Текст книги "Виктор Васнецов"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
С утра писал по зарисовкам лицо, испитое, потерявшее цвет, взгляд и, может, саму жизнь. Писал, писал, да и бросил кисти, лег на диванчик, утомленный скверной человеческой.
И вдруг встало перед ним облако. Гряда огромных белых прекрасных облаков. И богатырь. Богатырь на черном для контраста с облаком богатырском коне. Впрочем, почему богатырь – богатыри! Поставил их троицей. Земля прогибается под тяжестью богатырской силы. Лики у всех троих строгие, светлые. Застава. Хранители русской земли.
Заколотилось сердце. Встал, пробежался по комнате. Тесно стало, душно. Отвернул к стене холст с кабаком. Снова лег. А в голове бетховенские громады звуков, облака во все небо и богатыри.
Вот что надо для души-то писать!
И пользы больше, чем от кабака. Кабак что – ткнуть лишний раз человека в его же блевотину, а богатыри и самому несчастному, самому ничтожному напомнят, что он – сукин сын – русского племени, богатырского племени, а стало быть, стыдно жить по-свински, ибо есть она, иная жизнь, жизнь с помыслами, со служением народу своему, земле своей. Не унижать, но возвышать – вот цель искусства.
Радость всегда звала Васнецова на люди. Помчался к Праховым, к музыке. Он с некоторых пор обнаружил в себе удивительное. Музыка словно бы подпитывала его художественные силы, как вода питает корни растения. Иногда и чудо случалось. После музыкального потрясения он писал легко, без огрехов, без промашек.
– Какой великолепный неолит! – Эмилия Львовна, открывшая дверь, разглядывала гостя насмешливо и придирчиво. – Нет, не неолит – розанчик, трехмесячный поросеночек с румянцем на щеках, то бишь на пятачке. Васнецов, где у поросят румянец? Наверное, там, где хвостик?
Ясные глаза Эмилии Львовны сверкнули угрожающе.
– Васнецов, если ты не перестанешь краснеть, я не прекращу своего красноречия. Адриан! Иди посмотри, как он краснеет. Кто это так тебя загнал, дружочек? – Она своим платком промокнула Васнецову пот на лбу. – За музыкой пригалопировали?
– За музыкой, – Виктор Михайлович улыбался, но улыбка у него выходила жалобная: он никак не мог привыкнуть к жутковатому водовороту слов.
– Васнецов, – голос Эмилии Львовны был сух и официален, – я тебя предупреждала: новичками в этом доме считаются люди, бывшие раз-два-три.
– Да, я знаю, Эмилия Львовна. Только все-таки дух захватывает.
– А ты его под каблук, дух-то! Под свой. Под моим ему будет хуже. Адриан, где же ты?
Из комнат вышел Адриан Викторович, подал гостю руку.
– Миля, пощади Виктора Михайловича.
– Не могу! Он так удивительно пылает щечками. Впрочем, я его тотчас и награжу за терпение и за его взмыленные музыкальные бега. Ми-ха-лыч, ты не зря потел, сегодня только ради тебя – Бетховен.
Повернулась, улыбнулась. Пошла к роялю отрешенно, не отводя глаз от Васнецова и словно бы слушая что-то такое, отчего ей было страшно. Села, и будто волной, морскою, огромной, ударило в окна и двери.
Музыка странствовала по дому, по душе, по временам, по надеждам… И вдруг заразительный хохот Эмилии Львовны.
– Адриан! Он неисправимо серьезный человек. Васнецов, хочешь, я тебя выведу на чистую воду? А хоть и не хочешь… Я все про тебя знаю. Ты собираешься сделаться великим художником, и ты уже заранее знаешь, что ты – великий человек. «Вот Адриан, – думаешь ты, – он профессор, от его слова зависит популярность нашего брата, значимость, но он не творец и он ниже меня…»
– Помилуйте, Эмилия Львовна! – всплеснул руками Васнецов. – Ну какой я великий, я доски режу.
– Адриан лучше знает, великий ты или не великий. Ты – великий. И это правда, что творец выше критика. Однако путь к величию, к вашему мазильному величию прокладывает Адриан. Что без пианиста Бетховен? Муравьиная куча запятых и бемолей. Так вот, Васнецов, мой Адриан Викторович на вас исполнит то, что исполнит.
– По-моему, Миля, ты запуталась, – сказал, смеясь, Адриан Викторович.
– Ничуть! Вам обоим кажется, что вы встретились случайно и ничего-то особенно вас не связывает, у каждого из вас свое дело. Но, дети мои, если бы вы только могли посмотреть на самих себя сверху… вернее, из будущего.
– Ой! Ой! Ой! Это фантазии, Миля! – воскликнул Прахов. – Фантазии и фантазии! Мы познакомились на одной из моих лекций. Художник пришел послушать искусствоведа, выруганного громовержцем Стасовым, может, потому и пришел. Конечно, такую встречу нельзя назвать совершенно случайной. Один круг интересов, один и тот же круг людей.
– Мы познакомились 4 марта 1874-го, – сказал Васнецов. – Адриан Викторович читал лекцию: «Спутники французской живописи: живопись Бельгии, Италии, Испании». А первая наша встреча случилась у Репина в мастерской, еще в 69-м году.
– Значит, встретились у Коренника! – Глаза у Эмилии Львовны снова блистали. – Удивительный человечек этот Репин. Магнит. Неграмотный, хитрый, а значит, не очень уж и умный, но люди льнут к нему. Совершенно разные люди. Разве это не восторг: его обожают Стасов и одновременно Прахов!
– Стасов возлюбил Репина за «Бурлаков», – улыбался Адриан Викторович. – Ну а мы со студенчества друзья.
– Васнецов, вы, наверное, не знаете нашего анекдотца про медаль? – спросила Эмилия Львовна.
– Не знаю.
– Так вот одна из репинских медалей, малая серебряная, праховская.
– Как?! Адриан Викторович? Тот развел руками.
– На этот раз устами Эмилии Львовны глаголет истина. Репин пришел ко мне спросить, какие костюмы носили египтяне, в Академии дали египетскую тему: «Ангел смерти избивает египетских первенцев». Я объяснял, объяснял, и вижу, что-то не очень доходят мои россказни до нашего запорожца, взял да и нарисовал эскиз. Репин его чуть тронул и сдал. И медаль!
– Адриан до сих пор гордится! – съязвила Эмилия Львовна.
– Ну а как же не гордиться? Помню, рисовали эскиз «Иеремия, плачущий на развалинах Солима». Репин получил за работу первый номер, а Прахов – тридцать девятый… Я в те поры уже знал его и нос от него воротил. Репин в те поры взял привычку по-городскому разговаривать. К каждому слову прибавлял «субъективно», «объективно»… Весьма был смешной господин, но как дело доходило до живописи: так первый номер господину Репину! И ведь не через раз, а всякий раз. Оттого и тянутся к нему. Он своими «Бурлаками» снова первый номер вытянул.
В дверь позвонили.
Пришел Василий Тимофеевич Савинков с номером «Гражданина».
– Федор Михайлович Достоевский опять статейкой разразился, да какой! Бьюсь об заклад, прочитаю первую строку, и все вы пожелаете узнать, что же дальше написано.
– Читайте первую строку, – разрешила Эмилия Львовна.
– «Отчего у нас все лгут, все до единого?» Братья Праховы зааплодировали.
– Читайте, Савинков! Читайте дальше.
– Я, с вашего позволения, дабы не утомлять, только самое острое предложу на общий суд. Ну, вот хотя бы: «С недавнего времени меня вдруг осенила мысль, что у нас в России, в пластах интеллигентных, даже совсем и не может быть нелгущего человека. Это именно потому, что у нас могут лгать даже совершенно честные люди. Я убежден, что в других нациях, в огромном большинстве, лгут только одни негодяи; лгут из практической выгоды, то есть прямо с преступными целями. Ну и у пас могут лгать совершенно даром самые почтенные люди и с самыми почтенными целями. У нас, в огромном большинстве, лгут из гостеприимства». А? Каково? – И Савинков расхохотался.
– Это все сказано для одного комизма и увеселении, – Андриан Викторович играл пенсне, и было видно, ЧТО ему пассаж о вранье не по нраву.
– Но ведь как точно! – защитил любимого писателя Васнецов. – Мы все Живем в паутине бесконечной, ненужной, глупой лжи! Все знаем об этом и, значит, принимаем это.
– Вы думаете, после статейки господина Достоевского ложь иссякнет? – Адриан Викторович надел пенсне, но смотрел несколько в сторону.
– Нет, конечно, – согласно кивнул головой Васнецов.
– Вся не иссякнет, а хоть на день-два обмелеет река! – воскликнул Мстислав Викторович. – Обмелеет! Убежден, мы сами после сегодняшнего чтения не раз и не два придержим на своем язычке не одну, ох не одну… неправду.
– Позвольте, я еще несколько мест зачитаю, – сказал Савинков. – Вот, послушайте, какая прелесть. «Я знаю, что русский лгун сплошь да рядом лжет совсем для себя неприметно… „Э, вздор! – скажут мне опять. – Лганье невинное, пустяки, ничего мирового“. Пусть. Я сам соглашаюсь, что все очень невинно и намекает лишь на благородные свойства характера, на чувство благодарности например». Благодарности! – расхохотался Савинков, и за ним Мстислав Викторович и Эмилия Львовна.
– Вы читайте, Василий Тимофеевич, раз взялись читать, – сказал Адриан Викторович. – Без комментариев.
– «Деликатная взаимность вранья есть почти первое условие русского общества – всех русских собраний, вечеров, клубов, ученых обществ и проч. В самом деле, только правдивая тупица какая-нибудь вступается в таких случаях за правду…
Второе, на что паше всеобщее русское лганье намекает, это то, что мы все стыдимся самих себя. Действительно, всякий из нас носит в себе чуть ли не прирожденный стыд за себя и за свое собственное лицо, и, чуть в обществе, все русские люди тотчас же стараются поскорее и во что бы ни стало каждый показаться непременно чем-то другим, но только не тем, чем он есть в самом деле…»
Господа! Я тут выпускаю для краткости, но и в пропусках есть места очень замечательные. Вот, например: «В России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический. В самом деле, люди сделали наконец-то, что все, что налжет и перелжет себе ум человеческий, им уже гораздо понятнее истины, и это сплошь па свете. Истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и ее они не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что ее-то и считают фантастическим и утопическим!»
– Увольте, милейший Савинков!
Адриан Викторович взял пенсне двумя пальцами и замахал им, и оно сверкало в его пальцах, как пойманная бабочка.
– Достоевского нельзя читать выборочно. А то, что вы прочитали только что – глубоко и очень грустно.
Савинков послушно закрыл было журнал, но тотчас встрепенулся.
– Вы уж извините, Адриан Викторович, но душа прямо-таки горит… Еще одно-два места… Ну, простите, простите! Это очень коротко… Вот отсюда. Виктор Михайлович, прочитайте вы, даже не с абзаца. Вот, читайте!
Савинков подставил текст к глазам Васнецова, и тот, виновато улыбнувшись, прочитал:
– «Есть пункт, в котором всякий русский человек разряда интеллигентного, являясь в общество или публику, ужасно требователен и ни за что уступить не может. (Другое дело у себя дома и сам про себя). Пункт этот – ум, желанье показаться умнее, чем есть, – замечательно это – отнюдь не желание показаться умнее всех или даже кого бы то ни было, а только лишь не глупее никого!»
– Вот, – сказал Савинков, забирая журнал от глаз Васнецова. – Не глупее никого! Разве не замечательно?
– Спасибо, Василий Тимофеевич! Это надо читать наедине с собой и отнюдь не похохатывая.
Про женщину Федор Михайлович хорошо сказал, – снова закинул удочку Савинков.
– Хочу послушать про женщину! – тотчас откликнулась Эмилия Львовна, и сияющий Савинков зачитал последние строки статьи Достоевского:
– «В нашей женщине все более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва; да и всегда в русской женщине все это было выше, чем у мужчин. Это несомненно, несмотря на все даже теперешние уклонения. Женщина меньше лжет, многие даже совсем не лгут, а мужчин почти нет нелгущих. Женщина настойчивее, терпеливее в деле, она серьезнее, чем мужчина, хочет дела для самого дела, а не для того лишь, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой помощи?»
– Ах, милый, милый, милый Достоевский! – воскликнула Эмилия Львовна и вдруг обратилась к Васнецову. – Виктор Михайлович, а ведь это все для вас сказано.
– Для меня?!
– Да, для вас. Вы должны написать – женщину. Я по вашим глазам вижу – вы чувствуете женщину. Вот при всех пророчествую: высшим вашим художественным достижением будет женщина! Образ женщины! Идеал! Помучайтесь-ка теперь над загадкой! – Лицо у нее горело, и Виктор Михайлович опустил глаза. Он вспомнил свои «жанры», все они были далеки до идеала.
Эмилия Львовна подошла к роялю, зазвучал Бетховен, но тотчас музыка прервалась… Эмилия Львовна провела ладонью о ладонь, словно стерла неверно прозвучавшие звуки, и принялась играть Баха.
Много лет спустя Виктор Михайлович скажет искусствоведу Лобанову: «Эмилия Львовна так бередила душу музыкой, что хотелось бежать домой, брать палитру и кисти и рисовать до утра».
А в тот вечер Васнецов ушел от Праховых с «Гражданином» № 13, в котором Адриан Викторович советовал ему прочитать статью Достоевского «По поводу выставки».
Статья была написана весною, сразу после большого показа картин, отправляющихся на Венскую выставку.
Достоевский рассуждал о том, что поймут за границей, а что нет. «Не думаю, чтоб поняли, например: Перова „Охотников“», – писал Федор Михайлович и пояснял, как они не поймут, и эти рассуждения ужасно сердили и расстраивали Васнецова. Он читал статью, покушаясь отложить ее, потому что в памяти вставал рассказ Репина о посещении его мастерской Тургеневым, по Адриан Викторович сказал, что в статье как раз дана оценка «Бурлакам».
Насторожили странные рассуждения Федора Михайловича о направлениях: «Я ужасно боюсь „направления“, если оно овладевает молодым художником, особенно при начале его поприща; и как вы думаете, чего именно тут боюсь; а вот именно того, что цель-то направления не достигнется. Поверит ли один милый критик, которого я недавно читал, но которого называть теперь не хочу (кто? Кто из самых-то боевых нынче? Уж не Михайловский ли?), – поверит ли он, что всякое художественное произведение без предвзятого направления, исполненное единственно из художнической потребности, и даже на сюжет совсем посторонний, совсем и не намекающий на что-нибудь „направительное“, – поверит ЛИ этот критик (Ну, конечно, Михайловский, он у Аполлинария с языка не сходит), – что такое произведение окажется гораздо полезнее для его же целей… В угоду общественному давлению молодой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах, боится, что осудят „за праздное любопытство, давит, стирает образы, которые сами просятся из души его, оставляет их без развития и внимания и вытягивает из себя с болезненными судорогами тему (А ведь это все про меня!) – удовлетворяющую общему, мундирному, либеральному и социальному мнению. Какая, однако, ужасно простая и наивная ошибка, какая грубая ошибка! (А что, если и впрямь ошибка все эти жанры?) – Одна из самых грубейших ошибок состоит в том, что обличение порока (или то, что либерализмом принято считать за порок) и возбуждение к ненависти и мести считается за единственный и возможный путь к достижению цели. (Не перебирает ли Федор Михайлович, ишь умиротворитель!) —…Есть очень и очень значительные таланты, которые так много обещали, но которых до того заело направление, что решительно одело их в какой-то мундир“».
Далее весьма язвительно высмеивался Некрасов, и наконец речь шла о Репине, о «Бурлаках». О них было сказано просто и хорошо, и особенно хорошо было то, что Достоевский сравнивал Репина с Гоголем. Он так прямо и сказал: «…фигуры гоголевские!» И тотчас, правда, засомневался: «Слово это большое, но я и не говорю, что г-н Репин есть Гоголь в своем роде искусства. Наш жанр до Гоголя и до Диккенса не дорос». (Но почему??? Почему не дорос??? А если дорос!)
Через абзац всего, однако, было сказано про Репина очень тепло и дружески: «Жаль, что я ничего не знаю о г-не Репине. Любопытно узнать, молодой это человек или нет? Как бы и желал, чтоб это был очень еще молодой и только что еще начинающий художник. Несколько строк выше я поспешил оговориться, что все-таки это не Гоголь. (Скребут кошки по совести, скребут.) – Да, Г-Н Репин, до Гоголя еще ужасно как высоко, не возгордитесь заслуженным успехом. (А ведь это все-таки признание, что Репин – ровня Гоголю. Только писателю страшно сказать это без оговорок). – Наш жанр на хорошей дороге, и таланты есть, но чего-то недостает ему, чтобы раздвинуться или расшириться».
И следовали советы.
«Надо побольше смелости нашим художникам, побольше самостоятельности мысли, и может быть, побольше образования. Вот почему, я думаю, страдает и наш исторический род, который как-то затих. По-видимому, современные наши художники даже боятся исторического рода живописи и ударились в жанр, как в единственный истинный и законный исход дарования…»
Васнецов закрыл журнал. Надо было обдумать одну только мысль. Ну, действительно, почему надо писать одни жанры? Потому, что все хотят жанров, о них лишь и пишут?
Васнецов увидел перед собой простор, северную, как у Максимова, в деревне, зарю, розовую, робкую, с мощными синими облаками, и – богатыря! Богатыря, прямо смотрящего на публику, на весь род людской, что занимает ныне землю, на ничтожество этого рода. Стоп! Ну, почему – на ничтожество? Это ведь то, против чего и воюет Достоевский, это и есть направление, мундир! На правнуков своих глядит богатырь. Он изгнал врагов с родной земли и дал народу покой и волю. Не злобствовать надо, не унижать человека, тыча носом в его же мерзости. Пусть человек возвысится душою! Пусть узнает себя в богатыре! Разве это не задача?
Пришел Аполлинарий. Поужинали, легли спать.
– Что-то мы с тобой совсем не видимся, – сказал Виктор.
– Я готовлюсь. С математикой плохо. Студенты говорят, петербургских учителей мне не покорить, не сдам здесь за реальное, провалят. В провинции, говорят, будет много проще, в той же Вятке.
– Аполлинарий! В Петербурге Академия, художники, Эрмитаж. Не надо тебе в Вятку.
– Надо. Надо в парод вернуться. Надо вернуть ему то, что он дал нам.
– Да что же он тебе дал, народ? Господи! Вот оно – направление. Ты-то разве не парод?
– Не народ, Виктор, не народ! Мы с тобой поповичи.
– Поповичи. У нас на столе было то же самое, что у мужиков. Разве повернется язык у кого-то в Рябове сказать, что наш отец сидел на шее у крестьянина? Он больше давал, чем брал.
– Кормились-то мы от народа все-таки.
– Прекрати! Ты своим искусством во сто крат дашь больше народу, чем глупой проповедью всеобщего братства.
– Ну, это как сказать! – Аполлинарий заупрямился. – Искусство?! Что оно, твое искусство, дает народу, если он в нем не смыслит? Кто смотрит твои жалобные картинки про крестьянскую жизнь? Генералы, барыньки да жандармские шпики! Ты для этих господ собираешься всю жизнь работать?
Виктор испугался. Нет, Аполлинарий говорил не из одного только упрямства. Свихнули мозги мальчишке проклятые нигилисты! Свихнули!
– Почитай, Аполлинарий, статью Достоевского, я от Праховых принес.
– Достоевский не знает молодых. Его песни старые.
– Напрасно. Давай-ка спать тогда. Утро вечера мудренее.
Они замолчали, но уснуть не могли. Не спали, но и не заговаривали больше.
«Наш жанр не дорос до Гоголя и Диккенса», – вспомнилось Виктору Михайловичу. Усмехнулся, тут было что-то похожее на отзывы Тургенева об Иванове. Иванов у Тургенева тоже до чего-то там не дорос.
Вздохнул. Одни вопросы. Одни вопросы!
Русским художникам и впрямь не совсем везло с оценками великих писателей. От Льва Николаевича Толстого досталось Виктору Михайловичу Васнецову. Превознося Ге, называя его одним из самых великих художников всего мира, он почему-то противопоставил ему Васнецова, которого поместил в ряду художественных пустышек. Вот что мы читаем в письме к П. М. Третьякову: «Форма-техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше. Но людей, обладающих содержанием, то есть художественной мыслью, то есть новым освещением важных вопросов ЖИЗНИ, таких людей, но мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше, и в последнее время стало так мало, что все, не только наши выставки, но и заграничные Салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро, или наш Васнецов. Искренних сердцем, содержательных картин нет».
Одним махом перечеркнуто все русское искусство. Написано это в 1894 году, Васнецов был на гребне славы, вернее, приближался к своему триумфу. Оценка его творчества Толстым вполне понятна. Картины и росписи Васнецова отвечали в тот период официальному взгляду па искусство. Но Лев Николаевич отказал в искренности и содержательности не только выразителю идей русского патриотизма, но и всему русскому и даже мировому искусству.
И как тут не вспомнишь Илью Ефимовича Репина, его горьких, но справедливых слов о русских литераторах, бравшихся рассуждать об искусстве. «Самый большой вред наших доктрин об искусстве, – писал он в статье „Николай Николаевич Ге и паши претензии к искусству“, – происходит от того, что о нем пишут всегда литераторы, трактуя его с точки зрения литературы. Они с бессовестной авторитетностью говорят о малознакомой области пластических искусств, хотя сами же они с апломбом заявляют, что в искусствах этих ничего не понимают и не считают это важным. Красивыми аналогиями пластики с литературой они сбивают с толку не только публику, любителей, меценатов, но и самих художников».
Впрочем, осердясь, Илья Ефимович тотчас переводил свой разговор на шутливый тон, чтоб шуткой несколько смягчить жестокую правду:
«Это я в отместку за постоянные набеги и почти поголовный угон в плен моих собратьев по художеству литераторами».
Но после примирительного жеста следовал новый прилив негодования, и не камешек – булыжник летел в огород писателей: «Так Гоголь и Л. Толстой закололи своего Исаака во славу морали», – попенял Репин великим мастерам слова, отступившимся от своего художественного творчества, один ради «Выбранных мест из переписки с друзьями», другой – ради всех тех статей и трактатов, которые породили толстовство.
У Виктора перехватило дыхание. Слава богу, что уезжает, а сердце на части разрывается. От жалости к себе, к нему. Мальчишка ведь совсем. А ехать-то, ехать! До Москвы, до Нижнего, там пароходами.
Забежал в вагон.
– Аполлинарий, ты смотри! Ты – рисуй. Бог тебя накажет, если забросишь рисование. Науки пауками, но о главном своем не забывай. У тебя талант. Ты меня слушай. Я неправды никому еще не сказал, ни в отместку, ни в угоду.
Достал рубль.
– Вот возьми! На еду, на чай. Сунул пятиалтынный.
Аполлинарий улыбался, брал деньги, но лицо у него все вытягивалось, вытягивалось.
– Ты, Витя, себя-то береги, – опустил глаза и вдруг быстро, как мама когда-то, погладил брата по голове.
Пропел рожок кондуктора. Виктор выскочил на перрон, поезд тронулся. Замелькали лица в окнах, застучали колеса.
И стало тихо.
Он понял вдруг, что один на перроне. Повернулся, не взглянув на рельсы, пошел, трогая длинными пальцами карманы. Кажется, остался без копейки. Домой придется идти пешком, через весь-то Невский, да линиями Васильевского… Покачал головой, удивляясь себе. Ну, да беда невелика – пешком по городу пройтись.
Рад был Виктор Михайлович, что брат уехал. Для таких горячих голов Петербург – место погибельное. Зыбкое место и много хуже болота. В Петербург всяк едет за счастьем, но одни – за своим, за собственным, и для себя, этих столица терпит. Иное дело – горячие головы. Те прибывают в Петербург за всеобщим счастьем, им о себе подумать некогда, им подавай блаженство, равное на всех. Начинаются недоразумения, расстройства. И главное, до врачей дело не доходит, но до полиции очень даже быстро.
Подсаживал братца в вагон Виктор Михайлович несколько сердито, как бы и подталкивал: дескать, рано тебе, братец, в столицах обретаться. Сначала корешки пусти, те самые, Коими человек держится за жизнь…
Сердило, что слеп братец. Слеп! Супротивничают-то всему и всем больше от переедания, от пресыщения. То купеческий отпрыск взбрыкнет, то генеральский. Покуражатся, покорежатся, а потом – глядь: тот, что от купца – в купцах, а от генерала – в генералах же. А вот шушера шушерой и остается. Отведают каталажек, этапов, выселок. И рады бы, может, жить как люди, как все живут, а уж поздно – места все заняты. И не горят уже геройские клейма, но гниют, повергая бывших героев в ничтожество.
Нет, слава богу, что братец отбыл.
Одно нехорошо, обзавелся столичным апломбом. Видите ли, глаза у него на мир открылись. Сам неуч, а уехал – учить. Просвещать обездоленных, чтоб стали вровень с ним, с недоучкой.
Виктор Михайлович вздохнул, сдвинул брови, все еще переживая свои безуспешные споры с Аполлинарием, и вдруг встало перед ним милое это лицо, румяное, нежное, как у малого ребенка, синеглазое. И какая-то обида па весь белый свет тенью нашла на сердце.
Господи, ведь чистый, светлый юноша. И уж так ли плохи помыслы – крестьянство собрался к свету вывести. А ведь таких-то чуть ли не преступниками считают, ниспровергателями закона и порядка. Все глупо. И затея молодых – глупость, потому что выдумка, потому что именно затея, далекая от жизни. И государство ведет себя хуже некуда.
Виктор Михайлович давно уж приметил: жизнь пошла вроде бы боком. Дни стали пусты, ночи пустынны. А ведь все вроде бы хорошо, и все вокруг прежние.
Надо пожить и пожить, чтобы научиться распознавать конец времен. Редко кому дается тонкая сия наука, редкому прививается чутье на странный этот феномен – распознавать почти несуществующее: что-то кончилось в жизни, что-то в ней истратилось, пора выйти из самого себя, как из кокона.
Обо всем этом молодой Васнецов знать не знал, и даже промельком не было в нем догадки об отмирании в человеке одного пласта времени ради другого.
Но хоть человек и не чувствует на себе пут кокона, а все же они есть, и кокон, и путы, и счастливый полет после освобождения, полет бабочки на радость весне.
Возле Публичной библиотеки остановился. В библиотеке у него было дело, но как-то неловко приниматься за рабочую суету через полчаса после проводов милого брата. Что-то в этом было циничное. Но куда теперь? В Академию? Академии он уже почти чужой. Да что почти – совсем чужой: уж очень велика задолженность по общеобразовательным предметам.
Домой? На голые стены пялиться… Уж лучше в библиотеку. А здесь радость. Его принял сам Владимир Васильевич Стасов.
– Отлично вас помню, – говорил Стасов, улыбаясь добрейше и, кажется, совершенно не наигрывая. – Мне ваша компания очень тогда показалась симпатичной. И Ренин, и Семирадский, ну и Антокольский, разумеется. А вы хоть и помалкивали во время всей нашей встречи, но так выразительно, что запомнились не хуже ораторствующего Семирадского… Да вы и теперь, как я погляжу, собираетесь молчать? Не выйдет! Давайте-ка, прежде нашего дела, чаю выпьем. Надеюсь, не торопитесь?
– Нет, – сказал Васнецов. – Не тороплюсь.
Чай принесли в японских чашечках, светящихся, почти прозрачных. Но сладкого не было. Вместо сладкого – галеты.
– Чай не терпит вкусовой мешанины, – сказал Стасов.
Виктор Михайлович отведал крепчайшего напитка.
– Такой действительно не терпит. А когда ни вкуса, ни цвета, сахар не помеха.
– Вот и приучаем себя ко всякого рода компромиссам. А приучившись в быту быть неразборчивыми, переносим эту нашу всеядность и в иные сферы, вплоть до искусства. Большинство художественных выставок лишнее тому подтверждение.
– А судьи кто? – спросил Васнецов, и в синих глазах его сверкнули кристаллы самородного железа.
Стасов поднял брови, но тотчас и захохотал. Что греха таить, себя он почитал за верховного, за непогрешимого жреца.
– Верно, верно! – говорил он, отирая глаза удивительно белым и тонким платочком. – У искусства и зевака судья. Все как в жизни. Любой человек, и царь, и раб, а может, не только человек, но и червь – все судят творенье божье: величественный и необъятный мир. Что перед глазами, то и судим, а у червей-то и глаз даже пет.
После чая перешли к столу, где Васнецова ждал огромный альбом среднеазиатских фотографий. Оказывается, Владимир Васильевич извлек его из хранилища сразу же после беседы с генералом Гейнсом. Речь шла о парижском издании лучших картин и этюдов художника Верещагина, созданных им во время Ташкентской экспедиции. Гейнс был не только генералом, по и знатоком искусства. Он написал основательное и красноречивое «Предисловие» к каталогу верещагинской выставки 1874 года, посвященной Ташкентской экспедиции. Неудивительно, что Верещагин именно ему и предложил сочинить текст для столь престижного издания. Васнецов тоже был самым непосредственным участником этого альбома: резал на деревяшках рисунки для гравюр. В этом деле он слыл уже за первейшего мастера в России.
Генерал Гейнс в записках использовал свои обширные дневники. Работа вышла за рамки одних только пояснений к верещагинским рисункам, и генерал решил, что будет нехудо, если Васнецов проиллюстрирует текст анималистическими и бытовыми рисунками, па которые Верещагин был более чем скуп.
– Таких альбомов всего шесть, и один из них в моем хранилище, – с гордостью говорил Владимир Васильевич, раскрывая лист, на котором была фотография праздника.
Виктор Михайлович стоял как бы чуть в сторонке, и Стасов понял, что с этим чутким скромницей и самому надо быть и чутким, и осторожным. Как недотрога: прикоснись – закроется.
– Вот вам это наше чудо, смотрите, спрашивайте. И, пожалуйста, спрашивайте, если будет нужда. Для меня это радость быть полезным, хоть в чем-то, нашему русскому искусству.
Васнецов рассматривал фотографии, ничего не зарисовывая, но уже на следующий день принес показать отличную композицию «Охота на марала».
Стасов расхвалил рисунок, и ледок отчуждения был сломан.
Теперь рассматривали альбом вместе, наслаждаясь неисчерпаемостью фантазии орнаментов, оплетавших дворцы и мечети от куполов до земли. Восхищались чеканкой, изделиями ювелиров и гончаров.
– Самый демократический материал! – разглядывал глиняные блюда Васнецов. – Финтифлюшка, завитушка. Краска не поплыла – хорошо, растеклась – еще лучше! На глине не страшно рисовать спроста, с налета… Рисовать на глине, как песни петь.
Поймал на себе внимательный взгляд Стасова.
– Я что-нибудь не так?
– Бога ради! – встрепенулся старец. – Залюбовался. Хорошо говорите… Очень верно… Признаюсь, я уж давно приглядываюсь к вашим работам. Даже кое-что собираю впрок, – достал из стола папку, открыл, – пишут о вас. «Пчела», «Иллюстрация»… В «Голосе» очень толковая мелькнула заметка.
Вслух прочитал отчеркнутое место.