444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Бахревский » Аввакум » Текст книги (страница 15)
Аввакум
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:07

Текст книги "Аввакум"


Автор книги: Владислав Бахревский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

В России всяк человек заранее виноват. И хоть из Рыженькой исчезли пришлые братья-молчуны, но двое не пойманных – не ответчики. На правеж поставили все село, от старого до малого. Малаху досталось первому, у него молчуны жили. Вжарили старику сорок плетей. Емеля, хоть и наговорил на бежавших братьев с три короба, от пытки не отбрехался. Взгромоздили на дыбу. Кости у Емели широкие, здоровенные. Взвыл мужик белугой:

– Не виновен! Ни в чем не виновен! Отпишите царю – невиновных людей портят.

Палачи ему резонно возразили:

– Пытка не нами придумана. По царскому уложению дело свое делаем, – и так нажали, что Емеля голову потерял, вылетело из него словцо никудышное, невозвратное:

– Коль не вы дураки, значит, царь дурак!

Тотчас бедного с дыбы сняли и отправили к судьям. Суд пошел не о поджоге и убийстве, а, страшно сказать, о поношении царского имени.

Приговор был скор и немилосерден: сечь кнутом, сечь руки, ноги, голову.

Половину селян заковали в цепи. Им назначена была высылка в Сибирь. Цепь надели не только на Енафу, но и на Иову, с матерью сковали. Из всей Рыженькой одна Настена убереглась от битья и кары, да только не она ли навлекла беду купленным чародейством? Настена убежала со своим ребеночком в Паленый бор, в Енафин скит. Там хоть разорено все было, но изба Лесовухи осталась, а в землянках сыскались зерно, мука, горох…

Судьи ждали драгун, чтоб закончить расправу: казнить Емелю, высечь и отправить приговоренных к Сибири селян. Драгун в Рыженькую привел полковник Лазорев. У него была грамота владельца села бояр Бориса Ивановича и Глеба Ивановича Морозовых. Братья-бояре ударили челом царю, и царь их пожаловал: крестьян оставить на старом месте, а Емеле вместо смертной казни укоротить язык. И стал не больно-то разговорчивый Емеля немтырем. Еще одним немтырем-молчуном.

– Енафа! – только и сказал Лазорев.

– Андрей Герасимович! – и заплакала навзрыд.

Рассказала о беде, ничего не утаив.

– Страшно! Страшно! Но как же несправедлива судьба к несчастным немтырям, – сказал полковник, а сам о себе вздохнул. – Вот что, Енафа. Тебе в Рыженькой нельзя оставаться. Изведут… Довольно с тебя напастей. Возьму я тебя с Иовой в Москву, в тихую покойную жизнь. Я – человек одинокий, всех чума взяла, у меня жить – пересуды начнутся. Побудешь в дворне Федосьи Прокопьевны, а потом домиком обзаведешься. Я помогу. Да и Савва, Бог даст, опамятуется.

Енафа перекрестилась:

– Господи! Что мои напасти перед твоими… О, Иисус сладчайший, на радость ли тебе живем или на слезы?

– Не греши, Енафа. Зачем Бога спрашивать? Так в дорогу, что ли?

– Боярыня меня не потерпит. Невзлюбила за жалобу на прикащика.

– Ничего. Федосья Прокопьевна отходчива. Небось еще и сокрушалась о своем жестокосердии.

– Мне хоть куда, – сказала Енафа и поникла. – Горько Иову осиротить, а то бы постриглась.

Так все и устроилось. Поехала Енафа в Москву, в другую жизнь. На ее долю много их выпало, жизней.

9

Анастасия Марковна принесла Аввакуму в тюрьму его каравай хлеба. Тюрьма была построена просто; башня высотой в три-четыре избы, чтоб до крыши далеко было, чтоб не сбежать, высадив доски в потолке и кровле. Пол из полубревен – не проломить. Ни окошка, ни бойницы. А для надежности еще и на цепь посадили. На шею, как собаке, ошейник железный, а звенья толщиной в палец.

Протопоп лежал на животе.

– Ох, Марковна! Гниет спина. Так дергает, будто нитками каждый рубец прошивают.

Марковна подняла рубаху, но виду не подала, что ужаснулась.

– Давай гноище сдавлю.

Прохладные родные руки побежали по горящей, гудящей, ноющей спине, рубцы были видны только на боках, на спине – месиво. Клочья старой кожи, розовые пленочки новой, нарывы с кулак и с просяное зерно.

Наклонясь к уху, шепнула:

– Каламарь и бумага с пером в каравае… Напиши, батька, письмо смиренное. Потешь Афанасия Филипповича. Шла к тебе – снег летит. Замерзнешь в своей хоромине. Вон из щели как несет…

– Сам проковырял… Собачка ко мне прибегает…

Анастасия Марковна погладила протопопа по голове и ахнула:

– Батька! Как же ты терпишь? Вошь на вше!

– Эй, протопопица! – крикнул сторожевой стрелец. – Запирать тюрьму пора. Между деревьями уж черно, и в небе смеркается.

– Ты, Марковна, на ночь глядя, в деревеньку не иди. Сама говоришь – двадцать верст через дебри. Упаси Господи, волки учуют.

– В остроге ночевать попрошусь, – сказала Марковна, торопливо щелкая вошек. – Ох, пора! Не осердить бы служилого.

– Все-то мы с тобой печемся о людях, когда же они нас милостью своей пожалуют?

– Не сам ли учил: поп за все грехи паствы ответчик.

– Говорить правило, Марковна, легко, исполнять трудно.

– Терпи, протопоп!

– Терплю, протопопица.

Покрыла Марковна спину Аввакума рубахой, кафтанишком, шубой и пошла из тюремной башни.

– Так ты в Братске заночуй! – крикнул Аввакум вослед.

И слушал, как топочут по настилу родные ножки. На земле их, хоть оттяни уши до полу, – не слышно.

Разломил каравай – вот они: каламарь, перо, бумага. Спрятал драгоценности под солому, похрустел румяной корочкой. В животе заурчало от голода. Отломил кус чуть не на треть каравая, съел, и еще отломил, и еще. При Марковне терпел, чтоб голод свой не выказывать. За двадцать верст тайгой каждый день не набегаешься. Да и откуда бедному семейству хлеба набраться: дорог в сибирских дебрях хлебушек.

Утром Марковна снова пришла, принесла водки, лампадного масла – добрые люди страдальца пожалели.

– Дай-ка глоток испить, – попросил Аввакум.

Выпил и удивился:

– Сладкая водочка! Напиться бы пьяну да и разметать мою темницу, а Пашкова бревном по башке.

– Смирись, батька! – закричала на своего протопопа Марковна, она капала водкой на кровоточащие раны, а гнойники мазала маслом.

Расставаясь, поцеловала сидельца милого руку и цепи его ледяные. Ушла. Не удержался протопоп, заплакал. В великом умилении достал бумагу, каламарь, стал думать, какими благостными словами пронять Пашкова, чтоб сменил гнев на милость. Слова на ум приходили все высокие:

«Смилуйся, господине! Великий господине! Будь, свет, за отца родного!»

Бумагу, однако, Аввакум не торопился исчернить.

Написать дуролому-воеводе ожидаемое им самопоношение невелика премудрость, но не будет ли это уничижением духовного пастырства перед мирской властью? Ведь никакой иной управы на воеводу нет, кроме пастырской правды.

«Смилуйся, прости окаянного протопопа, – искал верного слова Аввакум, – Афанасий Филиппыч, воевода человеколюбый, прости наблудившего протопопа!»

И Москву вспомнил. Ах, как измывались над Павлом Коломенским его же славильщики! Что им была истина, что им Бог, бессмертная душа? Угоден властям сатана – будут сатане служить.

Сколько бед от одного только Пашкова! По пути к Братскому острогу встретилось рыбное место, казаки просили воеводу остановиться, наготовить припасов на зиму, так нет! – приказал дальше плыть без мешканья. Пятерых упрямцев, что остались потихоньку, кнутом попотчевал, сети отнял, улов в реку кинул… А с протопопицей, с детишками как обошелся? Хлеб отнял, что в дощанике везли, и теперь продает протопопице дорогой ценой, по два рубля за пуд. Денег нет, Марковна разбойнику вещи носит, выменивает свое за свое же!

Побежала Аввакумова рука по бумаге, бегом, искрометью, всполохом и молнией:

«Начальство русское много хуже сатаны, ибо сатана не притворяется: он Богу враг. Государевы же начальники Бога молят, царю кланяются, но всем от них слезы – Богу, царю, народу, и самим им плакать навзрыд и навеки в геенне огненной гореть… Вся беда русская от начальных людей. Давно бы самый убогий и распоследний нищий был бы сыт и доволен, когда б не воровство начальников, таких же злодеев, как Пашков».

Кончил Аввакум писать, когда бумага кончилась. С него еще жар не сошел, когда ему принесли – хлеба кусок да плошку молока, будто кошке. Принес казак Егор.

– Хочешь погубить – погуби, а не хочешь – почитай, что я написал ради правды и во имя Иисуса Христа, – подал протопоп казаку свою обжигающую глаза грамотку. – От других казаков не таись, им тоже дай прочесть.

Бесстрашен был протопоп. Егора совсем не знал, передал грамотку, полагаясь на человеческую совесть. Может, и не в худшие руки попало писаньице, но не прошло недели, как ударили казаки воеводе Пашкову грозным доносом на заводчика мятежа, на тюремного сидельца, опального протопопа Аввакума Петрова.

Обшарили протопопа с ног до головы, разве что в гноище его не копали. Каламарь забрали, перо гусиное затоптали.

Афанасий Филиппович сам пришел в башню.

– Неукротимый ты человек, протопоп, – сказал, удивляясь. – На брюхе лежишь, цепь, как на кобеле, и лай у тебя тоже брехучий.

– Верно говоришь, государь Афанасий Филиппович, – откликнулся Аввакум бесшабашно, – я есмь неукротимый.

– Неукротимый дурак – вот кто ты есть, – сказал Пашков и засмеялся. Не гневно, но очень уж невесело. Понял вдруг Аввакум: глупость сделал, может, и непоправимую. Испугался.

Пашкову казаки скамеечку в башню внесли, сел воевода возле Аввакума, задрал рубаху на его спине:

– Сгниешь.

– Сгнию, – согласился протопоп.

– Всыпал бы еще, да не по чему. Задница небось такая же?

– Такая же, господин.

– Придется голову тебе отрубить.

– За правду пострадать не страшно.

– За правду не страшно, а за глупость хуже нет – всем на смех. Знаешь, какую грамоту на тебя казаки подали?

– Какую же, господин?

– А вот такую. Просят учинить вору, заводчику мятежа, ссорщику казнь по Уложенной соборной книге… Грамота твоя глухая, безымянная, писана ради поношения государевых чиновных людей. «Везде во всех чинах нет никакой правды». Ох, умник! Казаки из-за твоей дури боятся, что всему отряду от царя немилость будет… Что скажешь, протопоп?

– Страшно мне стало, Афанасий Филиппович.

– Значит, не весь еще ум выжил. По Уложению за вину, о которой казаки мне пишут, полагается смертная казнь. Будь уверен, я бы тебя не пощадил. Просили за тебя домочадцы мои, жена, сын Еремей, жена его… Царь – далеко, пощажу тебя, протопоп, помилую… Живи, коли в собачнике этом выживешь. Не я для тебя такой жизни пожелал, ты сам.

Подхватил Афанасий Филиппович скамеечку и вышел вон.

Ни кусочка, ни глоточка Аввакум в тот день уж не получил. Зато гости пожаловали серые. Ночью мороз ударил, вот и прибежали в солому к протопопу. Ладно бы одна, на потеху. Так выводками пришли. Бегают у самого лица, словно знают: человек на цепи, беспомощен, нечем ему себя оборонить.

– Ах вы, басурманы! – Сорвал скуфью и скуфьей хлоп, одну серую прибил.

Только через день казак еду принес. Шмякнул на пол колоб масла, может, с целый фунт, и опять дверь на замок. Ни хлеба, ни воды.

– Слава Тебе, Отец Небесный! – помолился Аввакум. – Даровал ты мне жизнь, окаянному, от сатаны спас, а от человеческой напасти терпеньем уберегусь.

Поел маслица, оставляя на ужин и на следующий постный день.

Ночью на масло набежали мыши, пришлось бить их скуфьей, кулаком. Отпрянут россыпью и снова крадутся. Спасая серых от соблазна, доел протопоп припасец, кулак под голову, а сон ушел. Пробовал небо в звездах представить, а встал перед глазами Тобольск. Крутой берег грудью на воду, облака, летящие над крестами церквей…

– Воистину – корабль!

Дочь свою духовную вспомнил, Анну. Даже Марковне не рассказывал о видении, какое было Анне во время пречудного ее бешенства.

Анна с малых лет была пригожа кротостью, прилежанием к молитве, и дал ей Господь красоту столь совершенную, что на нее как на солнце смотреть. Взглянешь – и побежишь глазами прочь, и темно в глазах станет. Анну казаки отбили у кумыков. Недолго в рабстве жила, уберегла девство. Видно, и кумыки ее хранили. Собирались продать далеко и задорого. Взял Аввакум Анну в дом и не мог нарадоваться душеспасительному усердию девушки. В церкви всю службу на коленях выстаивала, правило исполняла до буквицы, готовя себя в невесты Царю Небесному.

Любил протопоп с Анною поклоны класть, творя Иисусову молитву. Голос у нее был грудной, глубокий. Сам говоришь «Господи, помилуй», и она говорит «Господи, помилуй», и вдруг увидишь себя утопающим в благоухании цветов души невинной, ничем того не заслужив.

– А дальше то же, что у всех, – сказал вслух Аввакум и вздохнул, прогоняя от себя образ духовной своей дщери.

Оттаяла на воле от пережитого рабства, отблагодарила Бога молитвами да и налилась, ожила плотью, вспомнила, как мил ей был прежний ее хозяин Елизар. В церкви хозяина своего увидала. Он ей улыбнулся да пряник дал, а она за ту улыбку, за детскую поблажку пряничком вознамерилась за Елизара замуж пойти. Жену Елизара тоже в плен увезли, и она рабства не пережила.

Вспомнилось протопопу с горечью: поставит он Анну поклоны класть, а она руки к груди прижмет и замрет, молча, будто ей рот на железные запоры затворили… Ни единым поклоном спины не переломит… Не Бог на уме – Елизар. В одну темную ночь, когда, услышав плач, он поднял ее и заставил творить молитвы, она покорилась, но, пролепетав «Отче наш», повалилась и заснула, да так глубоко, что не слышала, как ее на лавку перенесли. Спала почти бездыханно трое суток. Пробудившись на четвертый день к обеду, к еде не притронулась, хоть Марковна вокруг нее хлопотала, угощая сметанкой и шанежками, медом и взваром.

В тот вечер, помолясь, как всегда, со всем семейством, погасил он огни и продолжил усердствовать Богу, тут Анна и бросилась ему в ноги. Он, смутясь, ушел от икон и сел у стола, но она подошла к нему с робостью:

– Послушай, государь, велено тебе сказать.

И такого наговорила, чего сам о себе не придумаешь.

Перебирал Аввакум в памяти тот давний рассказец словечко за словечком, как любуются камешками драгоценными, и дивный голос Анны звучал в башке явственно, как живой:

«Когда повалилась я на молитве, приступили ко мне два ангела. И вели меня путем тесным. С левой стороны слышала я плач и рыдания, а с правой – умиленные гласы. Привели меня, государь, в место светлое, и гораздо было там красно. Жилища там стояли и палаты узорчатые глазам на радость. И показали мне палату, которая была краше всех иных зело. Велика была та палата и наряжена красотами неизреченными. В палате столы стояли со скатертями. Скатерти были белы, а блюда все с брашнами. В конце большого стола видела я дерево кудрявое, украшено, как верба, ветками да листиками повевает, а на дереве птичьи гласы. Птиц самих не видела, но пели сладкоголосо и умильно, того мне не передать, как наряжало сие пение душу мою нарядами изрядными… Повели меня ангелы из палаты, а сами спрашивают: знаешь ли, чья палата сия? Не знаю, говорю, пустите меня в нее. Они же сказали: „Палата отца твоего протопопа Аввакума. Слушай его и живи так, как он тебе наказывает, и персты слагай, как он, твой отец, и крестись, и кланяйся. Во всем не противься ему, и ты будешь с ним здесь; а не станешь слушать протопопа – будешь в давешнем месте, откуда был плач и рыданье. И скажи отцу своему, мы не бесы. Смотри: у нас папарты, у бесов того не бывает…“

– Вот она, изрядная, неизреченная красотой палата моя! – сказал вслух Аввакум, глядя в ледяную тьму высокой и очень просторной для одного тюрьмы.

Злодею особый почет. Охраняли его теперь пятеро казаков. Подходить близко к башне им тоже не позволялось, чтоб не могли с протопопом слова молвить. Боясь Пашкова, люди даже издали на башню посмотреть опасались.

Единственной утехой стала Аввакуму белая с черным собачка, прибегавшая к башне. Аввакум с ней через щель разговаривал, и собачка слушала, потому что была бездомная и желала обрести хозяина. Никто ее не брал, ибо мала была и ласкова, чтоб пугать злобой. Человек в собаке собачье ценит – злобу.

– Милая! – пожалел собачку Аввакум, припадая глазом к щели. – Ишь, ребра торчат. Не нагуляла летом жирку, как же перезимуешь? И дать-то тебе нечего. Хоть бы косточкой какой меня воевода строгий попотчевал!

И вот радость – щей принесли. Не посоленные, без хлеба. В щах листик капустки и целых три кости! Хоть бы волоконце мясца на все три. На смех кормят, а протопоп обрадовался до сияния.

– Удружили щами! – кивал головой казаку, пришедшему забрать горшок. – Погрелся.

– Завтра еды тебе не будет, – сказал казак, ухмыляясь, – кости будешь глодать.

– Мне на цепи – кости в самую пору, – согласился протопоп.

И в тот же день попотчевал собачку. Ох, как хвостом-то виляла! Как смеялась, скаля пасть, пахнущему человеком человеку! Хоть не видела сидельца, но любила его за ласковую речь да за жалость в глазах.

Три дня получала собачка кости. А не стало костей – все равно приходила, поговорить.

Морозы опередили снега на целую неделю. Подышит протопоп на пол перед собой, а на дереве иней. В стенах, может, и теплее, чем за стенами, но разница как в открытом поле и в лесу под елью. Одною только молитвою согревался Аввакум. Пел утреню, часы, обедню, вечерню, Иисусову молитву творил. На холоде болячки его зарастали. На колени подниматься начал. С колен на пол бухнется, и опять, опять раз с полтысячи…

Наконец обрушился снегопад, обволокло башню метелями. Поднялась земля к небу, сугробы щели закрыли.

Полной мерой познал протопоп все степени холода. Наука для Сибири непраздная.

Не сам Пашков смилостивился – прошением супруги его, государыни Феклы Симеоновны, да снохи Евдокии Кирилловны в первый день Филиппова поста и, видимо, ради памяти отца воеводы, он-то ведь Филиппович, взяли Аввакума из холодной башни и перевели в избу, где сидели аманаты из инородцев и где Афанасий Филиппович, за неимением псарни, держал собак. От цепи, однако, не избавили. Собаки вольно по избе ходят, а протопоп, служитель Господу, – на цепи.

С аманатами много не наговоришь, русского языка не знают, молился страдалец да блох ловил. Собаки у себя в паху блох мордой копают, а он под мышками. Блоха не за всякое место человека ест, выбирает, где нежнее.

Пришло наконец светлое Рождество Христово.

Аманаты дивились на протопопа, как среди ночи запел он славу празднику:

– «Величаем Тя, Живодавче Христе, нас ради ныне плотию рождшагося от Безневестныя и Пречистыя Девы Марии… Прежде век от Отца рожденному нетленно Сыну, и в последняя от Девы воплощенному безсеменно Христу Богу возопиим: вознесый рог наш, свят еси, Господи… Таинство странное вижду и преславное: небо – вертеп, престол херувимский – Деву, ясли – вместилище, в них же возлеже невместимый Христос Бог, Его же воспевающе величаем».

Бог послал Аввакуму и в праздник сердцем страдать. С подарком отцу и за благословением пришел, одолев двадцать верст по лютому морозу, старший сын – Ваня. Стал спрашивать, где сидит отец. Казаки схватили мальчишку, привели к воеводе, и Афанасий Филиппович, нимало не задумавшись, приказал отвести его в башню, запер на всю ночь.

Кому Святки, а кому слезки. Обморозил Ваня за ночь ноги, руки, лицо. Еле живого доставили его к матери да еще и с руганью, с угрозами.

10

Сидя на полу под бычьим пузырем окошка, старец Григорий расписывал природными вечными красками дугу для крестьянских розвальней. Он покрывал ее сплошь махонькими голубыми цветами, оплетал зелеными листьями хмеля и был в умилении от ненароком получившейся красоты.

Молодой монашек, войдя в клубах пара с охапкою дров, за ручку ухватить не успел, дверь растворилась, и в темноте сеней Неронов увидал двух крепко заиндевевших людей, утонувших по шапки в морозном облаке.

– Что избу студите? – крикнул старец Григорий пришельцам.

Монашек бросил дрова у печи и сказал недружелюбно, стряхивая с рукавиц снег:

– Еще не полдничали, а они переночевать просятся.

– Да заходите же! – досадуя, крикнул старец; ему пришлось встать с пола – мороз по всем углам разошелся.

Дверь наконец затворилась, и крепко иззябшие люди встали у порога. Холод стекал с них не хуже дождевой воды.

– Снимайте шубы да на печь лезьте! – предложил старец Григорий.

Странники скинули промерзлые, стучащие не хуже сапог валенки и уж потом скинули шубы, шапки.

– Отец Феопрепий, ведро холодной воды им! Пусть руки-ноги окунут.

Феопрепий поставил воду с лавки на пол, а старец Григорий, сняв с гвоздя полотенце, растер странникам ноги, и они отправились на печь. Холод, покидая их тела, тряс их на прощанье и щемил «сшедшиеся с пару» окоченелые ноги.

– С прибытием на богоугодную речку Сару, в Игнатьевскую нашу пустынь, – поприветствовал странников старец Григорий. – Ох, ледовитую зиму посылает нынче Господь!

Странники тихо дрожали на млеющих от тепла кирпичах.

– Михаил Архангел в этом году с мостом, – сказал один из них.

– Хуже зимней стужи – стужа Никонова, – откликнулся старец и зорко поглядел на печь, как примут слова.

– Нехорошо на Русской земле, – охотно сказал тот, что был темен волосом и лицом худ. – Сирот много. Пятнадцать тысяч мужиков под Ригой побито. В Москве во все колокола звонили. Над шведами победа, царю польскую корону поднесли. Ныне он у нас польский круль.

– Круль! Никон, как тесто, небось вспух от гордыни! Ему мало, что из русских нас в греки переделал, теперь в латинян переделывать станет.

– Никон иконам латинского письма глаза колол, – сказал второй странник.

– А теперь и православным будет колоть! – вскричал старец Григорий.

– Грех так о патриархе говорить! – испугался худолицый.

– Дурак! – сказал ему спроста старец Григорий. – Ты сам за себя заступайся, за душу свою. У патриарха – царь заступник, а может, и вся сатанинская рать!

Странники на печи перекрестились.

– Не говори так, батюшка! – взмолился поперечивший. – Я тоже монах. И тоже бегаю от Никона. Однако, молю тебя, не говори худого о святейшем, Богом избранном.

– В бегах? Как я, говоришь? А где был насельником?

– На Соловках. Я давно ушел в леса. А товарища мне Бог послал. Он с острова Кия, из мирян.

– Про меня откуда знаете? Откуда знаете, что я в бегах? Как зовут-то меня?

– Неронов ты, батюшка. Кто же еще? А знаем про тебя, потому что посланы к тебе. В Москву ходили книг купить, на людей поглядеть, да и ряса моя совсем истлела.

– Кто же обо мне в Москве вспомнил?

– В Чудове монастыре про тебя говорили.

– В Чудове… А передать что велено?

– Стефан Вонифатьевич преставился.

Неронов заморгал, хотел слово сказать – перехватило горло. На лавку сел.

– Стефанушко… Милый… Когда же?

– Ноября в одиннадцатый день.

– На Федора Студита. Господи, да ведь в этот же день память мученика Стефана! – Дрожащими руками зажег лампаду перед иконой. – Грейтесь, ребятки, грейтесь. А я помолюсь.

Всю ночь жег старец Григорий лучины, сидел над книгами, что несли в свои дебри странники, явившиеся по его душу. Странники были не хуже иных, милы и скромны, но от одного их появления сердце торкнулось и оборвалось.

Полистал новый служебник, поворчал, поплевался, а вот от мудрости книги «Скрижаль» отведал. И остановиться уж не мог, читал ночь напролет. В «Скрижали» были помещены толкования на литургию, соборное послание Константинопольской церкви, «Символ веры», переведенный по-новому. Была также статья о троеперстии, речь Никона, соборные решения и решения вселенских патриархов, Сказано было всем, кто упрямства ради крестится двумя перстами: «Если ведаешь о запрещении собора, а крестишься по-старому, то ты противник древней Восточной церкви и четырех вселенских патриархов и потому отлучен от православия».

Скрижаль – красивое слово, древнее, а смысл его прост: доска, плита с письменами. И сказал себе Неронов, старец Григорий:

– Даде Бог Моисею две скрижали свидения, скрижали каменны, написаны перстом Божиим… А мне, грешному, одна «Скрижаль» послана, от Никона – врага моего, но нечего мне сказать против. Уста немеют, ибо предан анафеме восточными патриархами. «Свет веры воссиял нам от стран Востока», и горе мне, коли моя вера не есть вера древнего премудрого Царьрада и Антиохии.

Старец Григорий говорил вслух, плакал, молился и вновь читал, поражаясь противности своей и своему падению.

Когда утром Епифаний и Савва пробудились, Неронова в избе не было.

– Где ж старец? – спросили они монашка.

– Ушел могиле Стефана Вонифатьевича поклониться. В Москву.

11

Москва всегда Москва.

Стоял Неронов меж кремлевскими церквами, как перед кровной родней, и слезы текли по его лицу. В тот день и с крыш и с деревьев капало, Вместо крещенского мороза разразилась пахнущая весной оттепель. Был день Собора семидесяти апостолов, 4 января. Иван Великий мерил глубины неба, веселила сердце золотыми куполами Благовещенская церковь, и как сама сила Господня, как скрижаль Иисуса Христа для всей Русской земли стоял Успенский собор.

Толпа на площади заворохалась, зашушукала, и, очнувшись, Неронов увидал со стороны Патриарших палат величавое колыханье.

– Идет! Идет! Господи, помилуй! Господи, помилуй! – Люди крестились, теснились, глазели.

Патриарх Никон шел служить обедню.

Неронов, как по морю, пошел через людей, чтоб только в глаза поглядеть святейшему.

Показалось: поубавилось в Никоне Никона, попростел. Ни орлего взора, ни чела с печатью вселенской скорби. Погрузневший, но посвежевший, румяный, привычно шел кир Никон среди иерархов, через толпу, поглядывая на птиц, на развесенившееся небо.

Неронов шагнул ему навстречу, загораживая дорогу.

– Что тебе? – спросил великий пастырь.

Неронов чуть посторонился, давая пути, но молчал, пораженный: не узнал. Сказал, покашливая, чтоб голос чище был:

– Я тот, кого ты ищешь, – казанский протопоп Иван, а в иноках старец Григорий.

Непонимание стояло на лице Никона.

– Я – Неронов!

Никон закивал головою и пошел себе дальше. Неронов, пятясь, заговорил торопливо, зло:

– Что бы ты ни затеял, всякое твое дело не крепко, ибо все один делаешь, все сам. Не крепко, попомни меня! После тебя иной патриарх будет. Все твое дело по-своему переделает. Иная тогда и тебе будет честь, святой владыко.

Никон прошел мимо, но в дверях храма остановился, оглянулся.

– После службы в Крестовую приходи. Там ты меня уличишь, сколько сердца в тебе есть.

В смущении вошел старец Григорий в собор Успения.

Тишина и раскаянье легли на плечи его, тяжело легли. Будто столпы перестали держать каменное небо собора, и оно, несокрушимое, легло на его плечи.

Неронов дождался конца службы и, пропустя Никона, потащился следом.

Владыка обернулся, подождал.

Тут они и обнялись вдруг, себе на удивление.

– Правду тебе скажу, владыко святый! Не твоих проклятий испугавшись, приволокся в Москву. На Руси друг друга лихо лают, ветер носит. Под клятвой вселенских патриархов боюсь быть. С тобой поспорил бы, а со святым Востоком раздор творить – обречь себя и всякого, кто твои перемены почитает за наказание, на духовную немочь.

Никон слушал сосредоточенно и печально. Ни слова в ответ. Примолк и Неронов.

Вошли в патриарший дом. Поднялись в Крестовую палату.

Никон опустился у стены на лавку, покрытую красным сукном, Неронов сел рядом. Покосился на патриаршую простецкую рясу, потрогал тяжелый золотой, в драгоценных эмалях и жемчуге нагрудный крест.

– Деревеньку, чай, можно купить за твой крестик?

– Подарок царя, – сказал Никон смиренно.

В последнее время святейшему снились смутные, обольстительные сны, которых он не помнил поутру. Чудилась беда, но наяву ничто не предвещало худого. Всюду и во всем была прибыль. Не зная, как избавиться от душесмятения, Никон наложил на себя пост и предался смирению. Неронов угадал со своим пришествием.

– Чертог похлеще, чем у царя, – сказал Неронов, окидывая взором Крестовую палату, задержав глаза на патриаршем, в жемчуге и каменьях, троне.

– Я, чай, патриарх Московский и всея Руси, Великая, Белая и Малая…

– Да уж куда там! – Неронова прорвало. – Какая тебе честь, владыко, всякому в царстве быть страшным? Дивлюсь! Уж не царевы власти правеж правят. От тебя всем наказанье! Твои посланники паче царевых слуг ужасны. О Христовой кротости – одно словоблудие, на деле – кнут, огонь, ссылка.

– Не могу, батюшка, терпеть, – ответил Никон, глядя перед собою. – Кто-то должен унять самовольство и блуд.

– Все книжки старые перепортил. Чем твой служебник лучше прежнего?

– Ничем, – согласился Никон, – обои добры. По коим хочешь, по тем и служи.

– То слова. Ты благослови меня служить по старым!

– Благословляю!

Перекрестил, встал, прошел к столу, принес охапку челобитных.

– Возьми, старец Григорий, и прочти! Не один ты меня честишь. Честят поболе твоего чинами, всякое слово в сих грамотах черное.

– Чего же им не писать? Правду пишут. Гордостью да мучением сан свой держишь. Христос, Учитель наш, в сердце смирение держал, а ты добре сердит!

– Прости, старец Григорий, не могу терпеть!

– Это и я так умею: прости да прости! От моего прости – моей душе прибыль. Иное дело – твое прости. Будет от него прок – первым приду, поклонюсь тебе в ноги. Ладно, прощай, владыко.

– Поди, – согласился Никон. – В Чудов монастырь поди. Постись. Через две недели сниму с тебя проклятие собора. Прилюдно.

Неронов поклонился, подошел под благословение.

– И меня благослови! – попросил Никон.

Неронов благословил патриарха.

«А куском хлеба не поделился, – укорил-таки, покидая патриарший дом. – Уж до того, видно, сладко кушает, что перед людьми стыдно».

Не через две – через неделю привели по приказу патриарха старца Григория в Успенский собор.

И спросил его патриарх:

– Старец Григорий, приобщаешься ли ты Святой Соборной и Апостольской церкви?

– Не ведаю, что глаголешь! – ответил Неронов. – Я никогда от Святой церкви отлучен не был, и собору на меня никакого не бывало, и прения моего ни с кем нет! А что ты на меня клятву положил своею дерзостью, по страсти своей, – то от гнева твоего, потому что я стоял за Святую Соборную и Апостольскую церковь и правду говорил.

Никон опустил голову, и слезы полились из глаз его. Неронов, крепившийся сердцем, разомлел и тоже расплакался.

Прочитал Никон над старцем Григорием разрешительные молитвы, и тот причастился Святых Тайн от руки патриарха.

Перед Татьяниным днем новый духовник царя Алексея Михайловича благовещенский протопоп Лукьян Кириллов позвал старца Григория на Верх в дворцовую церковь Спаса на всенощную.

Во сне такое не приснится: гонимый властями человек был поставлен от царя по правую руку, среди царского семейства. Как тут на деток царевых не поглядеть, на царицу хоть разок, на царевен, сестриц государя. Старец Григорий набожности себе не прибавлял, поглядел на всех и остался доволен: хорошие люди.

Когда пришло время проповеди, протопоп Лукьян Кириллович взял Неронова за руку – с царем о том условлено было – и, поклонясь, поставил на солею перед Царскими вратами.

– Скажи, батька, слово свое честное, ибо примирение твое со святейшим великому государю царю и всему православному народу бальзам духовный.

Смутился Неронов. Теперь и коситься не надо: и царь с царицей, и царевны с царевичем лицом к лицу, и не он – они ждут его милости. Недоумение запечатало уста говорливому старцу. Одно дело «всему народу» говорить с паперти о царе заблудшем, и совсем другое – самому царю в святая святых царского дворца. Ни одно словечко, будь оно золотое, за стены Терема не выйдет. Душа бывает пламенна, как шестикрылый серафим, когда возропщет о неправом государе народу, но что молнии с облаков кидать, если вот он, царь, смотрит кротко и вся родня его кроткая. Возвел Неронов глаза на образ Спаса и взбодрил себя истиной: слово правды нетленно, неистребимо, ибо в нем Дух Святой. Поклонился стоящим перед ним:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю