Текст книги "Аввакум"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Не могу я, грешный, говорить угодное, хоть и страшно мне. Друг наш, золотниками сердца всех нас превосшедший, Стефан Вонифатьевич, ныне с нами здесь, и не могу я оскорбить его сияние кривой душой моей, хоть тебя самого, царь великий, ради.
И такого наговорил о Никоне и о его исправлениях верного на соблазнительное, что царь только личиком кукожился. Кончив обличение, Неронов снова стал махоньким. Как опадает петух после драки. Ничего ему в ответ сказано не было, и пошел он мелкими шажками, бочком, то ли кланяясь, то ли дергая, как воробушек, головкой, в обход царя и слушателей своих краешком храма к спасительным дверям. Царь и его семейство стояли завороженные, не смея остановить эту притихшую в мгновение ока грозу.
Житье Неронову патриарх назначил в Покровском монастыре для убогих, но Неронов, миновав Кремль, поспешил в Скоргород, к духовным детям, чтобы поутру, пока не хватились, покинуть столицу подобру-поздорову.
Еще не рассвело, но стража ни разу не остановила старца Григория: духовным лицам ходить по ночному городу дозволялось.
Проворный был старец: всенощную с царем стоял у Спаса, обедню же – у раки преподобного Сергия.
Ушел из Троице-Сергиева монастыря, на ночь глядя, и следы его ночной снегопад запорошил.
Впрочем, особо не прятался. Зиму жил на Саре, в Игнатьевской пустыни, которую сам же и построил.
12
Как реки по земле, облака по небу, так белые зимы да зеленые весны – по времечку. Вскрылась вода – поднялся воевода Пашков и поплыл через море Байкал.
Стояла вода в утесах, как в переполненной чаше. Глубина – ужас глазам! Сосну на сосну поставь, и сколько еще сосен, один Бог знает, дно видно так, будто ладонь к глазам поднес.
Плыли, паруса поставив, по стеклянному, по сонному морюшку, и вдруг качнуло Байкал, как зыбку. На небе ни облака, но покатили по морю волны. Первая волна – глазам страх, вторая – сердцу смертная тоска, а третья – уму помрачение. Черпнул Аввакумов дощаник одним бортом и поплыл на боку, ожидая четвертую волну – гробовщика. Ан нет! Не дал Бог утонуть протопопу в Байкале, приберег для иных испытаний. Разволновалось море ни с того ни с сего и угомонилось на полном скаку. Будто кто разок дунул в ковш с квасом, отгоняя пену, а пить не стал.
Пристал протопоп к другому берегу, отчерпал воду и, прочие все дела отложив, начал вечерню, и Марковна с детьми ему подпевали.
Пришли к Аввакуму три казака: Никифор Свешников, Филька Помельцов и Иван Тельный. Заговорил с ними протопоп не ранее, как исполнил канон.
– Мы видели, государь, как накренило твой корабль, – сказали протопопу казаки, – гребли к тебе, да ветер нас не подпустил.
– Доброе желание в худой час спасительно, может, вашими молитвами гибели избежали. – Аввакум поклонился казакам.
Те переглядывались, набирались смелости. Сказал за всех Филька Помельцов:
– Ты, батька, не думай, что все казаки на тебя донос писали. То писали лизоблюды воеводские. Мы о тебе крепко горевали, когда ты в ледяной башне пропадал.
– Я о вас, миленьких, тоже плакал и плачу, – сказал Аввакум. – Шли государю служить, а служите дуростям Пашкова. Не знаю, чей он слуга, но ненавидит праведных людей не хуже сатаны.
– Написал бы ты, батька, письмо царю, – попросил Свешников. – Не только мы, многие товарищи наши о том тебе кланяются. Попроси великого государя, чтоб сменил воеводу. С Пашковым будет нам всем страдание и погибель. Чего еще ждать от него, коли он тебя, протопопа, как врага мучает?
Аввакум поглядел в глаза казакам.
– Будь по-вашему. Письмо напишу, но отправить мне его не с кем.
– Ты, батька, будь в нас надежен. Письмо сами отвезем. А случись беда, тебя под Афанасиев кнут не подставим. Ты уж только напиши. Твое письмо сам царь прочитает.
Вздохнул Аввакум.
– Сколько же это идти письму до Москвы! Год, а то и два – в одну только сторону. Я еще напишу, пожалуй, к тобольскому владыке. Ох, много нам придется претерпеть от шалостей Афанасия Филипповича!
Из Байкала по Селенге вышли в левый ее приток, в речку Хилок. То была не река – сбесившийся конь. Вся в пене от безумной скачки, от неистовых струй, водоворотов. А идти-то надо было против течения. Под парусом, на веслах – назад сносит. Пашков приказал тянуть суденышки бурлацким способом. Всех без разбору впряг в лямки.
Увидал, что протопоп молебен на берегу затеял, набежал с руганью:
– Бог нам и без твоего заступничества поможет! Надевай лямку да тяни. Твоего добра полный корабль, тянуть за тебя некому.
– Я работников нанял.
– Хозяин выискался. Здесь один хозяин, и зовут его Афанасий Филиппович. Твои работники – мои.
Забрал у Аввакума нанятых им людей, и стал протопоп бурлаком.
Тянуть груженую барку, которую вода норовит развернуть и унести вспять, – труд мученический. Кажется, сам материк прешь на себе. Слава Богу, если земля под ногами твердая, а то ведь как песок – коленками о твердь скребешь. Еще хуже – галька. До того наломаешь ноги, как больные зубы ноют. И никакого роздыху от воеводского поспешания. Сядут казаки обедать – Афанасий Филиппович уже над душой стоит. У иных котел опрокидывал, коли хлебали не по его хотению, а по его хотению ложка должна мелькать, как спицы в колесе. Сон всем устроил куриный. Часа два-три даст прикорнуть – вставай, впрягайся. И сам не спит, сыч!
Недели полторы этак мучились, пока вконец не изнемогли. Выдалось уж особо несносное место. Погода тихая, жара, а на воде буря. Кипит река, ревет, как зверь! Между берегами мечется, колесом идет.
Изнемогли казаки, приторочили кораблики к соснам, к большим камням. Аввакумова барка последняя, ее за куст привязали. Марковна с детьми на берег сошла, Аввакум же с кормщиком, наоборот, взошли на корабль, поглядеть, нет ли течи, толокна взять, котел. Не увидели, как вода куст с корнями вырвала и понесла. Да сразу на стремнину, в пляс, волчком вскрутнула, взгромоздила на камни, накренила и так снизу поддала, что барка перевернулась. Протопоп с кормщиком вынырнули, за барку хватаются, а она, как живая, не дается им в руки, с боку на бок перевертывается. И ползают они по ней, не смея отцепиться – утянет в пучину или о камни забьет.
– Владычица, помоги! Уповаю на Тебя, не утопи! – кричал на весь Хилок протопоп, втягивая себя на днище и тотчас ухая вместе с баркой в водоворот и выметываясь из громокипящей пропасти, уже повиснув на борту и волочась по стихии, вопия о спасении.
Казаки бежали по берегу с баграми, пытаясь зацепить кораблик. И никак это не удавалось, Больше версты несло. Наконец перехватили, подтянули к берегу, достали из воды кормщика и протопопа. Аввакум, отжимая волосы, смеялся, разводил руками:
– Вот купель так купель! Как мухи мы с кормщиком ползали.
– Скоморох! – налетел на протопопа бешеный воевода. – На посмех себя выставляешь?! Нарочно барку ворочал с боку на бок.
Казаки стояли молча. До посмеха ли, когда двое чуть не потонули у всех на глазах? Муку всю смыло, все чемоданы да сумки с добром водой попорчены. Пришлось Марковне всю рухлядь свою напоказ выставить: на кустах сушить рубахи, исподники, однорядки, кафтаны, шубы атласные, шубы тафтяные и еще всякую всячину, что нажили, по весям и городам скитаясь.
Не то что высушить пожитки, от страха не успели опомниться – воевода уж дальше гонит. Пришлось мокрое собирать, в мокрые сумки да чемоданы запихивать… И опять остановки скудные, часа на три, на четыре, когда уж совсем темно.
Может, и нарочно гнал, чтоб у протопопа добро попрело. И впрямь многое попрело, шибая на весь Хилок гнилью.
Наконец вышли на гладкое место – Господи, это о воде-то сказать! Целый месяц в ушах стояло струй клокотанье и камней скаканье. Подняли паруса, поплыли.
Лежал протопоп на дне барки, как бревно. Пальцем пошевели – всему телу больно.
– Давай я тебя, батька, поглажу! – шептала Марковна. – Исстрадалась, на твои мучения глядя.
Подняла на Аввакуме рубаху, а живот синий.
– Боже ты мой! Отчего такое?
– От натуги, Марковна. У меня и ноги такие же.
Кинулась она целовать тело супруга, и он о немочи своей так вдруг крепко запамятовал, что обнял нежную, мягонькую, слова доброго добрее и теплее, половину свою богоданную. И была у них любовь и жар, словно только-только нашли друг друга, как в Лопатищах, на заре жизни.
Потом лежали бок о бок, дорожа счастливым теплом, и, душа к душе, вспоминали родину милую.
– Экое прозвище нескладное – Лопатищи, – сказал Аввакум, – чужие люди думают, что в селе лопаты делают, а ведь имя-то от речки, от Лопатинки, оттого, что лопочет. Нежное да ласковое породило несуразное.
– Наш с тобой укос был на Хмельниковской поляне, а у батюшки моего, у Марко Ивановича, – на Ивашевке. Вот уж светлая речка, вот уж певунья. Батюшка до того, как кузницу завести, бортничал. – Марковна тихонько засмеялась. – Вот ведь что перед глазами вдруг встало. Мы с матушкой идем по лужку, а он голубой от незабудок, второе небо, а из лесу выходит батюшка. Рубаха на нем льняная, белая, волосы копной, борода русая. А по бороде, по волосам – пчелы ходят, а над головой – венцом! Мне страшно за батюшку, знаю, пчелы больно жалят, и весело – не трогают они батюшку, льнут к нему, будто к дереву цветущему. – Провела по лицу рукой. – Петрович, ведь мне о ту пору разве что лета два было! Да ведь точно два, а как наяву ту картину вижу: незабудки, лес, батюшка в венце из пчел.
– Я поздно душой прозрел, – откликнулся Аввакум, – плоховато себя младенцем помню. Я ведь родился, когда отцу под шестьдесят было. Старшие мои братья на целую жизнь взрослее меня. Нас по отцу Петровыми звали, а иной раз и по деду – Кондратьевыми. Всему Григорову были на удивление. Два старших брата в селе Поповском священствуют: Никифор попом, Якушка – дьяконом, а мы мал мала. Бог дал отцу детей, как женился, и на склоне лет одарил выводком; нас, последышей, четверо: Кузьма, Герасим, Евфимка, а я среди них первый.
С неба, будто просо, посыпались звездочки. Огня в них не было, а так – белые полоски. Аввакум вдруг уснул, но тотчас и пробудился, сильно вздрогнув.
– Спи спокойно, родимый, – обняла Марковна супруга.
– Ох, Настюшка! Ужасный был мне сон.
– Да когда же? Я сморгнуть не успела, а ты уж проснулся.
– Брат Евфимий приходил. О нас с тобой плакал.
– Спи, отец! Спи, хранимый ангелом. В снах одно снится, а в жизни другое, обратное.
– Ты давеча про батюшку своего сказывала, про его венец пчелиный. А я Поповского совсем не помню. Мне уж годика три было, когда отцу в Григорове приход дали. Он перешел ради Никифора. Тот уже рукоположен был. Отец ему приход уступил… Правду сказать, в Григорове отцу почтение оказали и люди и господин, князь Федор Васильевич Волынский. Пожаловали двадцать четей земли в поле, а прежде у клира было только десять четей.
– Спи, родненький, спи! – гладила Марковна Аввакума. – Как знать, не придется ли завтра дощаник на лямке тянуть.
– Не помню лиц старших братьев, – сказал Аввакум, качаясь в зыбке сна. – Они меня из Григорова насильно выбили, на приход зарясь… Я им уж простил грех, а лиц не помню… Раньше из гордости даже имени их поминать не хотел, а теперь одни имена только и остались… Как шелуха от семечек…
И заснул.
Не напрасно во сне протопоповом Евфимий о брате слезы лил. Опять пришла гроза от воеводы. Узнал-таки, через шептунов своих, о письме Аввакума государю.
Пришли сворой, забрали книги, бумагу.
Приказали явиться пред очи Афанасия Филипповича. Наверняка воевода ничего не знал, но ему нравилось распалять себя звериной яростью.
– Видно, не успокоишься, поп-распоп, пока тебя или в землю живым не закопают, или пока не утопят, посадя в мешок!.. Знай, ту челобитную, что казаки мне в Братском остроге на тебя подали, о том, что ты учинил смуту и воровство, я нынче отправляю великому государю. От себя тоже прошу пожаловать тебя по заслугам твоим – веревкой на шею. Отписку мою повезут царю десятники Никифор Максимов и Потап Федоров.
– Благодарю тебя, Афанасий Филиппович! – поклонился протопоп воеводе.
– За что же?
– За то, что не тайком гору на меня возводишь. Государь наш добрый человек, да только многих приятелей моих на тот свет спровадили. Уповаю на Бога, Афанасий Филиппович. Не по нашему желанию будет, а как Бог даст.
Усмехнулся воевода, вытаращил на Аввакума синие чистые глазки свои. Рукой махнул, как на воробья:
– Ступай! Теперь тебе денно и нощно ждать возвращения моих десятников.
Не прибил, не надругался – и то уж хорошо. О смертной казни протопоп даже не призадумался. Чего думать о московском суде, когда кругом дебри, медведи, реки бешеные… Нынче жив, и слава Богу.
Сошлись два человека, как два богатыря. Тут бы порадоваться, что нет им равных, что оба – молодцы. Куда там! Тотчас коней взгорячили, сшиблись в смертной схватке – мне перед Богом быть, на меня пусть людишки смотрят. Сломали копья, иступили мечи, грохнулись наземь, обнявшись так, что сок кровяной из обоих капает, саму душу друг из друга выдавливают.
В Аввакуме нашел себе поединщика Афанасий Филиппович. Творя мерзость и неправый суд, протопопа держал перед глазами, все свое дурное из себя выворачивал с наслаждением, назло правдолюбцу.
Аввакуму было проще. Молился за воеводу. В своем житии написал о том, докучал-де Свету-Богородице: «Владычице, уйми дурака тово!» Так Она-Надежа уняла: стал по мне тужить.
Если и тужил об Аввакуме Афанасий Филиппович, да недолго. Может, подкормил разоренное кораблекрушением семейство. Может, раскаялся, что запросил у царя человеку неповинному смерти. Люди дуруют и с дуром своим – к Богу, к царю. Божий суд за пределами жизни, а вот царя марают низостями да лжесвидетельствами не хуже, чем вора в бочке дегтя.
13
Как после вина – похмелье, так и после великих побед – похмелье. Надули русского царя поляки с мнимым избранием в короли, надули шведы, приглашая к разбойному разорению Польши, но обиднее всего – гетман Хмельницкий держал великого царя за великого дурака. Предательство Хмельницкого совершалось втайне, но многое недобро-русское творилось явно, наглым насильством. Сбрехать царю Запорожское Войско почитало за честь, и оттого честь их была беспутной и кровавой, как у разбойников. Отнекиваться, возвести клевету на московских воевод для чигиринской казачьей старшины стало делом обычным. Недорого стоило. Если и летели за ложь головы, то не свои. Казачья голова для гетмана и писаря с есаулом все равно что кочан капусты. Лишь бы их карману не было убытку, лишь бы варилось и поспевало тайно замешенное варево. По весне 1657 года все надежды на польскую корону для Алексея Михайловича развеялись, ни один из окаянных вопросов не разрешился сам собою, и надо было, набравшись духа, хоть на иные дать ответы смелым голосом, пристукнув царским посошком. И все же превосходнее всего Алексей Михайлович умел не торопиться. Уж как ему был нужен Никон для ответа, однако не позвал и сам к нему не поехал. Дождался, когда святейшему понадобилось проситься к его царскому величеству на Верх, о празднике Вербного воскресенья говорить, кому из бояр Ослятю водить, какую вербу на Лобном месте ставить, если великую, то сажать ли на ветвях детей – псалмы петь, как бывало, или только нарядить яблоками, лентами, звездами.
Вербное приходилось на 22 марта, на мученицу Дросиду, дщерь царя Траяна.
– По утрам мороз крепко землю прихватывает, – сказал озабоченно государь. – Пусть все по-зимнему оденутся.
– А кому водить Ослю?
– Почтим князя Алексея Никитича Трубецкого, он нынче люб народу. Полки водил, города брал.
Никон, имея к государю вечную свою просьбу – дай денег! – понял, что самое время ковать золото, но царь улыбнулся ему доверчиво, как давно не улыбался, обрадовал:
– Есть у тебя буду! – И стал серьезен, перевел разговор на украинские смутные дела: – Как мне с Хмельницким быть, отец, наведи на ум!
Рассказал о кознях гетмана, о которых всеведущий Никон не знал. Послушать было чего. Шведский король Карл X, зарясь на польскую корону, зазывал Хмельницкого посулами самыми лестными. Шведу эти посулы ничего не стоят, но для гетмана они соблазн. Болезнь сводит гетмана в гроб. Одна ему приутеха: передал гетманскую булаву сыну Юрию, да только гетман – должность выборная, Хмельницкий хоть и почитает себя благодетелем Украины – казаки и народ у него в долгу на века, но за судьбу Юрия неспокоен. Память у казаков – девичья, на старшину положиться, как на волка. Народ нынче к гетману привык, а завтра к иному привыкнет.
У Никона перехватило дух. Приехавший от Хмельницкого с посольством казак Федор Коробка прежде царя у него был, у патриарха. На людях поднес короб ладана, икону, Евангелие в серебряном окладе, серебряные потир, чашу и тарель, а с глазу на глаз передал от гетмана «на всякие нужды» десять тысяч серебром.
– Скажи ты мне, – спрашивал государь Никона, – что бы ты на месте Хмельницкого избрал? Карл предлагает три ипостаси. Если признает над собой шведскую корону, то владеть ему Киевским воеводством, именуясь князем Киевским и Черниговским, гетманом Войска Запорожского. Если захочет остаться в Польском королевстве, которое признает владычество Карла, то шведы будут оберегать казаков от шляхетского притеснения, и казаки смогут жить вольно, по своему хотению, лишь бы только не давали татарам набегать на польские и литовские земли, не пускали Орду за Днепр, за Буг. И третья ипостась: Хмельницкий может устроить удельное княжество, Речь Посполитую казацкую. Княжество Карл предлагает устроить в Киевском воеводстве или в Брацлавском до Ямполя. О нас король тоже не забывает. Дает нам Черниговское воеводство за Литву и велит через Березину не переступать. Ну, так что избираешь, святейший?
– Под тобой, государь, быть во веки веков!
Алексей Михайлович рассердился.
– Я тебя о тайнейшем спрашиваю! Что мне от Хмельницкого ждать?
– То и ждать. Со шведами он плутни заводит, чтоб ты возревновал о казаках. У тебя их дело нынче не первое, а – десятое.
Алексей Михайлович разобиделся, как малое дитя, даже губы надул.
– Редко мы с тобой говорить стали, отец, – сказал, отводя от святейшего глаза. – Раньше у нас было два ума – одно желание, а нынче ума два, но и желания два. Велик ли прок от совета закрыть глаза и ничего не видеть? Этого как раз Хмельницкий и желает.
Никона охватила усталость, и он не возражал царю, не разубеждал, и царь, не перенося гордыни молчания, принялся объяснять, как незатейлив Хмельницкий в обмане.
– Прислал письмо, дескать, приехал к нему от Яна Казимира пан Беневский, приглашал пойти под Речь Посполитую. И вот из-за этой неправды он, гетман, пустил на поляков свое войско. За блаженного меня держит, и ты с ним, святейший, будто заодно! – Алексей Михайлович встал, всплеснул руками. – Я ведь царь! Меня обмануть слуги мои не дадут. И никто меня не обманет, если я сам не пожелаю быть обманутым. Ради большей, невидимой обманщикам моей пользы.
– В чем же неправда Хмельницкого, если он послал на поляков казачий полк? – изумился Никон.
– Да в том неправда, что у меня не спросил! В том неправда, что послал он казаков воевать не ради пользы Украины, а по договору с Карлом. Карл понял, что в одиночку Польшу ему не съесть. Пригласил на пиршество семградского князя Ракоци да Хмельницкого. Поморье и Великая Польша – ему, шведу; Малая Польша, Галицкая Русь, Литва с Мазовией – Ракоци; а Хмельницкому – Украина, навеки отделенная от Речи Посполитой.
– Ублажить надо казаков. Хочет Хмельницкий быть князем – возведи его в князья, а то – в царевичи. Есть же у тебя касимовский царевич, сибирский.
Не было страсти в голосе патриарха, не было твердости в слове, ясности в мыслях. Нет, не жил собинный друг государской заботой, свое у него на уме. И Никон хоть и понимал, что не к месту, но не сдержался, спросил о вожделенном:
– Государь, на Иверский монастырь мне бы еще тысячу рублей…
– Будет тебе тысяча, святейший, – сказал Алексей Михайлович, и лицо у него стало покойное.
От чужого человека не требуют желанного. С чужого спрос иной, на чужого сердиться нехорошо. Никон стал рассказывать, как пост держит. Сухарь в день да кружка кваса. Государь не порадовался, как бывало, не изумился. Спокойное у него было лицо, ровное, Никон в том ровном лице опасности для себя не усмотрел. Обрадовался, что деньги легко дались, без упрека, без запроса. Государюшко с деньгами всегда трудно расставался. Много даст, а хоть малое, да вернет, товаром ли каким, деревенькой, ружьями…
Говорить об украинских делах государь позвал Артамона Матвеева и Бориса Ивановича Морозова.
Первым приехал боярин. По-свойски, раньше назначенного времени. Алексей Михайлович расцеловался с дядькой по-родственному – свояки.
– Как Бог дает, Борис Иванович?
– Помаленьку, государь.
– Как в хозяйстве? Сколько собираешься поташу наломать в этом году?
– Сколько Бог даст… В прошлом годе с Мурашкинских двух майданов взял 272 бочки, со Знаменского – 135, с Вадцкого – 47. Арзамасские майданы тоже не подкачали, больше ста бочек там наломано.
– Крепко.
– Я, государь, на моих мужиков не жалуюсь. Ивашка Антропов просит взаймы две тысячи рублей, и я ему дам. У него пять корабликов своих, соль из Астрахани возит. Иван Спешилов тоже корабли гоняет, у Ивана Красикова корабль, и у других есть. Мне один Иван Демидов платит оброку тысячу золотом. Этот вино курил, а теперь винокурни продал, лавки завел в Астрахани. Демидов мужик лысковский. Там у меня хорош Алешка Артемьев, в Вологде свои товары продает, у него тоже тысячное дело. А у Зиновия Абросимова и подавно, У него, крепостного-то, своих крепостных человек с двадцать. – Засмеялся, перекрестился. – Ох, стар я стал! Раньше бы про этаких молодцов молчал бы с три короба, а теперь на целый короб наговорил.
– Так ведь есть о чем! Пошли, Господи, чтобы все русские мужики жили, как твои. Вот мне бы радость была!
– Алексеюшка, прости меня, грешного старца, правду истинную скажу: нехитрое то дело! Обогатить мужиков из царева кармана ни у какого царя золота не хватит. Но только дай мужику волю жить, как ему хочется, и он уже господину не грошики слезные понесет, а золотую кубышку… Не все мои мужики богаты. Иные просят на ссуду хлеба, кто пуд пшеницы, кто полтора пуда, а кто и четвертку. Слава Богу, на семена, но бывает, от голода спасаются. Я всем даю. Впавшим в бедность прощаю, чтоб скорее выбрались из прорвы… Пришла вчера челобитная. Просит меня лысковский крестьянин дать ему на хоромы сто пятьдесят бревен, и я велю дать. Радуюсь – не избушку строит, но впрямь хоромы. Значит, человек крепкий. Пусть еще народит таких же крепких детей, как сам.
Государь обнял старика:
– Твою бы голову да на плечи моим дворянам. Многие оттого и нищие, что обирают своих же крестьян хуже разбойников. На разбойника кто работать станет?! Вот и щелкают зубами… Дворяне – на крестьян, крестьяне – на дворян, а царь виноват.
О хозяйстве Алексей Михайлович любил поговорить, но пришел Артамон Матвеев. Молодой, глаза радостные, умные. У Морозова в лице света тоже тотчас прибыло.
На минуту-другую, но явился прежний Борис Иванович, хитрый, себе на уме, видящий на три пяди под ногами говорящего.
– Мне нужен ваш совет, – сказал государь.
Прочитали отписку киевского воеводы Андрея Васильевича Бутурлина. Приезжал к нему пан Астафий, отец писаря Войска Запорожского Ивана Выговского. Бутурлин пил с Астафием и, напоив допьяна, выведывал тайны. Ради дружбы старик излил душу и сильно беспокоился за своего сына. Писарь и гетман в великой обиде на государя за его примирение с поляками. Ждут только окрика из Москвы. Как Москва прогневается, как сверкнет молния, так и гром будет: Хмельницкий отложится от Алексея Михайловича. Давно бы отложился, но казаков своих боится.
– Пьяному Астафию верить надо ровно столько же, сколько и трезвому, – улыбнулся Артамон. – Гетман всегда любил припугнуть, а что ему надо – понятно.
– Что же? – насторожился Алексей Михайлович: на рассуждения Никона похоже.
Артамон взял грамоту, доставленную от гетмана Федором Коробкой.
– И здесь гетман тебя, государь, стращает. Турецкий султан идет на тебя вместе с королем польским, с императором Фердинандом, с крымским ханом. Поляки-де обещают отдать султану за помощь украинские многие города, начиная от Каменца-Подольского и до Чигирина… А все это написано ради малой гетманской просьбы: «Извещаю, что, будучи недосужным, за изволением всех полковников, поручил я гетманство сыну своему Юрию Хмельницкому, о котором низко челом бью, молю, чтоб твое царское величество милостив к нему был».
– Об этом мы уже с неделю как знаем, – сказал Алексей Михайлович и поглядел на помалкивающего Бориса Ивановича Морозова. – Неужто хитрому Хмельницкому надобна одна наша царская милость, чтоб гетманов сын булавой владел? Нам же хлопот меньше.
– С Юрко хлопоты впереди, – сказал Матвеев, тоже посматривая на боярина. – Хмельницкий хоть сейчас ляжет и помрет, лишь бы власть на Украине была за его родом. Важнее твоего согласия, государь, для гетмана на его одре, если не притворяется, ничего нет. Юрко ведь только шестнадцать лет.
– Мне столько же было, – сказал Алексей Михайлович.
– В России, государь, самодержцы, а на Украине – гетманы.
– Про это я думал. Меня не то печалит, что Выговский с нами – за нас, с поляками – за поляков. Гетман и писарь где тайно, а где явно натравливают своих атаманов и казаков на наших воевод, на русских людей. Атаман Нечай по указу Хмельницкого в Белоруссии выбивал из городов наши царские гарнизоны и ставил свои – казацкие. Другой атаман на Могилев пошел приступом. Слава Богу, обжегся. Не терплю подлости… Украинские казаки творят повсюду насилия и сами же бьют челом, что их обидели. Подлое племя! Князя Репнина совсем оговорили: он-де четыреста казаков в тюрьму кинул, сорок лучших кнутом бил, четырех саблями посек. А могилевцы показали: в тюрьме казаков сидело человека по два, по три за бесчинства да за грабежи. Четырех казаков и вправду убили, но не по суду князя, а в пьяной драке. Артамон, ты не таращь глаза! Казаки Шклов ограбили – и скорей жаловаться. Мстиславль разорили – и челом бить: притесняют бедных.
Борис Иванович сказал в сердцах:
– Государь, запорожские казаки много хуже татар. Те разбойничают на чужой стороне, вознося хвалы Магомету, а казаки, помолясь Христу, христиан бьют, жгут, грабят.
– О всех так нельзя говорить! – раскраснелся Матвеев.
– Знаем тебя, защитника! – сказал государь. – Ты взоры не мечи, ты дело советуй.
– Совет у меня простой. Надо твердо сказать Хмельницкому и всему Войску Запорожскому: на Польшу нападать – твое царское величество во гнев ввести, ибо ты, великий государь, избран в короли Речи Посполитой. От шведского короля тоже пусть отстанут. Неправды Карла тебе, государю, нестерпимы, и ему бы, гетману, тоже их не стерпеть. Будут гетман и войско служить твоему царскому величеству по-прежнему, будет им всем честь и милость. Носи платье разноцветное, а слово держи одинаково.
– Это я запомню! – обрадовался Алексей Михайлович. – Носи платье разноцветное, а слово держи одинаково. В посольский наказ так и записать надо.
– Послал бы ты, государь, в Киев войско, – сказал Морозов. – Большое войско. Если Богдан умрет, его дружки молодого Хмеля над собой недолго будут терпеть и сами же передерутся за булаву.
– Зачем раздражать казаков? – возразил Матвеев. – Послать войско – выказать недоверие, а недоверие самых верных друзей оттолкнет от нас.
– Верных государю людей государево войско не обидит, а подкрепит их веру.
– От войска не тишина бывает, но громы с молниями!
– Молод ты, Артамон! – сказал Морозов спокойно. – Ты хочешь быть милым подстелившись, подсластясь, но тебе первому в глаза наплюют твои приятели, коли ты даже в слове дрогнешь. Хочешь быть другом льву – держи льва в клетке. И никогда не клади ему в пасть ни головы, ни руки. Откусит.
Алексей Михайлович слушал советников, склоня голову набок, по-петушиному. Ему нравились обе правды, и он уже знал, как их надо соединить.
– Бутурлина бы к Хмельницкому послать, Василия Васильевича! Опалы перепугался, уж больно грозны мои опалы.
– Другого Бутурлина пошли, Федора Васильевича, – подсказал Морозов. – Федор Васильевич на вид и строг и степенен.
– А дьяком ему Василия Михайлова, – поспешил присоветовать своего человека, из умных, Артамон Матвеев.
– Я доволен, – сказал государь. – Хороший у нас был совет.
14
Хмельницкий возлежал на широкой постели, утопая тяжелой головой в стоймя поставленных подушках. Спальней ему была самая большая в доме светлица. Никаких дел он от себя не отставил. Приезжали послы – принимал лежа.
На середине светлицы, лицом вниз, был распят прикованный цепями к полу генеральный писарь Войска Запорожского пан Иван Выговский.
Железные браслеты впивались в белые руки, в белые ноги умника. Пан писарь плакал от боли, страха и по своей лисьей хитрости. Молчание и терпение палачей ожесточают, а нытье хоть и рассердит, да не озлит.
Страдал Иван за дурость миргородского полковника Грицка Лесницкого. Пан полковник, удостоверясь, что гетман на белом свете не жилец, стал подговаривать казаков избрать в гетманы Выговского: «Чтоб Украйна не сгибла».
Лесницкого посадили в яму. Богдан обещал виселицу, но с казнью не спешил. Выговского подняли затемно – умирает, мол, Хмель; прибежал, деловитый, распорядительный, и на цепь попался. Хмельницкий решил испытать Ивана по-своему.
– Прости, пан гетман! – молил время от времени Выговский. – И сам ты знаешь, и я знаю, нет моей вины перед тобой, но все равно прости.
Хмельницкий с Выговским в разговоры не пускался, но слушал.
В сон проваливался, пил снадобья, обедал, Ивану даже воды не давали. Уж на ночь глядя, писарь стал поминать свои заслуги. О всем славном, что сделалось на Украине его умом, о всех тайных кознх, через которые гетман имел прибыль и всякую пользу. Поминал, как дурачили Московского царя, как обманом укрощали Яна Казимира, как плутовали с корыстным Сефирь Газы.
– Замолчи! – сказал Богдан. – У стен длинные уши, у пауков длинные ноги, да и сами секреты с крылышками.
Взмолился Выговский:
– Богдан, клянусь тебе – да поставят меня у пушки, если изменю Юрко. Сам подумай, на кого его оставить, парубка румяного, как не на меня? Из меня какой гетман, я – писарь! Богдан, на кого, на кого Юрко оставишь?! Я ему, орлу, пока крылья не расправит, совой буду, чтоб даже ночью змея в гнездо не забралась.
– Про сову – не знаю, – сказал гетман, превозмогая приступ слабости. Подушка намокла от пота, и запах этого пота был земляной, смертный… – Не знаю про сову… Но если предашь, я с того света приволокусь, и будет с тобой то, что ты себе назначил: из пушки тобой пальну.
Сказал и заснул. Пробудился, когда месяц в окно смотрел. Выговский тихо плакал.



























