году были написаны два варианта картины «Застрелился», другое название «Трагическое происшествие». А в общем-то нужно было жить, значит, находить заказы и работать. Как раз в это очень трудное для него время Е. Н. Водовозова готовила к изданию серию этнографических книг «Жизнь европейских пародов». Первый том, посвященный Румынии, Греции, Испании, Франции, Италии, Сербии и Турции, был весь отдан Виктору Михайловичу.
На одном из «четвергов» – Праховы принимали по четвергам – Эмилия Львовна пришла в страшное возбуждение. То ли гости рассеянно слушали ее игру, то ли кто-то никак не мог привыкнуть к очень своеобразному этикету хозяйки, но она грохнула крышкой рояля и накинулась на первого, кто был перед глазами.
– Где Васнецов?
– Почему нет Васнецова?!
– Какое равнодушие к жизни художника, к человеку, наконец! Человек исчез, и никто даже не вспомнил о нем.
– Миля, ну почему исчез? – начал осторожно Адриан Викторович. – У каждого дела, свои интересы. Это мы должны бы спросить Васнецова, куда запропал, голубчик?
– Нет, я вижу! Вы все – рыбы. Холодные рыбы. Да и не рыбы вовсе! Рыбье заливное.
Тут все стали вспоминать, где и когда видели Виктора Михайловича, и выходило, что одни не видали его с месяц, другие все два.
Эмилия Львовна собралась ехать на розыски тотчас, но время было далеко за полночь.
– Адриан, мы будем у Васнецова с первыми лучами! – объявила Эмилия Львовна и, не теряя ни минуты, выпроводила гостей.
Может, и не с первыми лучами и даже не со вторыми, по все-таки утром Адриан Викторович и Эмилия Львовна были на Тучковой набережной.
Дверь им отворила хозяйка.
– Он жив? – спросила Эмилия Львовна, сразу перепугав бедную пожилую женщину. – Он здесь? Где он?
Эмилия Львовна ворвалась в комнату и увидала Васнецова с фолиантом в руках.
– Чернокнижник! – вскричала радостно госпожа Прахова и кинулась целовать изумленного художника. – Мы из-за вас ночь не спали.
Комната была просторная, но в комнате было тесно: доски, холсты, краски, книги на столе, на полу, огромные альбомы с фотографиями.
– Что это у вас?! – изумился Прахов.
– Народы. Для книги госпожи Водовозовой стараюсь. – Васнецов все еще никак не мог понять ни бурного восторга Эмилии Львовны, ни самого столь раннего визита. – На народы-то поглядеть негде, довольствуюсь фотографиями.
Он снова переводил синие невинные свои глаза с Прахова на Прахову и обратно.
– Нечего таращиться! – рассердилась Эмилия Львовна. – Я приехала спасать вас от жестокой горячки, от белой немочи, а он жив-здоров да еще румян, как роза!
– Миля ужасно волновалась, что вы исчезли, – объяснил Адриан Викторович.
– Да ведь работа огромная! Прямо скажу – кабала. И, главное, творчества – никакого, тут усердие и усердие, и больше ничего!
Гости принялись разглядывать доски, рисунки, альбомы.
– А где это печатается? – спросил Прахов.
– Печатать будут в Париже, в заведении самого господина Паннемакера!
– Так вам сам бог велел быть в Париже. За господами издателями, хоть и за самим Паннемакером – глаз да глаз нужен.
– На какие это я шиши в Париж прикачу?
– На те, что полагаются за эти вот доски. Я знаю Водовозову. Берите у нее аванс и поезжайте воочию знакомиться с народами Европы.
– Да что же вы раздумываете?! – всплеснула руками Эмилия Львовна. – В вас много от теленка, Васнецов. Думаю, вы никогда не научитесь загребать жар руками.
– И слава богу, что не научится. Гребущих много, а вот отдающих?..
– А ведь и впрямь хорошая мысль! – обрадовался наконец Васнецов. – Меня и Поленов давно зовет, и Репин. И с Академией покончено…
– В Париже и продолжите образование. Художнику главное – видеть, а в Париже вы много можете взять для себя полезного и еще более – отринуть. Отсечь ненужное – тоже учеба.
Так вот вдруг поездка в Париж из почти пустой мечты стала реальностью.
Васнецов отправился в Париж в первых числах марта 1876 года, а год этот, как и прошлый, начался с неприятностей.
Верещагин прислал Стасову из Агры – он путешествовал по Индии – очень сердитое письмо: «Я стоял, стою и буду стоять на том, с чего не думал сходить, а именно на издании моих рисунков с текстом Гейнса. Никаких посторонних добавок к моим рисункам не допускаю, как, вероятно, не допустит и Гейнс добавлять и разрыхлять свой „Дневник“ даже людям, более его знакомым с краем. Его „путешествие“ столь же неполно, как и мои очерки. Но это, повторяю, не резон для добавок и вставок к его тексту другими».
Верещагин был человеком не простым, с художниками близко не сходился. Всегда в стороне от них и сам по себе. Даже за границей, когда русские люди очень тянутся друг к другу. Вот что писал о нем из Парижа Крамской: «Встретил Верещагина, потолковали, чайку попили, позавтракали и разошлись, довольные друг другом. Он пишет какие-то картины огромного, колоссального размера, для которых, как он говорит, нужны будут площади… Мастерской еще не выстроил и только что приступает к постройке, а пока работает в нанятой – где? никто не знает, словом, та же история. Надеюсь узнать его несколько более и из мифического лица превратить для себя в реальное. До сих пор я только убедился, что он во многих вещах просто избалованный ребенок, однако же не такой, чтоб не знать цену деньгам, и те выходки его, которые так Вас удивляли… основаны были па очень верном расчете».
Письма эти адресовались Павлу Михайловичу Третьякову, и вот что Третьяков отвечал Крамскому: «Верещагина как человека я очень мало знаю или, лучше, совсем не знаю. Когда я познакомился с ним в Мюнхене, он мне показался очень симпатичным, все же дальнейшие его ко мне отношения были вовсе не симпатичны, но я его всегда продолжал уважать как выдающийся талант и выдающуюся натуру».
Как бы там ни было, но к молодому собрату, исполнившему гравюры по его картинам и этюдам, знаменитый уже Верещагин отнесся и жестко и высокомерно. Главное, пропал труд и надежда на некоторый гонорар. Деньги Васнецову теперь были очень нужны: он набирался храбрости ехать в Париж.
Париж, фиеста, ярмарка! Для русского слуха слова эти разные, но ударяют они по струнам души вроде бы почти однаково.
Париж! Это как подарок жизни, как некая не очень-то заслуженная награда.
И вот стоял Виктор Михайлович, вятский художник, не только миру, но и сам себе малознакомый, стоял неведомо как далеко от России, Петербурга, а уж от Вятки-то, от Рябова – без всякого сомнения в тридевятом царстве, стоял и глядел под ноги. Вроде бы земля как земля, но – Париж!
Более всего звал его сюда, торопил Вася Поленов, к нему и направил стопы, и главным образом еще потому, что адрес прост: Монмартр, улица Бланш, 72.
Кипение города, чужая речь, чужого вида дома не ошеломили, не напугали, и хоть тревожно было, где он, этот Монмартр, но не особенно – извозчики знают, главное, с ними не опростоволоситься, не позволить содрать лишнего.
Французский язык Васнецова повергал русских парижан в столбняк. Во-первых, скудостью словаря и полным пренебрежением к грамматике, а во-вторых, отвагой. Васнецов брался беседовать хоть о цене на спаржу, хоть о психологии души и тайнах искусств, и самое удивительное – его понимали.
Поленов, увидав на пороге улыбающегося Васнецова, кинулся обнимать, целовать, а Виктор Михайлович, поставив к степе саквояж, оглядывал мастерскую и смущенно посмеивался:
– Ну, вот он я. Назвал на свою голову.
– Молодец, что решился. Устал? – Поленов глядел па товарища, не нарадуясь.
– Отчего ж я устал? Меня везли, не на мне.
– Тогда пошли поедим в кафе, да в Лувр! Л?
– Да, конечно, пошли, – согласился Васнецов. – Чего ж рассиживаться?
По дороге признался:
– Мне как-то спокойнее стало, когда на четвертый этаж пришлось лезть. А то, думаю, живет как барин.
– И все-таки меня в аристократы записывают. Даже мадам Серова! – искренне удивлялся Поленов.
Очень дешево пообедали, на извозчике, чтобы поберечь ноги, доехали до Лувра.
– Здесь у них каша, – говорил Поленов о галерее. – Древний Восток, Египет, греки, Рим, Возрождение, голландцы, испанцы, все вперемешку… Я тебя обязательно свожу к одному банкиру. У пего есть несколько очень хороших работ Фортуни. Фортуни – па сегодня высшая точка. Совершенно одинокий пик. Разумеется, со временем все выравнится, но, думаю, не так скоро.
Из Лувра отправились к Боголюбову.
Так, еще не устроившись, не оглядевшись, не утвердившись даже на земле после вагонной качки, Васнецов ухнул с головой в искусство.
Народа у Боголюбова всегда было много. Собирались к нему позаниматься офортом, керамикой. Был тут американец, француз, но в основном свои, и разговоры были те же, что в Петербурге. Словно и не уезжал никуда.
Маринисту, профессору, члену Совета Академии художеств Алексею Петровичу Боголюбову шел пятьдесят второй год. Это был художник и в то же самое время добрый русский человек. Когда о человеке говорят именно так, это значит, что звезд с неба он не хватает, знает свой шесток, работает честно, неутомимо, не обижаясь па коллег, на время, па человечество вообще. Завидки и обиды – удел для художников почти поголовный. Богатому и знаменитому тоже ведь чего-то недостает. Одному – истинного таланта, другому – пикантности и успеха у дам, третий, глядя из окошка дворца, завидует вольному оборвышу, живущему как птичка, у которой зоб хоть чаще пуст, чем полон, да которая поет так, как ей вздумается.
Алексей Петрович не мерился шапкой ни с Айвазовским, ни с учителями своими, с Воробьевым или Ахенбахом. О картинах его говорили, что они не прочувствованны, сухи, холодны, задавлены блеском техники. Зато был утешен любовью коронованных особ и сознанием того, что делает дело для отечества полезное и даже совершенно необходимое.
Воспитанник Морского кадетского корпуса, Боголюбов, служа на флоте, поступил в Академию вольноприходящим учеником. За картину «Наводнение в Кронштадтской гавани в 1824 году» уже в первый же сезон занятий был награжден высочайшим подарком, потом получил две золотые медали, заграничное пенсионерство. Европы ему показалось мало: два года отдал Италии, перебрался в Синоп, путешествовал по дунайским странам. Вернувшись в Россию, проехал Волгу, Каму, Каспий. По высочайшему заказу написал девять картин из истории русского флота при Петре. Учил живописи великого князя Алексея Александровича, а позднее принцессу Дагмару, ставшую русской императрицей Марией Федоровной. По Волге и Крыму сопровождал цесаревича Николая Александровича, по Голландии, Бельгии и Германии – великого князя Владимира Александровича. Картины писал между поездками: «Бомбардирование Петропавловска в Камчатке», «Абордажное дело со шведами в устьях Невы 6 мая 1720», «Поход Петра I на Дербент», «Высадка русских войск в Аграханском заливе под предводительством Петра I», «Гренгамское морское сражение в Финском заливе» и прочая, прочая. Только для гидрографического департамента Алексеем Петровичем было написано 120 листов для атласа финляндских берегов.
И в Париже он был не гостем, здесь для русской посольской церкви написал огромную картину «Хождение Иисуса по водам».
– Прибыло в нашем полку! – радовался Боголюбов, встречая Васнецова в своем салоне-мастерской.
– Ну, как там у пас? Господи, по зиме и то соскучился! – обнимал друга Репин.
В тот день были отставной генерал Татищев и художники Харламов, Леман, Дмитриев-Оренбургский. Все что-то говорили, спрашивали.
– Господа! – воскликнул Поленов. – Грешен, человек с поезда, а я его – в Лувр. Дайте прийти в себя.
– Чайку! Чайку выпейте! – предложил хозяин. – Господа, почаевничаем по-русски, за чаем любой разговор веселей.
– Ах, Васнецов! – говорил Леман. – Уж очень долго вы собирались в наши края. Поленов и Репин уж лыжи домой навострили. Савицкий уехал, Беггров. Поглядели бы вы на наш Новогодний праздник!
– Такое раз в жизни удается! – улыбался, покачивая головой, Алексей Петрович. – Василий Дмитриевич, ты расскажи Васнецову о вашей живой картине.
– Все было как нельзя просто. Но! – Поленов поднял палец. – Люди-то все какие! Тургенев и граф Алексей Толстой читали стихи, Серова играла, очаровательные племянницы Ге пели, Репин плясал гопака. Потом дамы вырядились в русские, украинские, мордовские и кавказские костюмы, поднесли Алексею Петровичу хлеб-соль и спели «Слава на небе солнцу высокому, слава!». Был медведь с поводырем. Был алжирский танец, на тамбурине Серова играла, танцевал же наш американский друг. Ну а живая картина называлась «Апофеоз искусства». Ровно в полночь зажгли друммондов свет,[5]5
Друммондов свет – водородно-кислородный свет, применялся в маяках, для освещения улиц, театров, во время осад. Свет необычайно яркий. Его получали от нагревания конуса из мела в пламени гремучего газа.
[Закрыть] под шопеновский полонез дали занавес, и длинное лицо Толстого вытянулось еще более – от восторга. Наверху был транспарант с вензелем Боголюбова и цифрами 1875. Под вензелем стоял гений с огромными белыми крыльями и лавровым венком. Его изображал юный Серов. Ниже полукругом четыре искусства: скульптура – Дмитриева, живопись – Ге, музыка – Серова, поэзия – старшая Ге. Все в белом тюле и газе, с венками, цветами, атрибутами. Внизу – великие представители. В середине Гомер – плешивый старик в тунике и гимматионе, справа Рафаэль (мадам Репина), слева Микеланджело (это был я!) и далее Шекспир, Бетховен… Гримировали Репин, Савицкий…
– Тургенев, как дитя малое, веселился, – сказал Боголюбов. – Вот так мы и живем здесь, а как Петербург?
– Да ведь по-старому, – вздохнул Васнецов, и все засмеялись.
– Может, и неплохо, что по-старому, – сказал Боголюбов. – Вот скоро Салон очередной откроется, поглядите. У нас что ни год – новость. То все сходят с ума по герою Реньо, то упиваются Морелли, теперь очередь за беднягой Фонтани. Импрессионисты еще! Не слыхали о таких? А вот Илья Ефимыч стал большим поклонником Эдуарда Мане.
– А что Мане? – возразил Репин. – Я тут с Крамским в спор вошел. Он пишет: все, мол, импрессионисты – глупая выдумка буржуазии, бесятся от жиру, а я убежден: язык красок может быть сколько угодно ярким. Русские студенты, кстати, любят Некрасова не только за его народность тематики, но и за особый язык, который ни на Пушкина не похож, ни на Лермонтова. Поэта по языку прежде всего узнаешь, и художника должны узнавать по краскам.
Репин сидел рядом с Виктором Михайловичем, и когда разговор стал общим, спросил быстрым шепотком:
– Полощут меня петербургские писаки? Ты только не скрывай! До нас тоже все доходит. Стасова видел? Он был тут в августе. Ох, оракул на мою голову!
– Обойдется, – сказал Васнецов, принимая очередную чашку чая из рук самого Алексея Петровича.
– Да ведь сворой кинулись – в клочья норовят порвать!
– Не порвут, со статейкой проще, нежели с собаками.
– Да как же проще! На всю Россию ославили, сюда уж докатилось.
– Господи! Да не читай ты все это.
– Золотые слова! – засмеялся Боголюбов. – Илья Ефимыч, Васнецов дело говорит – не читай.
– Ну, какое же это дело? – насупился Ренин. – У меня дети, я глава семейства, а меня дуроломом объявили.
– Вот и поклонитесь за то любезному вам Громовержцу. Он всю свою жизнь играет эту раз и навсегда избранную роль, – сказал Поленов.
– Не любите вы Владимира Васильевича, – сказал Репин. – На мозоли он вам, что ли, наступает?
Алексей Петрович улыбнулся.
– Илья Ефимович, а представьте себе человека, который на мозоль-то вам наступит. Ведь не обрадуетесь.
Речь шла о затянувшейся журнальной перепалке, затеянной Стасовым в журнале «Пчела». Не спрося разрешения, Стасов напечатал выдержки из заграничных к нему писем Репина. Например, такое: «…что Вам сказать о пресловутом Риме? Ведь он мне совсем не нравится: отживший, мертвый город, и даже следы-то жизни остались только пошлые, поповские (не то что в Венеции Дворец Дожей). Там один „Моисей“ Микеланджело действует поразительно, остальное, и с Рафаэлем во главе, такое старое, детское, что смотреть не хочется. Какая гадость тут в галереях!»
Журнал «Развлечение» тотчас откликнулся на статью Стасова с письмами Репина карикатурой и стихами.
Пришлец из северного края,
Художник Репин в Риме жил,
И, там искусство изучая,
Все галереи посетил.
И к другу Стасову в посланье
Прислал такое описанье:
«Мне не по вкусу этот Рим, —
Я очень недоволен им!..»
. . . .
И Стасов с ним согласен в этом.
Он собственным авторитетом
Его сужденье подтвердил,
Изрекши так: «Сказать неложно,
Как много сильного нам можно
Ждать от художника с такой
Талантливою головой!»
Не правда ли, читатель мой,
Что для судей таких, как Стасов,
И репа лучше ананасов!
Гвалт поднялся в журналах страшный, Репину сочувствовали, но далеко не все… Вот как отнесся к происшествию Тургенев: «Кстати, о Репине. Вы, по Вашим словам, посмеивались, а он здесь ходил – да и до сих пор ходит – как огорошенный: до того ловко пришлась по его темени публикация его писем в „Пчеле“! Просто взвыл человек! Впрочем, он и без этого здесь бы не ужился: пора, пора ему под Ваше крылышко».
Письмо адресовано Стасову, тут и сарказм, и злость. А ведь всего год назад Репин работал над портретом Ивана Сергеевича и чуть ли не под рукоплескания семейства Виардо, сама мадам воскликнула даже: «Браво, монсир!» К слову сказать, именно Полина Виардо сорвала куда более живописный замысел портрета. У Репина уж и глаза, и руки разгорелись, и Тургенев почувствовал удачу художника, но мадам портрет забраковала, и пришлось начать заново. Новый вариант, ныне он в Третьяковке, устроил всех, кроме заказчика – Павла Михайловича Третьякова, да еще исполнителя. Видно, здесь-то и обозначилась первая паутина невидимых глазу трещинок. А потом у пенсионеров Академии, и Репина, и у Поленова, началась тоска по родине, с тоскою явилось убеждение, что годы заграничной жизни – идут прахом, собственное искусство падает, в душе пустота.
Чистосердечный Поленов в порыве горьких чувств написал матери: «Несмотря на все мнимые и настоящие парижские удобства и жизни и живописи, все-таки это чистый вздор за границей работать; это именно самое лучшее средство, чтобы стать ничтожеством, какими становятся все художники, прогнившие здесь шесть лет. Поэтому при первой возможности я вернусь в Россию, чтобы там самостоятельно начать работать…» Разговоры о загранице как о погубительнице таланта велись и при Тургеневе, и он принимал эти камешки в свой огород. А Репин ненароком мог ведь и булыжником запустить, очень даже увесистым.
По дороге от Боголюбова разговаривали об одном, о возвращении в Россию: то Репин говорил, то Поленов, однако ж о госте не забывали, показывали встречавшиеся на пути известные всему миру здания, кварталы, улицы.
Зашли в кафе, вернее, сели за столик на улице. Поленов что-то заказывал, Репин что-то спрашивал, мимо шли люди, легкие, нерусские. Многие улыбались. Васнецов старался понять, чему они все рады. Он смотрел, смотрел и понял: улыбка и люди отдельно друг от друга. Улыбку несли, как носят модную шляпку или даже кошелку.