Текст книги "Аввакум"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Федосья Прокопьевна, чтобы отвлечь царицу, принялась чесать ей волосы и вздохнула вдруг.
– Что так тяжело?
– Ванечку вспомнила. Сыночка. Я уж личико его забывать стала.
– Домой поезжай. Я тебя отпущу, – просто сказала Мария Ильинична.
– Матушка, царицушка! И полетела бы, но тебя-то как оставить? Ты тоже вся истосковалась. Оттого и волосок поседел.
– Со мною детки. Мне легче. Поезжай. Вот дожди перестанут. В грязищу много не наездишься. – И тут на лице Марии Ильиничны отразилось удивление. – Федосья! Я ведь еще вспомнила. Из трех золотых яиц разное вылупилось. Из одного – петушок золотой гребешок. То не к слову сказалось. У него и впрямь гребешок был из литого золота. Тяжелехонький. А из другого яйца вышла кукла. Тряпичная кукла… Такая вся спустя рукава.
Царица примолкла.
– А из третьего? – спросила Федосья Прокопьевна.
– Из третьего… – Мария Ильинична печально и долго поглядела в окошко. – Из третьего золотого яйца вывелась птица Феникс.
– О чем перед сном говорят, то и снится, – успокоила царицу Федосья Прокопьевна.
– Всю неделю буду поститься. Кроме кваса – ничего в рот не возьму. Даже корочки хлеба.
– И я с тобой, царица!
– Перед дорогой – это хорошо, – согласилась Мария Ильинична. – Ты Богу послужишь, а Бог грязи поумерит.
Введение государь праздновал в Смоленске. Праздник совпал с прибытием Яна Корсака, присланного польскими комиссарами из Вильны сообщить Московскому царю о его избрании королем Польским и великим князем Литовским. В своей речи пан Корсак налегал на то, что народ польский ждет от нового царя милости. Пусть он ради спокойствия своих будущих подданных прикажет отвести войска за реку Березину.
Приветствовал государя и посланец польного гетмана Великого княжества Литовского Винцентия Гонсевского.
Алексей Михайлович на радостях поторопился отправить к Гонсевскому семь сороков соболей, и повез их Артамон Матвеев, получивший ради посольства чин стольника.
Новая корона хоть и не была еще водружена на голову, но уже требовала множества пиршеств, подарков. А впереди сейм, на подкупы миллионы нужны. И государь поспешил отправить дворянина Чемоданова в богатую Венецию просить денег взаймы.
5
– Хоть простою крестьянкой, да на родине милой! Родненькая ты моя, Рыженькая ты моя!
Енафа выбралась из телеги и кланялась до земли родному гнездовью. Ласково и дорого золотилась Рыженькая, по-птичьи сидя на макушке круглой горы.
Богато вернулась Енафа под отчую кровлю. Тряпки свои Савве оставила, а половину денег взяла: сына растить, Саввиных братьев-молчунов кормить.
Телега новая, с колесом про запас, с ведром дегтя на крюке под днищем. В телеге мешок овса для лошади, мешок муки – для людей да мешок пшеницы на семена. Кобыла – пятилеток. Головка маленькая, грудь широкая, круп лоснится, и стать и сила, нрав ласковый.
Пока Настена висмя висела на сестрице, заливая ей лицо и грудь непритворными слезами, Малах с внуком на руках вокруг лошади ходил, оглаживал, почесывал, лепешкой и солью угощал с ладони.
Кривой Емеля тоже все улыбался. Оттащил мешки в лари, полез в погреб, окорочок копченый достал, огурчиков соленых, медовухи.
Видя, как все ей рады, Енафа взгрустнула – за гостью принимают.
– А ведь я к вам насовсем! – как в воду ухнула.
– Ну и слава Богу! – быстро сказал Малах, обрадованный, что красавица лошадь – прибавка к его хозяйству. Еще какая прибавка!
Про Савву никто не спросил: деревенские люди вежливые, и Енафа, вежливости ради, сказала все как есть:
– Одичал Савва от власти. Наш указ тихий, боюсь, как бы сам Никон ему не указал. Саввины братья тоже от него ушли.
Братья-молчуны закивали головами, завздыхали, разводя руками и крестясь, – беда, мол, с Саввою, одна надежда на Бога и на милость Его.
За столом Малах сидел с обоими внуками на коленях. Настенин – крошечка, а Енафин – серьезный толстячок с огромными тихими глазами.
Малах щекотал бородою внукам нежные шейки. Настенин заливался смехом, Енафин косился на него и ежился.
Хорошо встретила Енафу Рыженькая, но слово-то не воробей. За язык не тянули, сама пожелала быть «крестьянкою». Не воробей оно, нечаянное наше слово. Невидимые кумахи стоят у нас за спиною и ждут, когда мы брякнем словцо. Польют они оговорочку нашу горючими слезами, и пойдет из нее, как из зерна, росток судьбы.
Всем, однако, свой черед.
Малах и Емеля радовались прибавлению в семье. Оба хозяина, старый и молодой, затеяли перестраиваться. Нужно было перекрыть крышу, переложить прогнувшиеся сенцы, в избе поменять нижних два венца. Теперь же принялись рубить вторую половину избы, с двумя отдельными дверьми, для Енафы и для братьев. Топорики затюкали, запахло смолой, деревом. Сугробы щепы сияли, как снег. Дело огнем горело. Емеля в работе за двух меринов, Малах сметлив, всякий заруб к месту, глаз точнее отвеса. Братья-молчуны работе обрадовались, в охотку взялись за топоры.
Через две недели, когда уж стропила ставили, явился управляющий. Человек статный, глазами цепкий, на слово не задирист – себе на уме человек. То был Втор Каверза. Пути Господни неисповедимы, и служил Втор ныне боярину Глебу Ивановичу Морозову. Рыженькая после неведомых крестьянам торгов и мен перешла во владения братьев Морозовых. Братья скупили окрестные леса для поташного дела и Рыженькую заодно, чтоб было кому поташ работать. Граница владений Борисовых и Глебовых прошла вдоль по улице. Малах попал под владычество Глеба Ивановича и, стало быть, Втора Каверзы.
Управляющий спросил Енафу, чья она дочь и откуда взялась, выслушал не перебивая, а потом сказал:
– Коли ты крестьянкою родилась, то ты крестьянка и есть. Такова воля государя. Быть тебе в тягле и в полном господстве твоего и моего благодетеля – боярина Глеба Ивановича Морозова.
Енафа поклонилась. Когда же вскипело в сердце у нее противное горючее слово, еще раз поклонилась. Где ей спорить, ежели всех ее степеней – беглая жена.
Втор Каверза смотрел на нее ласково, сочувствуя, по щеке погладил. Енафа и посмелела. Глаза ресницами припушила, вздохнула, еще разок вздохнула:
– Дозволь, господин, мужу написать. Он у меня патриарху Никону служит. На острове Кий – прикащиком.
Тень задумчивости охолонула Втора Каверзу с головы до ног.
– Напиши, – соизволил, – где он только, этот остров Кий?
Удалился, однако, со двора Малаха без всякого наставления, никакого тягла не назначив и без побора.
Потянуло Енафу с той поры по лесам бродить. Как раз грибы пошли.
– Грибов натаскаю, опят наломаю, – сказалась она батюшке.
Малах, любивши грибы, не стал искать для старшей дочери иной работы. Мирно жила семья, и слава Богу!
Енафа шла по лесу как по ярмарке. Всякое дерево словно принарядившийся, со своим лицом человек. Деревья – мужики, деревья – бабы. Кто степенен, кто шут гороховый.
Грибы Енафа брала только белые да грузди. Белые – в короб, за спину, грузди – в корзину. Ахала при виде огромных красношляпных подосиновиков, улыбалась черноголовым, стройным, как мальчики, подберезовикам. Обходила полянки золотых лисичек, чтоб не задавить невзначай, грибницу не помять.
Далеко унесли ноги. Спохватилась. Не позволила Лешему доставить себя в края Лесовухи.
До Кокши – тайного места, где зарыт под дубом сундук, назначенный Лесовухой в наследство Енафиному сыну, было совсем уж недалеко.
Какое там взять из кладов – подумать о них страшно. Упаси Боже, выследят, батогами не отделаешься. Ведьмой назовут, в срубе спалят. Забыть бы лесную жизнь, как забываются сны. Так нет, стоит перед глазами былое яснее, чем деревья вокруг.
Дорогу Енафе преградила поваленная бурей, вывороченная с корнем береза. На березе стыла захолодавшая на осеннем сквозняке бабочка.
Бабочка была бархатная, черная, с голубыми «глазами», с малиновыми разводами. Живой цветок.
– И ты захолодаешь без своего Саввушки, – сказала себе Енафа и заплакала.
Вчера еще было лето жизни, а сегодня уж листобой. Отлетают дни, как листва с деревьев. Ни огня в сердце, ни тепла, а душа пеплом запорошена.
Вспомнить былое – мурашки бегут. В Богоматерь возвели! Никакими молитвами того греха не отмолить. Жила по чужому слову, по Капитоновой ереси, но ведь жила. Настена еще и завидует. Ей, бедной, еще невдомек, что племянник у нее – князь неведомого народа с целым сундуком приданого…
По дороге в Рыженькую Енафа крестила наконец своего безымянного сына. На Кие всевластный Савва не смел попам даже втайне сказать, что сын у него нехристь. Самому Никону донесут, а Никон с нарушителями церковных установлений крут.
Как знать, крестил бы или нет деревенский поп уже умеющего говорить мальчика, когда бы не братья-молчуны. Поглядел на них, сумрачных, и сделал свое дело, лишнего не спрашивая.
Нарек священник младенца Иовой. Ткнул пальцем в святцы и попал в Иову Многострадального.
Иова так Иова, счастье Бог дает.
Очнулась Енафа от своего прошлого, а бабочки нет.
– Живая! – обрадовалась и обмерла.
За березой, хоронясь среди веток и сомлевших листьев, стоял волк. Руки у Енафы упали вдоль тела, корзина на ноги плюхнулась. Все земное стало не своим, сама не своя. Но в тот же самый миг увидела Енафа женщину, идущую из глубины леса. Одежды трепетали на ней белым пламенем. Одной рукой отвернула волчью морду, другой за черный загривок взяла.
– Ступай себе!
Енафа подхватилась, а ей опять говорят:
– Корзину возьми. Грузди все крепенькие, Малаху-пахарю на постные дни.
Подняла Енафа корзину, пошла, а сама не знает – оглянуться или нет. Оглянулась-таки. Женщина на том же месте, волка держит.
Выбежала Енафа из лесу к свету полей, остановилась дух перевести, и затрясло ее, как лист.
А над жнивьем тишина. Даже птиц нет. Закат будто медовая река, земля бурьянами пахнет.
Пооглядывалась Енафа – до Рыженькой версты четыре. Жутко сделалось одной среди голых полей.
– Что же ты! – попрекнула сама себя. – Не твой ли ангел удержал волка? Не Богородица ли?
И так ей стало покойно, что пошла пустынной дорогой, шага не прибавляя, не оглядываясь, близких сумерек не страшась. До того была в себе, что не услышала догнавшую ее повозку. В повозке сидел управляющий.
– Садись, красавица, подвезу! – и приподнял колпак, опушенный куницею.
Енафа поклонилась.
– Можно бы и пониже! Я – дворянин, ты – крестьянка.
Енафа поклонилась другой раз, коснувшись рукой земли.
– Послушная. За грибами ходила? – Голос управляющего был ласковый, смотрел умноглазо, лицом чист, строг. – Может, изжаришь для меня грибков? Побалуешь?
«Волк! – с ужасом узнала Енафа. – Оборотень!»
Метнулась глазами окрест.
– Некому тебя спасти! – засмеялся Втор Каверза.
Почему-то не страшен был его смех, сказал как старой знакомой:
– Садись. Рука устала лошадь держать.
Принял у Енафы корзину.
Села над задним колесом.
– От моих рук подальше? Не больно ли ты горда… Многие мечтают о чести у меня на глазах быть.
Енафа обмерла, как в прорубь опущенная.
– Мое слово в Рыженькой все равно что царское. – Втор Каверза отпустил вожжи, лошадь сразу побежала. – Беру я тебя на службу, голубушка. В комнатные служанки. Выше не бывает. Харчи мои, денег буду давать… – призадумался, – смотря как услужишь. Рубля два в год. Царь казакам по пяти платит… Зато одену барыней, на подарки я тоже не жадный.
Енафа молчала.
– Отчего руку мне не целуешь? Или онемела от счастья?
Взмахнул над головой кнутом, лошадь понеслась, телега затарахтела, и Енафа была рада, что теперь нельзя разговаривать, слова от такой езды дребезжат и раскалываются, как глиняные горшки. Управляющий спину держал прямо, как молодец, плечи крутые, голова откинута: птица гоголь, да и только.
Возле околицы спрыгнула на ходу, побежала, чтоб скорее на людях оказаться.
– Корзину-то возьми! – крикнул Втор Каверза и почему-то не смеялся.
В сенцах переобулась, отдышалась, привалясь к ларю. Вспомнила, в избе печь ждет, Настена даже щепы не настругает для растопки.
– Ты много каши не вари! – встретила сестрица сестрицу. – Наши мужики поехали в Рябиновку. Там колодец обвалился.
– А батюшка?! – ужаснулась Енафа: кто же защитит от волка?
– И батюшка поехал, и Емелюшка. За работу обещали годовалого бычка.
Села Енафа на лавку, и никакая работа в руки ей не идет. Настена косится на сестру, но помалкивает: не поймет, чего это на Енафу наехало: дурная ведь баба. А гости вот они. Вошли в избу двое. Один здоровенный, корзину Енафину держит. Корзина в его лапах – как лукошко.
– Собирайся, молодка!
Но молодок две. Поглядели на Енафу, поглядели на Настену.
– Далеко ли? – спрашивает Настена.
– К управляющему. Пыль в его комнате обметать. – Засмеялись.
– Кому собираться-то? – снова спросила Настена.
– Которая, знать, помоложе.
– Это я! – Настена так и выступила на середину избы.
Душегрею поменяла, в чеботы красные обулась. Поехала.
Обнялась Енафа с детишками, со своим да Настиным, плачет! Без голоса, но детишки попыхтели-попыхтели и – в рев, друг перед дружкой. Посадила ребятишек Енафа в одну колыбель, давай закачивать. А посланцы от Втора Каверзы снова на пороге. Хмурые. Настена тоже с ними. Тоже хмурая.
– Собирайся! – рыкнул здоровяк Енафе.
– На ночь али с пожитками?
– С пожитками.
– Мои пожитки – сын мой.
Взяла из люльки Иову, пошла со своею стражей.
– Счастливица! – задохнулась от зависти Настена.
– Бога не гневи, – только и сказала Енафа.
Втор принял новую работницу с почтением.
– Не отужинаешь ли со мной?
– Дозволь сына спать положить. – Прикидывалась спокойной, а осталась наедине с Иовой – дрожь так заколотила. Однако дрожь была иная, не та, что в лесу за лодыжки хватала.
Малах на новой кобыле, названной Лаской, привез на поле конского навозу и разбрасывал его. Погуще на левый угол, где песок. Малах в былые времена возов двадцать вбухал сюда земли, а все равно – желтело.
Разбросав навоз, сел на межевой камень, поразмыслить в тишине осеннего поля о житье-бытье. Енафу было жалко. Дал ей Бог красоты, ума, кротости, терпения, но волочит ее судьба из края в край. Перекати-поле, да и только. А кого винить, как не свою дурь. Барыней быть не пожелала, теперь в наложницах. Молчуны по-волчьи воют. И впрямь ведь воют! Работу от себя отринули, в глазах тоска.
– Привезу-ка я завтра еще воза три-четыре, – решил Малах.
Северную сторону хлева он завалил кучей, но теперь вместо лошади – две, корова, бычок. Надышат себе тепла.
Малах любил крестьянскую работу. Любил ее степенность. Радовался, видя наяву, как всякое его усилие земля запоминает и возвращает прибавлением.
– Ну что, Ласка?! – сказал Малах лошади. – Земля родит нам на житье. Будем жить, коли Бог дает жизни.
Емеля с Настеной на гумне цепами молотили рожь.
– Пшеницу под озимые посею, – сказал себе Малах и не удержался, черпнул из ларя тяжелые, как золото, зерна. Опять-таки Енафа, на ее деньги куплено.
Малах подошел к двери, послушал, как молчуны живут.
Тихо. Толкнул дверь – пусто.
– Карасей пошли ловить, – объявила, появляясь, Настена. – Все хоть какой-то прок будет.
– Дура! – сказал в сердцах Малах. – Ей хоромы отгрохали, ей быка за рога – и все мало. Вот уж, право слово, – дура!
Братья-молчуны, сняв порты, тянули бредень по заросшему травой, совсем неглубокому озерку. Десяти шагов не прошли, а сеть так и сверкала тяжелым живым золотом.
Вытянули бредень – карасей чуть не в каждой ячее. Жирные, крупные.
Братья облачились, сложили улов в мешок и пошли на гору в Рыженькую, чуя друг друга как половину себя. На горе сели на широкий пень – поглядеть сверху на золотые осенние дали.
Пырхнув, прошло над ними тугое облачко малых птах. Летели напористо, густо, как пчелиный рой.
Братья согласно покачали головами, раскрывая руки и указывая друг другу на просторы.
Птицы летят…
Птиц отлетало великое множество. Сетью мелькали, шли косяками, парами, стаями, высоко, низко, беззвучно, с кликами, всполошно и размеренно, будто во сне.
Послушав Настенины громыханья чугунами, ее шептанья и чертыханья, Малах сам сел чистить карасей.
– Только плеваться! – кипела Настена.
– Не ври! Карась рыба сладкая! Только ты разжарь сковороду, чтоб хвостиками похрустеть.
Братья, вывалив в корыто улов, отправились топить баню. Вроде бы не ко времени – посреди недели.
– Только дрова переводят! – чуть не взвизгнула Настена.
– Емеля небось весь пропылился на гумне, – сказал примиряюще Малах, но противная баба кинула горсть зерен в ступу и принялась грохать пестом, готовая раздолбить весь белый свет.
В плохом настроении Настены повинна была одна Енафа.
Прислала из барского дома с поваренком холодцу и здоровенный кусок окорока. От стола своего жирного отвалила! И чем лучше-то? Задница круглее? Реснички на глаза умеючи припускает? Ходит, титьки бесстыдные выпятив?! Старуха!
Грешила, грешила Настена! Но как смириться, когда сестра в барынях, а твой белый свет на дураке Емеле клином сошелся.
Со зла тряхнула из кринки на сковороду сметаны, силы не умерив, всю и вывалила.
Зато получились караси – объеденье.
Хорошо повечеряли. Квасок в нос шибал. Карасики мягки, сладки, а хвостики хрустят.
Малах разговорился за столом:
– Я ночью Николе молился. Вот и послал он нам скусный день. Нет среди святых сильнее Николы, нет и добрее его! Недаром сказывают, как он, милый, от медведя корову крестьянину уберег.
– Как же? – спросила Настена. Обида у нее наконец улеглась и настроения прибыло: Енафин холодец не пошел, а карасиков, наоборот, все нахваливали.
– Медведь у Бога корову просил, – рассказывал Малах, облизывая кончики пальцев. – Бог услышал его и указал: «Съешь ту, с белой лысиной». Никола услышал такое и замазал у коровы лысинку сажей. Медведь пришел к крестьянину, а у коровы лоб черен. Опять спрашивает Бога: «Какую можно корову съесть?» Бог отвечает: «Съешь без лысины». А Никола побежал в катух и смыл поскорее сажу с коровьего лба. Так-то вот! – Покрестился на икону, позевал. – Поели, вот уж и спать охота. Журавлей нынче видел, низко летели – осень будет долгая.
Все наработались, легли рано, ни единой лучины не спалив.
7
Втор Каверза попал в управляющие к Глебу Ивановичу Морозову не потому, что лишился прежней должности. На службу его определил царев дьяк Дементий Башмаков. Царю так нужны были деньги, что в богатейшие имения его тайные дьяки подсылали своих людей, чтоб сыскивать утаенные от казны доходы. Дело было нешумное, и Дементий Башмаков брал на службу людей умных.
Рыженькая обезлюдела после мора, обеднела от военных и патриарших поборов. Втору Каверзе боярин Глеб Иванович дал строгий наказ: не утеснять, пусть обживутся. Пришлых принимать, быть всем за отца родного.
В Рыженькую пожаловала большая хозяйка Федосья Прокопьевна. Управляющий Втор Каверза встрепенулся, как застоявшийся конь. Дворня была одета в нарядное, крестьяне – в новое, чистое. Все дворы подметены, печки выбелены, наличники на окнах покрашены.
Федосья Прокопьевна показное словно и не заметила, но ей очень понравилось, что недоимок нет, что вместо одной лавки – дюжина, вместо двух кузен – четыре, найдена болотная руда, рудня для плавки железа достраивается. Прикащик был не только деловит, но важен. Не встравляя в тяжбу хозяев, отстоял у монастыря пойменные луга, на два рыбных озера выменял великолепный сосновый бор.
Для священства приезд боярыни тоже был событием. Со всей округи съехались игумены, протопопы. Соборный хор, составленный из самых голосистых певцов, звучал как громогласное эхо. Федосью Прокопьевну поразила мощь гармонии простых крестьянских голосов. Стены храма, наполненные дивной молитвой, раздвигались беспредельно, а может, и наоборот, весь Божий мир, вся Вселенная вмещалась под сводами церковки. Боярыне показали святой ключ и Енафу, чей муж отворил водную жилу.
Крестьяне и крестьянки становились перед Федосьей Прокопьевной на колени, Енафа же только голову перед боярыней склонила.
– Смилуйся, государыня! Выслушай!
Малое смирение красавицы бабы не понравилось.
– Говори.
– Муж мой Савва служит прикащиком у святейшего патриарха на острове Кий. Меня, законную жену, твой, Федосья Прокопьевна, прикащик силой взял в свой дом. Избавь меня от поругания, будь милостива.
– Уж не хочешь ли ты, милая, чтоб я наказала моего усердного слугу? Коли женщина не пожелает, долго ли будет она люба насильнику? Не криви душой…
– Боярыня! У меня дите. На какую угодно неправду пойдешь ради кровиночки.
– Вот что, просительница. Я о твоем прошении не скажу ни слова твоему господину. То и будет моя милость. И поди прочь. Я к святому источнику с мыслью о Боге шла, а ты ко мне с суетой.
Енафа поклонилась боярыне земным поклоном, коснувшись рукой травы. У Федосьи Прокопьевны сердце сжалось: нехорошо говорила с женщиной. Не по-женски, не по-христиански.
Втор Каверза ликовал. Боярыня осталась премного довольна его стараниями и, уезжая, позволила приумножать достояние, как ему вздумается.
На радостях Втор подарил Енафе красные сапожки, серьги с лалами и беличью шубку для Иовы. У бедной сердце дрожмя дрожало: слава тебе Господи – не наябедничала боярыня!
Прибирая поутру опочивальню господина – постель она делила с ним свою, в своей спаленке, – загляделась Енафа на икону Спаса Нерукотворного. Не молилась, не о небесном думала – о жизни. Текуча жизнь! Как река текуча! Пробежит по золотому песку молодости, прокатит с шумом, с пеной через каменья страстей и упадет в омут, где годы крутятся над воронкой, из которой возврата не бывает. Что за судьба? Из крестьянок – в богородицы, в барыни, из барынь – в рабыни… И стыдно было признаться – хорошо ей в рабынях. Ничего своего нет, даже тела. Никакой заботы ни о чем. Коли есть охота наперед заглядывать, так об одном Иове. Только много ли надумаешь о младенце, еще и спугнешь птицу счастья глупым желанием… И встал перед взором Савва. Прежний, колодезник, ясный, как солнышко. Откуда в такой душе и спесь и ярость… Будто на цепь посадили. Не знала Енафа, что Савва из прикащиков своей волей сверзился и канул в северных лесах.
В опочивальню зашел Втор Каверза.
– Ты с веником! Я Лукерье сказал, чтоб убиралась.
– А мне куда?
– Тебе хозяйкой быть.
– Как я смею?
– Моим велением, голубушка! Моим велением. – И повлек Енафу в постель, шепча: – Хоть бы твой муж утоп!
– Господи?! – ахнула Енафа.
– Да ведь я б тогда тебя в жены взял.
И уже в тот же день дворовые бабы постарей запаривали кадушки: солить грузди, валуи, рыжики; другие, помоложе, были отвезены в лес по грибы. Тесто для хлебов ставили, как Енафа сказала. На ужин запекли в сметане, в тесте карпов. В сенях из сундуков, пахнущих гибелью, полусгнившие старые шубы были вынуты, розданы по бедным избам, сами сундуки поставлены во дворе – проветриваться, сени вымыты, посыпаны по углам полынью, анисом, можжевеловой хвоей и смолкой.
Приехал Втор Каверза из дальних деревень запозднясь, зашел в сени, вдохнул, и радостным стало сердце.
8
Настена один квас пила: щи постны казались, пироги – сухи. От зависти к житью Енафы помирала. Ладно бы изнасильничали да за порог кинули. Ан нет! Прикащик – а про то вся Рыженькая говорит – собирается найти Савву, заплатить за Енафу отступные и самому на ней жениться.
Не ведая, как спастись от лютого огня, от сухоты в жилах, тьмы в глазах, побежала Настена в соседнюю деревню, в Сваруху, в крайнюю избу, где у степенных родителей в незлобивой семье уродилась одноногая девочка с ликом ангела, а с глазами – как сама тьма. Эта девочка всякую напасть на год вперед чуяла и так могла задуматься о человеке, что того одолевала маета, между двумя глотками сладкой водочки зевал и скучал.
Девочку звали Евсевия. Семья, опасаясь гнева священников, отделила уродицу. Ей поставили среди старых черемух избушку с баньку, кормили, поили и брали с приходящих приношения.
Настена подарила Евсевии полотенце, вышитое большой бабой и двумя молодцами на конях, сама вышивала.
Девочке было лет десять. Она сидела на низехонькой печке, привалясь спиной к трубе. Настена сначала всего-то и разглядела что два больших тусклых глаза, не пускающих в себя свет, и белую руку на краю печи. Тонкую, длинную, из косточек и кожи, как птичья лапка.
– Хочешь, чтоб сестрице твоей крысы лицо объели? – спросила девочка тоненьким, но чистым, ясным голосом.
Настену затрясло от ужаса: она и впрямь об этаком, пробудясь нынче, подумала. Упаси Господи! Не пожелала – а так, попусту теша злость, представила себе. И крыс представила длиннохвостых, и Енафу… испорченную. Настена положила на печь полотенце.
– Поколдуй, избавь от немочи моей.
Девочка цапнула рукой Настену за лицо. Ледяная лапка, с ноготками.
– Принеси мне ковш с брагой ли, с медом, с белым вином, лишь бы сестрица твоя в тот ковш, в то вино погляделась бы.
Вылетела Настена от Евсевии пулей, хотела перекреститься – не посмела, но посмела прямиком к Енафе отправиться.
Пришла на прикащиков двор, а в доме поют. Полна светлица баб, все заняты расшиванием огромной скатерти.
– Настя! – обрадовалась сестре Енафа. – Мы для госпожи боярыни, для Федосьи Прокопьевны, рукодельничаем. Челом хотим ударить, чтоб лужок у Синькина озера селу нашему пожаловала, телят пасти.
Скатерть расшивали дивным городом, а по тому городу петушки с курочками гуляют, наседки с цыплятами, на деревах – тетерева с тетерками.
– Куриное царство, – задохнулась Настена от неистового, от тайного негодования: благодетельница!
Шла раскаяться, поплакать сладко, а вместо этого сказала с ухмылкой:
– Ты бы хоть мастерицам по ковшику бражки поднесла, да и мне, гостье. Сама-то сладко ешь-пьешь.
– У нас уговор: закончим дело – тогда и попируем, – сказали Настене.
Енафа улыбнулась сестре, пошла в сени, черпнула ковш бражки.
– Такая же, Настя, какую дома ставила. Другой нет.
– Пригуби, – попросила Настена сестру. – Ты – старшая.
Енафа отпила глоток.
– Можно, я сей ковшик батюшке отнесу?
– Отнеси! – изумилась Енафа.
И Настену как ветром сдуло.
Несла она ковш с брагой задворками, боялась каплю пролить. Шмыгнула в куриную избенку Евсевии, уж когда добрые люди все по домам сумерничают.
Девочка у печи сидела, шишки в огонь кидала, треск слушала. Приняла у Настены ковш, поглядела в брагу, молчала долго, выматывая душу.
– Не жалко? – только и спросила, а потом сама себе и ответила: – Боженьку не пожалели, Иисуса Христа.
Плеснула брагу в печь. У огня словно дух перехватило. Обмер да и пыхнул, вывалив красный язык из печи.
– Сотворили дельце, – сказала девочка. – Все. Ступай себе.
Настена шагнула к порогу, но не уходила.
– А со мной-то что будет?
– Ничего не будет. Как жила, так и будешь жить.
– А Енафа? – и затаилась каждой трепещущей жилочкой.
– Больше вы слова друг другу уж не скажете.
Енафа в ночной рубашке, босая, молилась на ночь:
– «Господи, Боже наш, еже согрешивших во дни сем словом, делом и помышлением, яко Благ и Человеколюбец прости ми».
Она прикрыла глаза, вспоминая, чем была неугодна Господу в прожитый день. Настену сразу вспомнила: сестричка недовольная пришла, недовольная ушла. Приголубить бы ее, душой к душе прикоснуться… Не получилось. Вернуть надо было Настюшку, выспросить. Перекрестилась.
– «…Прости ми, прости ми. Мирен сон и безмятежен даруй ми. Ангела Твоего хранителя пошли, покрывающа и соблюдающа мя от всякого зла…»
Ох, это зло! Сыночка, Иову ненаглядного, пребольно нынче нашлепала. Кошку за хвост драл, она его царапнула. А он не унимается, пуще тянет, злее. Кошка, умница, криком закричала, а могла бы глаза выцарапать.
– «…Покрывающа и еоблюдающа мя от всякого зла, яко Ты еси Хранитель душам и телесам нашим, и Тебе славу возсылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков. Аминь».
Втор Каверза все еще спал отдельно, приходил по желанию, да желание было у него еженощное.
Вот он, страх Божий, – не противен! Ладно бы насильничал над рабыней, но рабыня на ласки ласками откликалась, разжигала малые всполохи до пожара.
Поцеловала Енафа икону Николы Чудотворца, на колени перед ней опустилась.
– «О, пресвятый и пречудный отче Николае, утешение всех скорбящих, нынешнее наше приими приношение и от геенны избавитися нам Господа умоли, благоприятным Твоим ходатайством, да с тобою воспеваем: аллилуйа».
Показалось – в окошко стукнули. Молитву, однако, читать надо было трижды, не посмела прервать святое славословие. Помолилась, подошла к окну – тихо. Принялась расплетать косы.
И вдруг прознобило между лопаток. Так неуютно стало, одиноко, захотелось под одеяло спрятаться, калачиком… В доме что-то заскрежетало, что-то об пол бухнуло. Может, кто ступу в сенях повалил? Енафа взяла свечу, намереваясь пойти навести порядок, но спохватилась – раздета, простоволоса. Прислушалась – ни топота, ни шепота, а в окошке будто сполох красный… Испугаться не успела, в опочивальню вошел Втор Каверза. И в то же мгновение дверь снова открылась, и в черном проеме явился старший из братьев-молчунов. На лице кровь, правая рука за плечо заведена. Шагнул, взмахнул.
– О-о-ой! – задохнулась криком Енафа, но топор, обушком вперед, хоть и дрогнул, но пал на голову прикащика.
Енафа обняла оседающего господина, не удержалась, повалилась.
– Мы-ы-ы-ы! – Тряся бородой, безъязыкий возил по себе руками, показывая Енафе, чтоб одевалась.
Енафа пробежала руками по лицу Втора – холодно, припала к груди – свое сердце в ушах грохает. И тут в дверном проеме показался второй брат, с Иовой на руках. Промычал что-то страшное, спешное и скрылся. Енафа, себя не помня, кинулась следом.
В щелях сеновала бело, будто солнце на сене почивает. Молчун схватил Енафу за руку, утянул за конюшни – и бегом, бегом.
Остановились у Саввиного колодца, у святого. Тут их поджидал другой брат с Иовой.
Выхватила Енафа сыночка у молчуна, сердце не унимается, не хуже огня гудит по жилам.
– Что вы наделали? Звери вы!
В Рыженькой светом пыхнуло. Пламя пробило крышу и гуляло на воле по черному небу.
Братья мычали, взмахивали руками, кланялись Енафе в пояс, на колени упали.
– Прощайте! – сказала она своим освободителям. – Я никуда не пойду. Господи, Авива, Назван! Вы ведь ради меня – убивцы! Спасали меня и мою же душу сатане кинули.
Братья трясли головами, утирали слезы.
– Бегите, пока вас не хватились. Бегите навсегда!
Иова вдруг горько и громко заплакал. Братья задрожали, отступили от Енафы, и тьма взяла их, словно за черное дерево зашли.
Стуча зубами, вся в лихорадке, кинулась Енафа на пылающий двор, прижимая к груди тяжелехонького – три лета уж прожил – Иову.
Двор – как муравейник, велик огонь, да людей много, и все с водой. Барские хоромы отстояли.
Проводить следствие приехали воеводские судьи. Сгорели скотные дворы, амбары с хлебом, две конюшни. Напавшие убили двух слуг, тяжко оглушили прикащика. Втору Каверзе снова повезло, крик Енафы спас его от верной смерти. Монахи унесли его к себе отмаливать, миром мазали. Дышать прикащик дышал, а в себя не приходил…