Текст книги "Виктор Васнецов"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
– Но ведь если это было, – вступился за своего писателя Аполлинарий, – в чем же вина Тургенева?
– Ну, какая вина?! А все-таки обидно… Да это бы ладно! Но он сказал, что Иванов, хоть и остался во всех своих стремлениях истинно русским человеком, только вот живописный талант в нем был слаб и шаток, что трудолюбия в нем гора, а творческой мощи и свободного вдохновения – с мышку. Гора родила мышь! Не обидно ли? «Тридцать раз, – говорит, – написал голову Аполлона Бельведерского и столько же голову византийского Христа, постоянно сближая их, из чего и произвел Иоанна Крестителя…» Не так, мол, творят истинные художники! А как? Как они творят, истинные?
Братья Васнецовы растерянно поглядывали на рассерженного товарища, и тот спохватился:
– Я словно бы и на вас уже в обиде. А в общем, день-то у меня нынче – счастливый! Николай Николаевич слушал мудрствования Тургенева молча, а когда уходить стали, да и ушли уже, он вернулся и сказал. Знаете, что он мне сказал о «Бурлаках»-то? «Юноша, вы сами еще не сознаете, что написали. Моя „Тайная вечеря“ перед этим – ничто». Потом, правда, заговорил про то, что обобщения у меня мало, да сам же и оборвал себя. «Нет, вы оставьте так, как есть. Это во мне говорит старая рутина».
Аполлинарий подошел к «Бурлакам», прикоснулся рукой к холсту.
– Вот потрогал, а об этой вот картине, которую я трогал, скоро весь мир будет знать, – обернулся к брату, глаза испуганные стали. – Коли бы не взял меня с собой, ведь все это мимо бы прошло, ничего бы этого не узнал. На этом диване Тургенев сидел, а здесь Ге.
– А вот это Репин! – показал Виктор, смеясь.
– А что! – Илья Ефимович подбросил и поймал кисточку. – Это Репин, а это – братья Васнецовы! Виват великим художникам!
– Уж и великие, – расстроился Аполлинарий.
– Не робей, юноша! У нас все впереди. Само время за нас. За вот этими вот мужичками, – повел рукою по фигурам бурлаков. – За этими вот, мудрецы это чувствуют. Ге – самый мудрый художник из русских. Он это не только чувствует, он даже знает про это.
Виктор устало поежился.
– Сладко вперед-то забегать. Только как оно тяжко дается, будущее наше.
– А ты буйну голову-то не вешай! Что у тебя?
– Ох, Илья! Ты вон какой мастер, а мне ничего-то не дается. Я к Чистякову теперь хожу, подучиваюсь. Но плохо у меня с живописью.
– Терпенье и труд, братец. Терпенье и труд. Главное, от самих себя не отступиться.
Со студентов Академии, приходивших «к Чистякову» на дом подучиться, Павел Петрович денег не брал.
Васнецов-старший принялся сразу за несколько жанровых картин, но тут вдруг ему и открылось, что умеет он очень мало, что он во всем беспомощен.
Чистяков выслушал его и показал на гипсовую голову Аполлона Бельведерского.
– Вот-с, потрудитесь.
– Карандашом?!
– Зачем же, масляными красками.
Работа закипела, да осечка вышла. Старался Виктор Михайлович, и очень даже старался, но чем дальше, тем выходило хуже.
Растерянно смотрел Васнецов на свое творение. Трогал кистью маленький свой холстик из одного уж только отчаянья, чтоб без дела не стоять перед ним.
Первые дни Чистяков с подсказками не спешил, но теперь внимательно осмотрел работу и сказал:
– На одном реализме – гляди да мажь – далеко не уедешь. Такой реализм к упадку ведет.
– Павел Петрович! Ничего не получается. Может, оставить голову, фигуру порисовать?
– Ну уж нет! Во всяком деле, а тем более в живописи, с головы надо начинать. Все начинается с начала… А не выходит? Выйдет. Чтобы мазня была художественна, нужно много рисовать, оттого и говорят – штудия. Штудировать надо, штудировать!
Васнецов штудировал. День за днем. Да однажды и бросил вдруг кисти прочь от себя.
Павел Петрович подошел к нему, положил руку на плечо, но молчал.
– Пошли воздухом подышим.
На улице, поеживаясь от холодного ветра, стал говорить, словно бы для себя, выясняя невыясненное.
– Каждый талант имеет свой особый язык, потому и не следует учить манере, а тем более учиться манерничать. Дело это тонкое, дурной учебой можно корни подрубить, а тогда и всему дереву погибель. Не получилось… Значит, в ином сила. Сила-то ведь есть, и вы ее в себе чувствуете, и все чувствуют. Нельзя же, в самом деле, чувствовать то, чего нет… Видно, хотели рассудком взять злосчастного Аполлона-то – умом, а в нашем деле полагаться на ум – совершить промах. Птица улетит. Обязательно улетит.
Заговорил о своем детстве, учебу в Академии вспомнил.
– Я работать, угождая чьему-либо вкусу, совершенно не мог… Да и с вами, наверное, то же. Хотели Чистякову угодить… Чистяков-то-де мастер из дотошных. А вам дотошность, совершенство, может, и противопоказаны. Совершенство оно ведь не только в одной гармонии. Есть совершенство мощи. Поглядишь, корявость на корявости, тот же дуб возьмите, уж на что существо корявое, а какая мощь, какая красота и, в конце-то концов, какое совершенство.
Васнецов улыбнулся.
– Ну вот! – обрадовался Чистяков. – Ожили. Все у вас будет хорошо. И очень даже хорошо. А насчет Аполлона не беспокойтесь… И о корнях не забывайте. Вот уж это – очень серьезно.
Трагедия и торжество личности в том, что ее нельзя ни повторить, ни испытать во времени, ни «улучшить», избавив от обстоятельств, влияний, пороков. Эксперимент исключен.
Но он исключен и с любым живым организмом. Зерна колоса мы, конечно, можем высадить в разную почву, на разных континентах, по-разному ухаживать за всходами или оставить их на произвол природы. Наконец, как исключительная удача – получить урожай от зернышка из гробницы фараона. И все же это эксперимент с колосом, но не с зерном. У зерна, как и у человека, только одна, своя судьба.
Имея перед глазами вполне законченную, хотя и облетевшую местами картину прошлого, не так уж и сложно объяснить причины того или иного явления. Скажем, отчего это в России в середине XIX века в одно и то же время родились художники, ставшие гордостью русского искусства?
Мы обнаружим и сам колос, и сеятеля, остановившись изумленно перед размахом посева, перед странной фантазией человеческой природы давать жизнь гениям в непредсказуемых, а иногда и непригодных, казалось бы, местах для столь тонкого феномена.
Вот несколько, но, пожалуй, самых значительных имен.
Суриков – Красноярск, 1848 год. Репин – Чугуев, 1844-й. Васнецов – с. Лопьял Вятской губернии, 1848-й. Куинджи – Мариуполь, 1841-й. Семирадский – с. Печенеги Харьковской губернии, 1843-й. Крамской – Острогожск, 1837-й. Поленов – Петербург, 1844-й. Саврасов – Москва, 1836-й.
И следующее поколение: Врубель – Омск, 1856-й. Левитан – Кибартай, Литва, 1860-й. Нестеров – Уфа, 1862-й. Серов – Петербург, 1856-й. Рябушкии – с. Станичная слобода Воронежской губернии, 1861-й.
В этом списке замечательных имен мы только дважды встречаем стольный град Петербург и только один раз Москву. Для рождения великой художественной души оказались вполне пригодными Чугуев, Лопьял, Красноярск, Уфа, Кибартай… Почему? Чьим промыслом? Или чиркнула молния по небу, да и вдарила неведомо куда?
Нет, не во дворцах, где каждый предмет художественное совершенство, рождаются великие художники. Великих художников во дворцах не рождалось. И не потому, что дворцы – место сибаритов или душ нечувствительных к прекрасному, а потому, что Природа – дворец куда совершеннее царского.
Житель дворца – и сам частица его, мира искусственного, рожденного человеком. Дворец – потребитель красоты, ее скопидом. Природа – исторжитель прекрасного, постоянная цепь зачатия и рождения, не ради кого-то, чего-то, а всего лишь потому, что это – форма ее существования.
Житель села, городишки – сам частица Природы, но творческая личность – двойственна. Она – порождение Природы, но и ее отщепенец. Наделенная даром творчества, она созидает на свой страх и риск, держа Природу в памяти за образец, однако творит свое.
Человеческий мозг – стихия особая, а память – это сон наяву. Память – не фотография оригинала, но картина, усиленная эмоцией, гипертрофированная бесчисленными наслоениями культуры.
Новые люди из Чугуева, Тобольска, Острогожска приносили в стольный град свою неискушенность перед лицом искусства, а, познав его тайны, умели понять, что приобретенное в столицах всего лишь ремесло. Истина и красота в них самих, в этих Елабугах и Рябовых.
Искусство рождается из искусства. Но одно дело – дворец, где уже к пяти годам человек навсегда отучается удивлению, и другое дело, когда в семь или даже девять лет человек, общавшийся только с Природой, вдруг открывает первый в своей жизни журнал и видит картинку, которая поражает его красками, костюмами, изображением ветра, волны, человеческого лица. Каких бы вершин этот мастер ни достиг впоследствии, та картинка останется для него идеалом всей его духовной жизни.
Русские художники, собравшиеся в русские столицы из краев столь необычайно далеких друг от друга, похожи были в одном: получив от искусства в детстве очень мало, они пришли за ним в Петербург и Москву, пораженные картинками из «Живописного обозрения» или «Нивы», чтобы взять сколь хватит силы и духа, и брали помногу, а потом отдавали и отдавали, покуда были живы.
Превращаясь в столичных жителей, иные из художников никогда уже не могли покинуть мастерских, прикованные к палитрам и холстам цепями своего искусства. И все же всем им, в большей или меньшей мере, но хватало запаса их жизни в Природе, их детства. И ведь трудиться умели.
Великое большинство из великих – труженики.
Аполлинарий, румяный, синеглазый, сама весна, с непривычной заботой расчесывал свои легкие светлые волосы.
Репин и Поленов укатили в заграничную пенсионерскую командировку, и Аполлинарий сначала сник, а потом очень быстро возродился, но уже не для художеств, а для иных, более высоких целей. Об этих целях со старшим, с очень уж основательным в жизни братом Аполлинарий говорил неохотно. Тянуло в народ – доколе будет процветать неравенство духа? Тянуло к точным наукам. Друзей себе завел среди студентов технических училищ.
– Ты далеко? – спросил Виктор.
– В землячество вятичей.
– Я тебя не укоряю – весна на улице. Но ты совсем не рисуешь…
– Виктор! Ход в Академию без документа мне заказал! Меня надоумили в землячестве сдать экстерном за реальное училище! Я готовлюсь к экзаменам!
– Тогда я за тебя спокоен.
Проводил до двери и, только когда дверь затворилась, улыбнулся.
В Петербурге зацветала сирень, брезжили белые ночи. Сидеть одному в четырех стенах было невмоготу.
Вышел из дома, и ноги – понесли! Холодный Петербург пыла не убавил. Виктор по-прежнему не ходил – летал, удивляя прохожих стремительностью. Со стороны казалось, что этот высокий, ладный молодой человек торопится к какой-то необычайной, к воодушевляющей цели, важной для всего человечества.
Да так оно и было. Он летел, и мысли его летели далеко-далеко впереди, он – весь в будущем.
На этот раз вынесло на Малый проспект. Виктор очень этому обрадовался. На Малом проспекте снимал квартиру однокурсник Архип Иванович Куинджи.
Дверь открыла Вера Леонтьевна, обрадовалась гостю. Архип Иванович сразу провел друга в мастерскую.
– Посидим здесь, пока Вера чай приготовит.
В мастерской простор и пустота, Куинджи мог работать только среди совершенно голых стен, ему хватало красок па холсте да палитре.
– Это… вот это… – показал на простенький свой мольберт, где являлась из небытия картина. – Деревня… это богом забытая… деревня!
Посмотрел на друга как-то очень хитро, заговорщицки.
– Надоело бедным быть. Как вот эта забытая богом… Хочу богатства.
– Откуда же оно свалится?
– Оно не свалится… Это известное дело, что не свалится. Но я сам его… это… за рога.
– За рога?
– За рога! А что?.. Очень просто. Продам картины, поднакоплю деньжат. Мы с Верой на себя по пятьдесят копеек в день тратим. Куплю землю, недвижимость… Перепродам.
– В спекуляцию вдаришься?
– А хоть и в спекуляцию… Мир надо сделать разумным, добрым. А без денег – эге! Пустое дело. Для добрых дел деньги надобны.
– Разве их мало у богачей?
– Много, но тратят глупо!.. Исеев сколько вон хватал? Всю Академию ограбил, вместе с их высочеством князем Владимиром. А на что ухнулось богатство? На кутежи князя? На что?.. Я мои деньги на доброе буду тратить. Во-первых, не допущу, чтоб молодые художники кровью харкали.
– Да как же это ты не допустишь?!
– Очень просто! Я же говорю – землю куплю. Куплю в Крыму, вот тебе и курорт для больных студентов. А тех, у кого ба-альшой талант – за границу буду посылать.
– Ну, ты хватил, Архип Иванович!
– Ничего и не хватил. Так все и будет, вот увидишь. Я в Мариуполе гусей пас, а ныне уж классный художник третьей степени. Куинджи своего достигнет. Ты погляди на меня!
– Ассириец, а лучше – Перун!
– То-то и оно! Пошли чай пить.
К чаю поспел еще один добрый человек – Василий Максимыч Максимов.
– Ох, братцы! Вы ж как на Олимпе живете! – говорил он, несколько смущаясь дотошным порядком и опрятностью обстановки. – А знаете, как я жил, когда в Академии обретался?
– Угол снимал? – предположил Архип Иванович.
– Угол! – хохотнул Максимов. – На барке в сено зароешься – вот и квартира. Сторожу табачку одолжишь на закрутку, он и не гонит.
– Напомнил! – обрадовался Архип Иванович. – Дай-ка папироску.
Максимов угостил.
– Он своих не держит! – улыбнулась Вера Леонтьевна.
– Хитрю. Курить вредно, а подымить я люблю. – И он тотчас окутался облаком. – Менделеев, как паровоз, дымит. Ему твердят – вредно, а он в ответ: я опыты с табачным дымом производил – многие микробы от него дохнут. Значит, и польза есть.
– Вы, братцы, скажите не таясь, для передвижной выставки готовите что-либо? – спросил Максимов.
– Мы-то готовим, – вздохнул Васнецов, – возьмут ли?
– С первого раза, может, и не возьмут. От картины будет зависеть.
– К передвижникам тянутся, – сказал Архип Иванович. – На первой выставке всего десять художников выставлялись, а им один только Петербург принес 2303 рубля, а потом еще в Москве выставили, в Харькове.
– Да ведь картины-то какие были! – пощелкал пальцами Максимов. – «Петр Первый допрашивает царевича Алексея», «Привал охотников», «Рыболов», «Майская ночь».
– А «Грачи прилетели»! – воскликнул Куинджи. – А «Сосновый лес» Шишкина. Да и у Клодта, и у Боголюбова пейзажи были недурны.
– Прянишников, Мясоедов, Гун, – вспоминал Максимов. – Значит, кто же? Ге, Перов, Крамской…
– Саврасов, Шишкин, Клодт, Боголюбов, – подхватил Куинджи, – вот и десять, и еще Каменский скульптуру выставил «По грибы». Хорошая была выставка.
– Двадцать девятое ноября 1871 года – памятный день!
– А я выставку пропустил, в Рябово уехал от Петербурга передохнуть.
Не горюй. Давайте-ка, братцы, выставимся на очередной выставке. Разбавим корифеев! – загорелся Максимов. – Я прелихую картинку задумал!
– Какую же?! – вырвалось у Васнецова.
– А вот приезжай ко мне на лето в деревню – поглядишь. Да и отдохнешь от осатанелого Питера.
– У меня брат на руках.
– А ты и брата бери. Места хватит. У нас в Чернавине приволье. Река, Ладога. А уж мужики – загляденье. И все ведь умницы.
– Ты, верно, забери-ка их на лето! – одобрил Куинджи. – А то Виктор Михайлович кашлять было взялся… У нас-то вот срывается нынешняя дача.
Почесал в затылке.
– Отложили мы с Верой Леонтьевной четыреста рублей, а у одного знакомого художника за гимназию заплатить нечем. Ребятишки могут учебы лишиться. Как было не дать?
– Ох, бедность! – покачал головой Максимов. – Поправимся, что ли, когда-нибудь?
– У меня сто тысяч будет! – растопырил ладони Куинджи.
– Сто тыщ?!
– Сто тыщ.
– Скорей бы, – хлопнул себя по коленкам Максимов. – Пришел бы синенькую занять.
Все смеялись, глядели дружескими, любящими глазами и верили в себя и в друзей, в звездный свой час.
Максимов рос сиротой. С восьми лет познал одиночество. Смышленого крестьянского мальчика взяли к себе в монастырь монахи, в иконописную мастерскую. Послушничал.
Может, и писал бы всю жизнь образа, когда бы не любовь.
Влюбился в дочь помещика. Угораздило! По счастию, обоих угораздило. Поклялись в вечной верности, и отправился крестьянский сын Васька Максимов в Петербург добывать себе приличное звание. Добыл! И звание, и тепу любимую.
Они лежали почти на отвесной песчаной осыпи. Над ними – чуть голову запрокинь – еловый строгий лес. Ни шорохов, ни шелестов. Птицы не великие охотники до такого леса, а понизу-то мхи, пышные, как боярская шуба, звук во мхах глохнет и тонет. Внизу – ого, как внизу! – речка, пойменные луга. Небо у самого лица, такое близкое – поцеловать можно, как согласную на поцелуй девушку.
– Я геологом буду, – сказал Аполлинарий. – Буду ходить по дебрям, искать земные клады.
– Дурак! – откликнулся разморенный солнцем Виктор. – Ты сначала со своим кладом управься. Бог не каждому дает. А коли дал, так и востребует… Ни отца у нас теперь, ни матери, и старший брат далеко. Я за твою судьбу в ответе. – И рассвирепел: – Я дурости не потерплю! Ты – художник! Художник от бога. Вот и добывай этот бесценный клад. Или кишка тонка? Думаешь, камешки-то проще искать?
Резко толкнулся, съехал по насыпи к реке. Аполлинарий, виновато помаргивая, смотрел вослед брату.
Чернавинские окрестности оказались для Аполлинария сладостной ловушкой. В первый же свой выход он нашел десяток превосходной сохранности окаменелых кораллов.
На следующий день новое чудо. Ему попалась здоровенная каменюка с полным отпечатком морской лилии. Тут уж и Виктор не усидел. От Михаила Васильевича по наследству передалась сыновьям страсть к чудам-юдам.
Виктору сразу же повезло: нашел окаменелого червя. Но за удачливым Аполлинарием было не угнаться. Окаменелости сами к нему в руки прыгали. Выкопал чуть ли не полностью сохранившийся аммонит пуда в три весом да еще отпечаток аммонита, совершенно перламутровый. Из белемнитов у него составилась целая коллекция, от крошечных до больших, с хороший карандаш.
Сияя, как самовар, явился из очередного поиска с отпечатками рака-мечехвоста и чешуйчатого растения, похожего чешуйками на ананас.
– Ишь какая забава! – удивлялся Максимов. – А ведь и впрямь чудо-юдо. Все жило, цвело – и каменьем обернулось!
– А я бы хотел окаменеть! – Синие глаза Аполлинария становились совсем детскими. – Ведь это все-таки не исчезнуть… Без следа.
– О голубчик! – улыбался Максимов. – Исчезнуть, пожалуй, мудрее. Плохо ли стать – землею, тем, что начинается – мир божий.
– Глупые разговоры какие-то! – хмурился Виктор. – Окаменеть ему втемяшилось! Ты живи, пока живется. Живи, твори, радуйся белому свету, и сам его радуй.
Жена Максимова была красива простотой. Поглядишь – лицо совсем не выдающееся, проще не бывает. И только потом сообразишь – да оно же прекрасно! Никакой в нем натуги, надуманности или хотя бы самой невинной неправды, того же лукавства. Уж такая вот я!
– Ах, какой молодец наш Вася! – шепнул брату Виктор. – Какую красоту углядел. Это же истинно русская красота.
Жили Максимовы славно. Жили, не делая будущему никаких заказов.
Еда была деревенская: щи, каша, молоко, сметана. Молочка любили попить на сон грядущий. Виктор – парного, из-под коровы, Аполлинарий – холодного, чтоб зубы ломило, со льда, чтоб сливки на два пальца.
Максимов пил молоко, прикусывая хлебом, посыпанным крупной солью.
Солнце стояло над рекою, словно призадумавшись – уходить не уходить. Воздух был розовый, липой пахло, пчелы гудели.
Максимов с гостями сидел на террасе. Покуривали, ждали коров, молока.
К крыльцу подошли мужики, поздоровались.
– Василь Максимыч, а мы к тебе! Картину глядеть. Максимов обрадовался, здоровался с мужиками за руку.
– Вот знакомьтесь, – говорил он мужикам, – мои товарищи-художники. Братья Васнецовы.
– Так мы ж понимаем! – кивал жидкобородый, щербатый, совсем молодой еще мужик. – Мы ж любопытствовали, у них тоже складно выходит, очинно похоже!
– Ну, робята! – сказал Максимов, дурачась. – Пошли. Только уж уговор – говорить правду. Плохо так плохо. Жалеть не надо.
– Это мы понимаем, – согласился щербатый. – Лучше уж среди своих побитым быть, чем на весь Петербург осрамиться.
– То-то и оно! – Максимов, обнимая мужиков за плечи, повел их в холодную избу, где у него была устроена мастерская.
Свету было еще достаточно, но Максимов зажег лампу. Он волновался, и не сразу стекло вошло в гнездо. Картина стояла на мольберте. Мужики обступили ее, замолчали.
– А ведь подходяще! – сказал самый старший, с седыми космами над ушами. – Подходяще, Максимыч!
– Все как есть правильно, – подтвердил кудрявый, похожий на Максимова мужик, широкоротый и с такими лукавыми глазами, что глянешь и поймешь – обдурит.
– Колдун-то вылитый Анисим, – ахнул щербатый. – Скажи спасибо, что помер. Узнал бы про твое дело – не поздоровилось бы.
– Килу, что ли, подвесил бы? – поинтересовался Максимов.
– Он чего хошь мог подвесить.
Мужики смеялись, прикрывая ладонями рты.
– А почему думаете, что это колдун? – спросил Виктор Михайлович.
– Ну а кто ж?! – удивился щербатый. – Ишь как все всколыхнулись. А ведь свадьба. Веселье. Да ведь и по фигуре видать – вылитый Анисим.
– Кто этот-то у тебя, с женихом-то рядом? – спросил старший.
– Дружка – хозяин застолья.
– Эк, выдумал! Да разве ему тут место? Это место почетное, для самого выдающего старика.
– А дружку-то где такого нашел?! – фыркнул щербатый. – Морда кислая, и ведь зеленый совсем. Дружка, глякось, вот он!
Указал на лукавоглазого.
– Петр – конечно! – согласился старший. – Он и в самом деле – дружка, на все свадьбы зовут.
– А почему? – спросил Аполлинарий.
– Лицом вышел. Лицо веселое! – серьезно объяснил старший. – Ты-то вон и румян, и пригож, а для дружки не годишься. Как девица стыдлив. Дружка – это, брат, оторви да брось!
– Ну чего плетешь! – сдвинул брови «дружка», но тотчас сверкнул такой улыбкой, что и все улыбнулись.
– Согласен, братцы! – Максимов вдарил с мужиками по рукам, словно сторговался. – Но уговор – «дружка Петр» посидит завтра у меня в мастерской, с него буду малевать, чтоб по-вашему было.
И снова, теперь уже с дружкой, ударил по рукам.
Сидели допоздна на террасе. В темном воздухе носились то ли ласточки, то ли мыши летучие.
– Я в детстве больше всего лихоманки боялся, – сказал Виктор, – наша стряпуха страстей всяких знала множество. По сей день помню. На Новый год, дескать, морозы добираются до самого ада и выгоняют лихоманок па землю. Вот они и льнут в те избы, где потеплее. Встанут на пороге, тощие, жалкие, и глядят за людьми, виноватых ждут. Согрешит кто – лихоманка вот она, принимается трясти и корежить бедного.
– А мне про Кумаху запомнилось, – откликнулся Аполлинарий. – Кумаха нападает на того, кто вечером заснет, уж не помню, в который день, но тоже зимой, в феврале, кажется. И не то меня впечатлило, что Кумаха может на человека навалиться, а то, что живет она в лесу, в избе без крыши. Ужасно было ее жалко. Зима, снег, мороз, а изба без крыши. Бррр!
– Вася, а как ты на такой сюжет напал? – спросил Виктор Максимова.
– Да и сам не знаю. Мужицкая жизнь вот она, когда с мужиками бок о бок живешь, сам такой же мужик… Сказка, может, одна натолкнула. Совсем такая современная сказочка. На Ладоге слышал, когда па Валаам плыл… «Ну, сидит доктор в своем важном кабинете, сигару курит и сам про себя думает, какой он умный. Все-то он про человека знает, что у него болит, где и как внутрях расположено… Дескать, и в том, значит, сведущ, чего сам черт не знает. Только подумал про черта, а он тут как тут. С копытом на лапе.
– Умный? – спрашивает.
– Умный, – говорит доктор.
– Все знаешь?
– Все!
– Ну, это мы сейчас поглядим.
Взял, да и вынул у доктора совесть, ну, бяку такую, слякоть. Спрашивает:
– Что это?
– Не знаю, – говорит доктор.
– А это совесть твоя. А теперь на умишко свой полюбуйся.
Цап другой лапой, а доктор уж как чурбак, ничего не смыслит.
Черт взял врача, словно брекотушку, и давай колотить по столу.
– Отдать тебя ребятам – пусть играют!
Но все же сжалился. Вставил назад и мозги, и совесть, дал доктору щелобан на прощанье и был таков».
Максимов пригладил обеими руками буйные кудри, тихонько засмеялся.
– Вот поди ж ты, какое отношение эта сказочка имеет к приходу колдуна на свадьбу? А какая-то цепочка сработала. У крестьян, дескать, свои доктора, свои пугала, свои отношения с нечистым, со всем белым светом.
– Звезда! – вскрикнул Аполлинарий.
– Я прозевал, – пожалел Виктор.
– Падают звездочки, падают! – вздохнул Максимов. – Но ведь не убывает на небе. То вот и хорошо!
И непонятно было: впрямь ли он так мало знает о звездах или это – образ. Аполлинарий со своей наукой встрять не решился.
Петербургская жизнь началась осенью. Десять раз па дню дождь. Неунывающий Невский. Роскошные витрины магазинов, дамы и офицеры. Громогласное «ура» при появлении царского экипажа. Жизнь на иной планете.
На выставке Общества поощрения художников Васнецов один за другим выставил жанры: «Рабочего с тачкой», «Старуху, кормящую кур», «Детей, разоряющих гнезда».
Однажды перед своей картиной увидел Крамского.
– Здравствуйте, Иван Николаевич!
– Виктор Михайлович! – обрадовался Крамской. – Всегда интересно наблюдать за ростом молодых. У меня на Бирже множество было учеников, и за всеми приглядываю. Я-то уж им, может быть, и чужой, а они все – мои. Иные во враждебный лагерь уходят, а все равно мои. За вас радуюсь. Жанры у вас добротные, искренние. А что еще пишете, что задумали?
– Харчевню пишу, чаепитие.
– Посмотреть можно?
– Ох, если бы глянули! Снова хожу в Академию, а неучем себя чувствую, недоумком.
– О заграничной поездке небось мечтаете, чтоб светом напитаться?
– Я, Иван Николаевич, если когда-нибудь и закончу Академию, от конкурса на Большую медаль откажусь, а па свои деньги много по заграницам не наездишь.
Крамской еще более повеселел.
– И плюньте, плюньте на эту медаль! Год, а то и два ухлопаете на мертвечину, а потом еще три года будете пропитываться антикой, которая сама по себе превосходна, да нам уже ее покрой никак не годится. Совсем иная жизнь, идеология иная. Они, свободные-то эллины, рабовладельцами были. Мы как-то забываем об этом, и напрасно.
«Чаепитие» Крамскому понравилось, указал на некоторые просчеты в композиции, на скованность фигур.
– Не ошибся я в вас, Васнецов. Главное, есть рост. От работы к работе. О вашем «Чаепитии» заговорят, вот увидите.
– А я, Иван Николаевич, то и дело в отчаянье прихожу, – признался Виктор Михайлович.
– Ну и слава богу! Самовлюбленный гусь только гусь, а гадкий утенок, как известно, лебедем обернулся. А насчет заграницы… Вы все-таки съездите. Ну, в Париж хотя бы. Чтоб не думалось. Нам все кажется – совершенство где-то там. Под носом у себя ни Рафаэля не разглядим, ни Рембрандта. У нас как рассуждают: вот поеду за границу и научусь самой лучшей технике, будто техника в шкафу на гвоздике висит. А ведь это все дрянь и ложь! Рассуждения эти дрянь и ложь! Великие никогда о технике не думали. У каждого великого – своя техника. Задача технику творит. Замысел. Вы, пожалуйста, об этом не забывайте, Васнецов.
Третья Передвижная выставка открылась в Петербурге 21 января 1874 года. Она стала первой для Виктора Михайловича Васнецова. Его картина «За чаем», или «Чаепитие в харчевне», нравилась не только Крамскому, но и такому строгому художественному судье, каким был Чистяков.
В конце декабря 1873 года Павел Петрович писал Третьякову: «Был я на днях у Васнецова, видел его картину, хотя она и не окончена, но надеюсь, что выйдет необыкновенно характерна. Он собирается ехать за границу ради поправления здоровья, ну да и посмотреть. Я радуюсь этому, не знаю только, на какие деньги он поедет. Эх, если бы этот художник да поучился немножко! Какой бы он был молодец».
Добрейший Чистяков очень уж прозрачно намекает великому собирателю, что не худо бы приобретением картины помочь молодому дарованию.
Третьяков, однако, купил с выставки другие картины – «Ремонтные работы на железной дороге» Константина Аполлоновича Савицкого и «Забытую деревню» Архипа Ивановича Куинджи, перешла в его собственность и картина Михаила Константиновича Клодта «Вечерний вид в Орловской губернии». Ею Клодт расплатился за долги.
Выставка имела успех. В Москве к ней добавилась картина Крамского «Христос в пустыне». Она экспонировалась на II выставке, но II выставка в Москву не попала.
Дальнейший путь III выставки – Воронеж, Харьков, Казань, Саратов.
Россия привыкала к русским именам под картинами.
Жизнь Виктора Михайловича Васнецова в искусстве естественна, как сама жизнь. Слава на него не свалилась, как гром с ясного неба, и всякий его успех – не стечение обстоятельств, политических, экономических или каких-либо иных: например, удачная женитьба. Нет, всякий его шажок вверх был шагом вверх не по лестнице человеческих отношений, а по лестнице художественного совершенствования.
Судьба берегла Васнецова и от преждевременного успеха тоже. Противоестественный успех – для Творчества еще более губителен, нежели длительное непризнание и замалчивание. Старый успех, как покинутый, сухой кокон, вроде бы вот он, а тронь – рассыпается в прах.
Разумеется, ни один художник не сидит сложа руки, ожидая озарения свыше. Художник живет, борется за существование, страдает, негодует на зрителя и критиков, то есть созревает для того, чтобы однажды признать: всё правильно. И то, что зрители проходят мимо твоей картины, и то, что критика пред именем твоим не воскуряет фимиам.
Васнецов участью своей – он все еще кормился резаньем досок – был недоволен. Однако он не порывал с тематикой, честно играя предложенную ему критикой роль знатока народной жизни. Он уповал не па какой-то особенный сюжет, а хотел взять основательностью разработки темы, то есть количеством. И всюду слышал голоса одобрения: от Чистякова, Крамского, Репина, Максимова, Ге, особенно Максимова, к которому он очень близок в эти годы.
Похвалы прибавляют сил, но глубоко внутри Васнецов знал о себе всю правду, высшую правду творчества, которая и близко не стоит к высокомерному всезнанию критики. Он хорошо помнил поговорку, которую сам когда-то и отыллюстрировал: бог на помощь не приходит, где как худо кто городит.
«Чаепитие» хвалили, а успех дарит людей. За молодым художником закреплялась слава знатока глубинной народной жизни. Серьезный талант.
Внешне в жизни мало что менялось, разве заказов прибыло, по, увы, не на полотна, на те же «деревяшки». Одно новое знакомство было особенно дорогим, для души. В Петербурге Виктор Михайлович пристрастился к музыке. И вот вдруг открылся для него дом Адриана Прахова, где музыка звучала каждый день.
Слава знатока народной жизни, а в жизни этой было много трагического, по крайней мере, трагическое было в цене у воителей за народную правду, привела Васнецова к мысли написать «Кабак».