Текст книги "Аввакум"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Не верил Алексей Михайлович ни Стефану, ни его послам, хотя те запаслись письмом от патриарха Иерусалимского, который молил Московского царя спасти христиан Молдавии от турецкой сабли.
Никон и восточные иерархи представили государю запись о троеперстии и, после малого вступленьица, дали сказать Макарию, который принялся горячо молить государя заступиться за православие и за саму жизнь христиан Молдавии, спасти ее от мусульманского ига.
Алексей Михайлович растрогался, сменил гнев на милость и дал согласие принять в свое подданство Молдавское княжество.
За Георгием Стефаном царь утверждал пожизненное господарство и признавал право на господарский престол только для коренных жителей страны. В течение десяти лет Молдавия освобождалась от дани. Турки и татары подлежали изгнанию, от господаря же требовалось выступать с войском против турок и татар во время царских походов против оных.
Об одном вздыхал Алексей Михайлович:
– Далеко Молдавия! Пока войско дойдет до ее земель, турки да татары три раза ее сожгут.
Глава 3
1
Никон, возвращаясь из хождения по монастырям и уже зная о скором отпуске Антиохийского патриарха, устроил в его честь пир и ради потехи пригласил на этот пир северных людей. То были ненцы, пришедшие в Москву, чтобы участвовать в государевом походе на его недругов.
С ног до головы в шкурах, на поясах ножи, за спинами луки, низкорослы, широки, ходят перекатываясь, Никон приметил, как его заморские гости прячут глаза, боясь лишний раз поглядеть на непривычные лица северян. Про себя посмеивался: «Жидковаты на расправу!»
Шепнул своему патриаршему боярину князю Дмитрию Мещерскому:
– А ну-ка, вели принести сырой рыбы.
Вышел из-за стола, стал спрашивать у ненцев об их житье-бытье.
Все гости тоже покинули свои столы и расположились вокруг Никона. Московский патриарх взял у одного воина лук, потянул за тетиву – зазвенела как струна.
– Из чего это сделано?
– Из жил, батюшка! – ответил ненец.
– Из чьих жил-то?
– Всякий жила хорошо! Олень, тюлень, большой рыба.
– Человечьи-то жилы хоть не берете?
– Берем, батюшка! Хороший жила! – радостно закивал головой ненец.
Никон подержал в руках кинжал, полюбовался резной рукоятью.
– Рыбья кость, – объяснил ненец. – Моя рыбу кушай.
– А где ж вы варите рыбу? Печей-то у вас нет.
– Зачем варить? – изумился ненец. – Ненец сырой рыба кушай.
– А чем еще питаетесь?
– Зверь кушай, птица кушай.
– А человека съедите?
– И человека кушай!
Ненец пошутил, но он был так искренен, так прост, что у архидиакона Павла засосало под ложечкой.
Никон поднял голову и оглядел своих гостей. У Павла предательски задрожали ресницы, и Никон тотчас подошел к нему и стал легонько подталкивать к ненцам:
– Съешьте этого!
Все смеялись, и ненцы смеялись, и Павел улыбнулся, но пот бисером выступил на его смуглом лице.
Никон оставил антиохийца в покое и шагнул к громадному, тучному архидиакону сербскому:
– Вот этот потолще будет, повкуснее.
Ненцы подскочили к бедняге со всех сторон, тот стал упираться, попробовал стряхнуть с себя людоедов – не тут-то было: одежды затрещали, лопнули, куча мала повалилась на пол, архидиакон заорал дурным голосом, и князь Мещерский тотчас спас его и сказал ненцам:
– Вот вам сырая рыба. Ешьте!
Рыбу принесли на огромных подносах и поставили на пол. Ненцы уселись на полу, достали ножи и, отрезая от рыбин полоски, принялись за трапезу.
Никон смеялся от души испугу иноземцев. Сербский архидиакон за свои страхи и лишения был награжден деньгами, новой, очень дорогой одеждой и даже соболями.
Всем участвующим в застолье ненцы преподнесли резные изделия из драгоценного рыбьего зуба, всем, кроме сербского митрополита Гавриила.
Когда стали поднимать заздравные чаши, Никон вдруг сказал Гавриилу:
– А ты, святой отец, ехал бы в Коломенское, к отцу Александру. Он сегодня служит раннюю, помоги ему.
И бесцеремонно выпроводил из-за стола.
Видно, Гавриил имел неосторожность посочувствовать коломенскому епископу. Никон на последнем соборе упразднил Коломенскую епархию, учредив вместо нее Вятскую.
Вятский край был велик и далек. Никон совершал благо для вятичей, но он отправлял туда епископа Александра, который привык быть возле царя.
Злые бесстрашные языки поговаривали: из корысти Никон затеял перемену, позарился на вотчины Коломенской епархии, на богатые приходы, на казну. Все ведь отписал на патриарха, себе самому.
За неделю до отпуска Макария на родину Никон повез его помолиться перед святынями Троице-Сергиева монастыря.
Много чему антиохийцы удивлялись в Русской земле. На этот раз поражены были жестокосердием Московского патриарха.
Гуляя по монастырю, Макарий услышал отчаянные стоны и призывы о помощи. В каменной келии с одним окошком, узким как бойница, были заперты три дьякона. В моровое поветрие у них умерли жены. Детей у каждого помногу, и они пренебрегли запретом, женились во второй раз. Суд Никона был скорым и ужасным: заковал греховодников в цепи и назначил им в наказание голодную смерть.
Сам Бог послал дьяконам Макария. Молили испросить для них у Никона разрешения постричься в монахи.
Никон не был на той прогулке с гостями, занимался делами самыми земными. Война и для монастырей бремя. Людей надо дать царю, оружие, деньги, хлеб. На Белоозеро Никон посылал архимандрита Серапиона. Серапион подчистую вымел монастырские житницы. Из ржаной муки для государева запаса выпекли хлебы, из хлебов насушили сухарей. Из овса – толокно, из пшеницы – крупы. Все это было приказано доставить в Вязьму.
Воевода Замыцкий бил Никону челом, просил убавить поставку. Собрали по уезду с ворот по четверяку круп, толокна, сухарей. Набрали вдвое меньше, чем указано. Круп и толокна по сто четей, хлеба в сухарях триста четей. Везти государев запас тоже не на чем, с великой нуждою выколачивали у крестьян и монастырей подводы. Замыцкий Богом молил другую половину государева запаса не поставлять, голодно будет на Белом озере.
– Война жалости не ведает, – сказал Никон и поставку не отменил. Позволил, однако, половину запаса доставить водой, а другую половину зимним путем.
После таких запросов просьба патриарха Макария о трех дьяконах была как пушинка, севшая на ладонь. Отпустили дьяконов на все четыре стороны.
Поворчал все же великий господин:
– Никон им острог! Не моего гнева надо страшиться, но Божьего! Геенна огненная времени не ведает.
Кто же любит, чтоб о нем плохо думали.
Вернувшись с Макарием в Москву, Никон повел антиохийцев в Благовещенскую церковь и показал все самые большие святыни: мощи Иоанна Крестителя, длань евангелиста Марка и пять его перстов, коими он начертал свое Евангелие; длани апостола Андрея Первозванного, Иоанна Златоуста, святого царя Константина, главу Федора Стратилата, главу Григория Богослова, главу мученицы Евгении и главу мученика Христофера, похожую на собачью. Были и другие мощи: правая рука Феодосия Великого, нога святого Пимена, частицы мученицы Евгении…
Показали антиохийцам Ризу Спасителя. Открыли ковчег, позволили приложиться к святыне.
На площади Никон воздел руки к сияющим куполам Благовещенской церкви и погордился:
– Есть ли в целом мире такое чудо? Все крыши и все девять куполов из чистого золота в палец толщиной. И крест из чистого золота!
Обед Никон устроил тоже напоказ.
Пригласил юродивого Киприана. Кушанья подносил ему сам, с поклоном, питье подавал в серебряных кубках, то, что в кубках оставалось, допивал, крошки доедал.
Киприан сидел за патриаршим столом не робея. Как всегда, голый, в железных веригах, глаза устремлены в свою огненную думу. Божий человек ни на один вопрос Никона не ответил, молча поел, попил, благословился у Макария и ушел, «спасибо» хозяину не сказав.
Никон, смущенный суровостью Киприана, гостей от себя не отпустил. Дал им с час отдохнуть в своей келье и повел в иконописные мастерские.
В своей книге о путешествии в Россию Павел Алеппский напишет: «Знай, что иконописцы в этом городе не имеют себе подобных на лице земли по своему искусству, тонкости кисти и навыку в мастерстве. Они изготовляют образки, восхищают сердце зрителя, где каждый святой или ангел бывает величиною с чечевичное зернышко или с османи».
Не меньше, чем сами иконы, поразили антиохийцев живописцы-отроки. Большинство из них выполняли работу учеников, но были и такие, кто писал самостоятельно.
Меньшие дети Малаха из Рыженькой, Федотка и Егорка, так и загляделись на темноликого Макария. Они наловчились писать иконы вдвоем и писали икону Ильи-пророка в пустыне. Антиохийский патриарх был как само воплощение святых мест. Сердца живописцев трепетали, словно они на миг перенеслись в тот край, где совершал свои грозные подвиги неистово любящий Бога Илья.
Иконы писали артельно. Подмастерья готовили доски и левкас. Знаменщики прочерчивали контуры. Одни живописцы писали одежды, города, землю, другие – лики. Федотка и Егорка так быстро прошли все степени ученичества, что стали чудом артели, ее баловнями. Писали они иконы, исполняя все работы, от выбора доски до последней золотинки. Брали их иконы в царицын Терем. Потому и воля им была особая.
Испрося позволения, Федотка и Егорка поднесли патриарху Макарию два образа: «Умиление» и «Святитель Петр Московский с клеймами жития».
Макарий благодарно подошел к месту, где трудились молодые живописцы, поглядел на пронизанную солнцем пустыню, на Илью с очами как молнии, благословил и одарил шкатулкой с землей Вифлеема.
– Рай! Рай! – говорил Макарий, покидая иконописцев.
А ему уже приготовили еще одну духовную радость.
Во время вечерни в Успенском соборе Никон облачился в саккос святого Сергия, патриарха Константинополя, а Макария облачили в саккос святого Фотия, тоже Константинопольского патриарха, но еще более знаменитого, учителя Кирилла, брата Мефодия, способника крещения Болгарии, стойкого борца с папами-католиками.
Реликвии соединяют времена. А когда эта реликвия на тебе и ты служишь Богу, как до тебя в той же вот ризе служил Богу восемьсот лет тому назад пастырь могучий духом, то в тебе совершается обновление и душу твою пронзают молнии великого озарения.
2
За три дня до отпуска Макарий был у Алексея Михайловича в комнатах.
– Как горестно расставаться с тобой, святейший мой отец! – сказал царь через переводчика.
– Мне было покойно и благостно в твоей стране, великий государь! – ответил Макарий. – Но душа болит за паству, родина снится каждую ночь. Сегодня мне явилась оливковая ветвь, и на листах ее роса. Душа тоскует и плачет по моему Халебу.
– Я сам тосклив, – признался государь. – Уйду из Москвы, а уж через неделю так бы и сбежал в свой Терем…
Макарий решил, что минута самая верная, и попросил за сербского митрополита Гавриила – Никон всячески помыкает святым отцом, но отпустить не хочет.
– Обо всем-то ты печешься, всех жалеешь. – Государю нравились заступники. – Отпустим Гавриила. Завтра же и отпустим. Не то он проклинать нас будет, а нам его молитвы дороги.
(Государь слово исполнил. Отпустил сербского митрополита, Никона не спросясь. Пожаловал на дорогу четыре сорока соболей, четыреста ефимков и пять золотых грамот – хрисовул, дающих право их обладателям – монастырям – приезжать за милостыней.)
Алексею Михайловичу хотелось с восточным патриархом побеседовать об умном, об ученом, о Божественных тайнах, о вечности, но через переводчика говорить – все равно что через стену перекрикиваться.
У Макария тоже было много вопросов к государю, но задал он всего один.
– Я слышал такую историю, – сказал Макарий, – будто бы в Новгороде язычники посадили апостола Андрея Первозванного в раскаленную баню и стали поливать камни холодной водой, чтобы сжечь ученика Спасителя огненным паром. «Ах, я вспотел!» – молвил истязателям апостол Андрей, и это по-гречески звучит как «Россия». Отсюда ли произошло наименование твоей великой страны, великий государь?
– Когда святой Андрей приходил в нашу землю, Новгорода еще не было, – ответил Алексей Михайлович. – Есть река Рось, но никто точно не знает, кто дал имя земле и народу. Одно скажу: наше это имя – русское, и наша эта земля – Русь. Будешь в своей стране, не забывай Русь, русских и меня, грешного, в своих молитвах. Всякое доброе слово нам в прибыль.
На отпуске государь был щедр и милостив. Было Макарию дадено: пятьдесят сороков соболей, четыре тысячи белок, хрисовулы для монастыря Белеменд в Триполи, для монастыря Святого Георгия в Хмере, под Дамаском, и для Сайданайского монастыря. Рыбьего зуба подарили совсем немного, но другие просьбы исполнили. Вручили тридцать икон в позлащенных окладах, слюду, четыре медных паникадила. А вот митры и облачения государь не пожаловал.
Отвел Макария и толмача в сторону и наедине сказал:
– Прости нас, святейший! Не все даем, что ты просил, и не столь обильно, как бы нам этого хотелось. Я скоро выступаю в поход, а война, сам знаешь, – это пес, пожирающий людей и хлеб их, но более всего пожирающий деньги.
Макария до слез тронула сердечная откровенность Алексея Михайловича.
Дарами Антиохийский патриарх был доволен. Иных искателей милостыни отпускали со столь малой казной, что не могли покрыть дорожных расходов. Полюбил царь темного лицом, да светлого душой патриарха, чья страна украшена святым преданием, подобно тому как земля украшена солнцем.
23 марта 1656 года Антиохийский патриарх Макарий с большим обозом и с крепкой охраной отправился в обратную дорогу.
3
Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова в карете, где прозрачного – стекла и хрустального камня – больше, чем непрозрачного – серебра, золоченого дерева, – на лошадях, от сбруи которых полыхало на всю Москву алмазной россыпью, с дворовою охраною в три сотни одетых как на праздник молодцов, катила к деверю в кремлевские его хоромы близ Чудова монастыря.
Дожди согнали снег, но развели такую грязь, что москвичи сидели по домам, не желая потонуть в лужах и грязи. Увязали так, что тащить приходилось – смех и грех!
На шестерке, может быть, лучших в мире лошадей – уж у царя-то точно таких нет – боярыня прокатила по Москве как по маслу. Торопилась Федосья Прокопьевна ради успокоения огорченного и разгневанного ближнего боярина Морозова. Она везла Борису Ивановичу боярскую шапку из лучшего баргузинского соболя. Состарясь, Морозов совсем потишал, слуги и домочадцы уж и позабыли, каким колесом крутились перед своим господином. И вспомнили. И батоги на конюшне были, и затрещины в людских. А от чистого, ясного, петушьего голоска, летевшего из господских комнат, весь дом цепенел.
Уж какое там спешно – опрометью! – шили ферязь, охлябень, шубу, шапку, штаны, сапоги и даже исподнее.
Шуба показалась боярину куцеватой, охлябень – затрапезным, ферязь – только в чулане сидеть. Шапка – кроива, штаны – широки, на сапогах жемчугу мало.
– Одни исподники годятся, потому что никто их не увидит! – красный от досады кричал Борис Иванович и сапожникам, и портным, и дворецкому. – Все переделать и перешить за ночь. Мне ведь одежонку обносить надо, чтоб колом-то не стояла! Обновой одни дураки похваляются!
Суматоха поднялась из-за того, что государь пожаловал своего воспитателя, указал ему в Вербное воскресенье водить Ослю. То была высочайшая милость! Вести за узду с царем лошадь – значило изображать апостолов. На лошади, именуемой по-евангельски Осля, восседал, подобно Христу, патриарх. Вербное, или праздник Вайи, – это действо в память входа Иисуса Христа в Иерусалим.
Шапка, привезенная Федосьей Прокопьевной, так понравилась, что вся хандра сошла с Бориса Ивановича, и стал он по-прежнему ласков, спокоен и грустен.
– Последнее, знать, великое служение посылает мне, грешному, Спаситель наш.
– Отчего же последнее?! – отвела Федосья Прокопьевна, упаси Господи, вещие слова в сторону да за себя. – У государя дела нынче грозные да страшные, ему без добрых советников никак не обойтись.
– Наш царь враз одного слушает, а многих – нет. Было дело – меня слушал. Теперь слушает Никона.
– Слушал! Теперь не очень-то.
– Никон и сам столп. Не обойдешь, не объедешь.
– Бог с ними! – согласилась Федосья Прокопьевна. – Нам на тебя, Борис Иванович, будет дорого поглядеть с Красной площади. Люблю Вербное. Все веселы, все добры. Дети дивно поют. Верба как невеста. Вся Москва тебе порадуется в воскресенье.
– Москва? Помню, как по-собачьи лаяла Москва-то, прося у царя моей головы. Ласковая твоя да веселая. Мне этой веселости до самого смертного часа не забыть. А для кого старался? Для кого рублишки в казну собирал? Не для народа ли московского в первую голову? Москвичи взалкали смерти моей. Как волки, Кремль окружили. Если бы не добрый наш государь, волчьей шерстью небось обросли бы. Уж щелкали-то зубами точно по-волчьи.
Федосья Прокопьевна сидела призадумавшись. И улыбнулась:
– А все же ты, Борис Иванович, любишь и москвичей и Москву. Столько серебра на паникадило отвалил – подумать страшно! Сто пудов! Сто пудов!
– Паникадило скоро готово будет. В Успенский собор вклад. Не ради Москвы и уж никак не ради москвичей. Это моя благодарственная молитва Богу! – Борис Иванович сдвинул брови, его даже передернуло. – Я москвичей за народ не держу! Народ – в Мурашкине моем, в Лыскове. В царевом Скопине, в Черкизове. В Москве – приживалы живут! Коты жирные! Все бы им блюда за хозяевами облизывать.
– Ты и впрямь не простил их! – удивилась Федосья Прокопьевна.
– И не прощу! Будь я возле царя, давно бы все жили в сыте, в силе, в славе! А меня от царя отринули. Проще говоря, пинка дали, да такого, что на Белоозеро улетел. Ни гроша Москве не оставлю. Ни единого гроша.
Вербное воскресенье пришлось на 30 марта. Погода установилась, ручьи обмелели, поджались лужи, грязь обветрилась, затвердела. Вся Москва пришла на Красную площадь.
Верба, установленная в санях, была на диво юная, пушинками своими светила нежно, по-девичьи. Деревце обвешали связками изюма, яблоками, леденцами, а все же не затмили, не попортили ее красоты.
Борис Иванович Морозов вел Ослю столь углубясь в действо и в себя самого, что Москва залюбовалась его сановитостью, его поступью. Признала умнейшим из всех, кто возле царя.
– Борис Иванович никогда дурного не сделает, – говорили охочие до разговоров москвичи. – Надежда наша.
– Надежда наша – князь Черкасский, – поправляли люди сведущие. – Царь на войну сбирается.
4
Весна хватала царя Алексея под мышки, распирала ему грудь, и, не умея наяву, он летал во сне.
Весною в кремлевском Терему Алексею Михайловичу становилось тесно, и он перебирался всем своим многолюдным домом в Коломенское. Темные коломенские дубы на пылающем мартовском снегу тоже теряли спокойствие, тянулись и дотягивались до самого неба, раздвигали кронами непогодь. Малые небесные оконца голубого да синего ущемляли Алексея Михайловича за самое сокровенное ядрышко, что и было его жизнью.
По утрам, после молитв и службы, его тянуло к оврагу слушать, как под снегами пробуждаются вешние воды. Он припадал ухом к деревьям, замирая и затаивая дыхание, чтоб услышать, как бьются под корою токи жизни. И в себе он чувствовал призыв жить во всю мочь. Нетерпение срывало с его языка неосторожные слова, все помыслы его были опасными.
Отпустив прибывших спозаранок князя Никиту Ивановича Одоевского, Василия Борисовича Шереметева, Григория Гавриловича Пушкина и дьяка Алмаза Иванова с похвалою, царь кинулся в покои Марии Ильиничны поделиться новостью.
В царицыной палате стояло солнце, и государыня занималась, может, самым лучшим делом на свете – радовала потягушенками дочку Аннушку. И это приятствие с нею делил толстощекий сияющеглазый царевич Алексеюшка.
Царь как увидел сына, так и забыл про государский свой хомут. Подхватил на руки, утопил личиком в мягкой своей бороде, и тот, хохоча от счастья очутиться столь высоко над полом в мужских жестких руках, от ласковой щекотки, от красоты отца, от кровной близости, от сыновней, уму неподвластной любви, обхватил ручками отца, сколь хватало размаху в плечиках, и так приник теплым, родным тельцем, что царь Алексей обомлел в ответной ласке.
– Царевич ты мой! Веточка ты моя!
– Не больно прижимай! Опысает! – сказала царевичева мамка.
– Не говори зря! – обиделась за сына Мария Ильинична. – Он с восьми месяцев просится. И ночью грех с ним случается редко. Уж если когда заспится чересчур сладко.
Царь Алексей грозно зыркнул глазищами на мамку царевича, и все женщины, кроме Марии Ильиничны, заспеша по делам, удалились из комнаты.
– Квохи! – засмеялся царь, ужасно довольный, что не только слова, но и взгляда его боятся. – Ишь квохи!
Это он сказал уже царевичу и щекотнул ему шейку бородою. Царевич залился смехом, как колокольчик.
– Все, Ильинична! Не боли моя голова от посольского мудрованья! Ополчаюсь на шведского короля. Князь Одоевский написал ему целый короб укоризн.
– Что же это за укоризны?
– Хо-о-орошие укоризны! – рассмеялся царь. – За то, что пошел их величество на польские города войной, у моего царского величества не спросясь, и за то, что титул мой ломают из упрямства, пропуская в нем Богом данное. Умаление титула – это умаление святоотеческих границ. Война шведу! Война!
– Опять на целый год уедешь.
– Ильинична! Быть бы с победою, на коне. Для него ведь стараюсь! – Подкинул царевича в воздух, еще раз подкинул.
– Не урони!
– Как я его уроню. Мне его уронить нельзя. В нем вся моя суть, вся жизнь.
– Ты посади его лучше к Аннушке. Они так презабавно играют.
Мария Ильинична подперла рукою щеку, огорченная известием о новой войне, хотя и знала, что этой войны Алексей Михайлович желает…
– Два года, а по виду и весу все четыре – тяжелющий!
От счастливого царя-отца пышело радостью, как теплом от печи.
– Голова большая! В тебя умный.
– Да уж не дурак!
Сел, обнял Марию Ильиничну за плечи:
– Милая ты моя! Я ведь все, что свершаю, для христианского преславного люда, для сына моего, для России-матушки. Ныне христолюбец Восток под басурманами плачет, а я его вызволю, если Бог даст! – Перекрестился. – О Господи! Пошли мне свое благоволение! Вон молдаване сами под руку мою с надеждою и со слезами испросились, на Украину глядя. Украине нынче мир и покой от моей десницы. И всем будет мир и покой. Поляки тоже меня в цари желают. Наподдам шведам, чтоб без спросу городов не брали, и Варяжское море – мое! Ильинична! Ни у кого такой просторной державы нету, как у нас с тобою. В Сибири земли столько, что никто и не сосчитает ни рек, ни народов, ни верст. Считают, считают да со счету и слетят. Вот он я у тебя какой!
– Да уж такой! – Мария Ильинична припала бархатной, молочной белизны щечкою к щеке Алексея и тотчас запылала розово, любя и желая желанного.
Поцеловал государь государыню в жаркую щечку, поцеловал таращившую глазки Аннушку, наследнику темечко облобызал и, словно бурей подхваченный, умчался.
Царя ждали Семен Лукьянович Стрешнев и братья Морозовы. Стрешнев привез отписку стольника, воеводы города Друи Афанасия Ордина-Нащокина. Через его город в Вену к императору Фердинанду III уж несколько раз проехало посольство Аллегрети, хлопотать, как это казалось Алексею Михайловичу, о его царского величества восшествии на престол Речи Посполитой.
Ордин-Нащокин в отписке всячески поносил шведов, которые то и дело нападают и грабят принадлежащие его царскому величеству литовские города, и пересказывал слухи, будто шведский король договаривается с Яном Казимиром сложиться силами и пойти войною на Московского царя.
Представил Стрешнев еще и расспросные речи одного хваткого человека, бежавшего с турецкой галеры в Венецию и прошедшего многие страны и города. Человек этот сообщил, что в Риме слышал от людей почтенных и владетельных, будто Папа Римский просил цесаря послать Яну Казимиру войско, чтоб отбиться от Московского царя. Войско это собирается в Вене… Казаки города Журавны написали письмо гетману Сапеге, просятся из-под государевой руки обратно под руку короля. Хваткий человек слышал, будто и сам Хмельницкий хочет быть за королем по-прежнему. На раде Хмельницкий и такое еще говорил: «Кто будет за царем, тому ходить пешим в лаптях и онучах, кто за крымским ханом – оденется в цветное платье, в сафьяновые сапоги и будет ездить на добром коне». На эти гетмановы слова казаки отвечали розно: те, которые по ту сторону Днепра, добра хотят Польше, вместе с поляками и шведами хотят идти отбирать у царя и Хмеля украинские и литовские города, а те, которые по сю сторону Днепра, добра хотят великому государю и говорят, что хоть в лаптях, а умрут за государя, но под ляхов не пойдут.
– Лгут на Хмельницкого, – сказал Алексей Михайлович.
– Может, и лгут, – согласился Стрешнев с охотою и прибавил: – Город Львов гетман взять не захотел и Бутурлину не позволил.
– Я Хмельницкому верю! – посверкивая глазами, сказал Алексей Михайлович.
– А ты и верь! Верь, но поглядывай. Все эти речи про хана и поляков и про самого Хмельницкого со слов людей Золотаренко, а Золотаренко шурин гетману. Может, и малая, но правда тут есть.
– Получу польскую корону из рук поляков, тогда и глядеть буду на малое, на большое, на всякое.
– А я, знаешь, какую новость слышал? – так же, как и племянник, посверкивая глазами, сказал Стрешнев. – В Польше уж есть новый король.
– Кто же?! – ахнул Алексей Михайлович.
– Матерь Божия!
– Что за еретичество?
– Почему еретичество? Как от Ченстоховского монастыря шведов отогнали, так настоятель Августин Кордецкий и объявил, что Матерь Божия есть первая заступница Польши. Ей и быть королевою.
Алексей Михайлович, стоявший во все время горячего разговора, сел на лавку, положил ногу на ногу, на коленку поставил локоть, подпер ладонью закручинившуюся голову.
– До чего похожи племянник и дядя! – сказал вдруг Борис Иванович Морозов.
– Я лицом – в матушку. Та только уж больно черноброва была.
– Походить на матушку – к счастливой жизни, к удаче, к доброму сердцу, – быстро вставил свое словцо Глеб Иванович.
– Хорошо с вами, с родными для меня людьми, – сказал царь, вздыхая и потягиваясь. – Разобрать бы все дела-то по косточкам. Я, может, и впрямь чего-то недоглядываю. Да где там! Что ни день, сто новых забот.
И тут в комнату быстро вошел, кланяясь с порога, патриарший боярин князь Дмитрий Мещерский.
– Его святейшество патриарх Никон прибыл к тебе, великий государь, для совета и тайного государского дела.
– Тьфу ты! – в сердцах сплюнул Семен Лукьянович. – Будто боится царя с добрыми людьми наедине оставить. Тут как тут!
Алексей Михайлович с укором оглянулся на рассерженного дядю, но ничего ему не сказал.
5
Никон благословил подошедших к нему бояр тихим голосом, облобызался с царем, но сел на край лавки чуть не у порога.
– Отец мой! – так и подскочил Алексей Михайлович. – Будь милостив, садись за мой стол, чтоб всем нам досталось поровну от лицезрения тебя и от твоей беседы.
Семена Лукьяновича передернуло, но смолчал.
Никон поднялся с лавки, постоял, опустив голову, и опять сел, не слушая царского предложения.
– Я просителем пришел к тебе нынче, великий государь. Сие место для меня, грешного, подобающе.
Алексей Михайлович подошел к патриарху, взял его за руки, поднял, провел к столу, усадил на свой стул, сам же сел на лавку между Морозовыми.
– Что за кручина такая приключилась, владыко?
– Поизрасходовался. На Крестовую палату, на ружья, на колокол. Совсем не на что строить Крестовый монастырь. Оставил бы строительство, да Бога боюсь. По обещанию строю.
– Много ли денег нужно?
– Много, государь. Десяти тысяч не хватит. Всякую палку морем надо возить.
– Я, святитель, сам знаешь, на шведа ополчаюсь.
Алексей Михайлович поскучнел, призадумался. Стрешнев, как хорошая лайка, навострился, ожидая только зова хозяина.
– Пять тысяч дам, – сказал государь, тяжко вздохнув, – шесть даже.
Семен Лукьянович зубами скрипнул.
– Болят, что ли? – спросил его царь участливо.
– Болят. Весь верх и весь низ.
– К доктору моему сходи!.. – И стал суетливым – словно бурей, встанет, сядет, то одно возьмет со стола, то другое. – Шесть тысяч наберу для твоего святого дела, отец мой… А ты, пожалуй, уступи мне пару сел, которые патриарх Иосиф купил в дом Пресвятые Богородицы. Стекановское и Дмитровское… Будь милостив, а я прибавлю с полтысячи.
Никон сдвинул на мгновение брови, глянул на непроницаемые лица бояр и тоже вздохнул.
– Деньги-то мне очень нужны. Пока не развезло дороги, отправить нужно многое… Села я тебе, великий государь, передаю хоть с завтрашнего дня. Видно, у тебя недостаток в землицах. Щедр ты больно! Такие лакомые имения Потоцкому отписал!
– Может, и перехватил, – согласился Алексей Михайлович и вдруг рассердился. – Ты тоже хорош, друг мой собинный. Я хоть с землями к битому поляку прибежал, а ты с перекрещиванием. Макарий сто раз тебе толковал: католиков перекрещивать – грех!
На кончике Никонова носа взыграло красное пятнышко.
– Дело с Потоцким было решенное. Мы вместе о том говорили.
– Говорили. Но разве не вразумило тебя слово Макария… Ты в одно, что ли, ухо-то слушаешь, святой отец? На Богоявление ты как освящал воду?
– Как как? Как Богом указано! – Никон стал лицом бел, а пятна красные сыпью пошли по щекам.
– Макарий велел два раза воду освящать, в церкви и на реке. А ты? Ты мужик, блядин сын, по-своему все делаешь! Своим умом горазд! А весь ум-то – во!
И царь постучал костяшками пальцев по столу.
– Опомнись – я тебе духовный отец.
– А по мне, лучше нет духовного отца, чем Макарий. Он лицом – темен, да умом – светел.
– Мне, патриарху, обидны твои слова, великий царь. Я блюду мою церковь, как Бог мне велит.
– Мне, да мою, да я! – Алексей Михайлович кричал уже во все горло. – Ты делай так, как Восток указал! Как издревле шло, от самого Иисуса Христа… Эй! Кто там!
В комнату вбежал Ртищев.
– Пошли, Федор, за Макарием. Что глазами на меня лупаешь? Вернуть патриарха Макария в Москву тотчас! Пусть вразумит наших умников. До того умны стали, хоть плачь!
Патриарха Макария вернули из Болохова. Здесь его задержали Пасха и великие непролазные весенние грязи.
В Москве Макарию особенно не обрадовались, и никто толком ему не объяснил, какая нужда и чья воротила его с дороги.
Никон принял Макария чуть ли не через неделю после возвращения. Слез умильных, лобызая, не проливал да и лобызал-то воздух. Объявил Макарию, что его присутствие необходимо для участия в соборе. Собор Никону пришлось выдумать. Поднял уж давно решенный вопрос о крещении ляхов и про свои личные неприязни не забыл, вытянул на свет дело Неронова.
Беглеца сыскали в десяти верстах от Игнатьевской пустыни, в Телепшинской пустыни. Патриаршие дети боярские подступили было к келье, где жил в молитве и посте инок Григорий, он же Иван Неронов, но были окружены очень сердитыми людьми, и не то что взять беглеца под стражу, сами еле отговорились и бежали прочь без памяти.