Текст книги "Последний роман"
Автор книги: Владимир Лорченков
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Новым комендантом крепости становится потомок волонтера, не горевшего в огне, и сидит на стене над Днестром почти тридцать лет, пережив унизительный подкуп кишиневскими купцами царской администрации, отказ Бендерам в статусе столицы. Дрянные жидки и армяшки. Сам комендант женат дважды, первая супруга умирает во время родов, так что семья разветвляется, и один из потомков будет зваться Георгием Лазо, а другой – уже дальний родственник Григория – станет почтенным бессарабским дворянином, который в 1917 году благоразумно сожжет все свои документы и станет мещанином, а сына обязует стать служащим железной дороги. Дедушка Четвертый согласится.
67
Итак, в один прекрасный день очередной Колчак-паша, проснувшись, увидел под стенами крепости ряды пехотинцев в красной форме, и понял, что войска белого царя все же пришли, и, судя по их количеству, надолго. Ну, что же. Колчак-паша сдал крепость с мечетью архитектора Синана русским, и стал дворянином Российской империи, а в Стамбуле – заочно осужденным на смертную казнь. Он не боялся. В 18 веке в канцелярии султана документы не раз изымались и сжигались, перевороты начинались, еще когда предыдущий не заканчивался. Так что дело не пересмотрели, и именно по этой причине кому-то из Колчаков в конце 19 века вежливо отказали в праве быть послом Сант-Петербурга в Стамбуле. Праправнук Колчака-паши, адмирал Колчак, в 20 веке стал верховным правителем Сибири, хотя дело шло к тому, что красные все-таки победят. Они и победили. Последнего Колчак-пашу вывели на расстрел ночью, хотелось спать, была зевота, но надо было собраться и попросить передать кое-что жене. Палачи обещали и не обманули. Тело ушло под лед камнем. Так писатель Лоринков уходил в сон в номере московской гостиницы. Много позже, когда в России победили белые, об адмирале Колчаке сняли фильм, в финальных кадрах которого тело расстрелянного опускается на дно очень медленно. Кто же так снимает! Мой прадед расстреливал Колчака и, по его воспоминаниям, тело ушло в прорубь за доли секунды, с негодованием написал в местную газету новосибирский ветеран. Извините, не подписываюсь, опасаясь мести от рук буржуазной белогвардейщины, взявшей реванш и разрушившей нашу славную родину, дома народов СССР… Дружба народов… Отец Дедушки Третьего смеется и посвистывает, показывая, как туркмены хлещут казахов и наоборот. Ветеран пишет. Лоринков спит. Адмирал тонет. Москва играет театром теней на стене номера. Бендерская крепость глядит на Бессарабию сверху. Архитектор Синан возвращается в Стамбул. Босфор, о, Босфор, думает он, когда корабль входит в пролив, и слезы наворачиваются на глаза старика. Глубокий, в четыреста метров, пролив приветствует Синана похлопыванием волн о берега. Шлеп-шлеп. Кричат чайки, низкое небо, странный город, о, Стамбул. О, Константинополь. Синан рад вернуться домой. Лоринков рад покинуть свой дом. Колчак-паша уже ничего не чувствует. Его расстреляли.
68
Село, к которому подкрадывались турки, спас пастух, – ценой не то, чтобы жизни, потому что он был покойник в любом случае, скорее, ценой смерти, потому что замучили его страшно, – громко закричав, он разбудил людей. Турок ждали. Несколько месяцев ходили слухи, что турки вновь пойдут через них в новые земли, ио село перебралось в лес и жили там долго, пока не устали. Врага не было. Тогда люди постепенно вернулись в дома, устав бояться, ведь жить так – все равно, что землетрясения ждать каждый день. Кодры опустели. В лесу осталось лишь имущество, а ночевали в домах. И когда село уснуло крепко, турки пришли, небольшим отрядом, которому нужна не война, а грабеж и правеж, такие хуже всего. Растянулись цепью. Привел их пастух, которого они взял ночью у реки, и в последний момент бедняга понял, что все равно пропал, и ему хватило мужества закричать. Турки! Его проткнули копьем и поджарили заживо, но люди уже повыскакивали из домов и несутся на другой край села, а оттуда через поле в лес, а там ищи-свищи. Нет поживы. Турки, разозленные, жгут дома и церковь, и уходят, ругаясь. Дети дрожат. Сиди тихо, а то турок заберет, говорят молдавские матери детям, и эту поговорку Лоринков слышит еще в 2007 году, когда ночует в деревне у родни, и с неприязнью думает о молдаванах. Экие злопамятные. Детей забирают, – мальчиков можно отдать в янычары, а из девочек растут прекрасные наложницы, двенадцать лет и уже готова, залезай на нее, расставив ноги в приспущенных шароварах. Деревня горит. Женщины плачут, но выходить из леса не нужно, потому что турки нет-нет да обернутся. Марийка вскрикивает, и хватается за сердце. Молодая мамаша спросонья забыла в кроватке полугодовалого сына. Матери глядят с осуждением, мужчины отворачиваются, так что Марийка, прося прощения у себя, Бога и мужа, – тот в монастыре на работах, – несется к селу. Это самоубийство, она знает, но выхода у нее нет. Лучше матери, потерявшей ребенка, умереть. Причитает без слов. Молится, плачет, мельтешит босыми ногами с потрескавшимися пятками, задыхается. Село уже полыхает, – лето и ветер делают дело, – так что Марийка вбегает туда, сорвав в себя юбку и намотав на голову. Задыхаясь, ищет. Думает, что когда найдет изрезанного младенца, то вынесет тело, похоронит, как полагается, и утопится. Хорошо, окрестить успела. Не находит ребенка, плачет, обжигает руки, глотая пламя и дым, выходит из села, и на другом конце, – поодаль от огня, видит люльку. Ее сильно тошнит, выворачивает на дорогу. Всхлипывая и икая, подходит. Ветер шумит. Село пылает. Огонь трещит. Днестр течет. Мать плачет. Мальчишка говорит. И-га-га-го, говорит он. В руках у мальца наскоро обструганная под лошадку палка и мальчишка смеется игрушке. Мать рыдает. Мужчины, думает она, он же еще не стоит даже, ему же еще рано лошадку, ничего они не понимают в детях, будь то турки или валахи… Вынимает сына из колыбельки, и находит под ребенком золотую монету. Турки чрезвычайно детолюбивы, убеждается Лоринков, когда берет с собой сына в их первую совместную поездку в Стамбул, – синеглазого русоволосого мальчика щиплют, тормошат, целуют и угощают сладостями на каждом углу. Прогуливаются к Топкапы. Огромный парк-дворец, Лоринкову приходится взять сына на плечи и они долго ищут среди экспонатов меч великого молдавского господаря Штефана по прозвищу, конечно же, Великий. Святой и Великий. Старинное, но скромное оружие в позолоченных ножнах, – особенно на фоне огромных двуручных мечей крестоносцев, разграбивших Константинополь, – конечно же, не привлекает никакого внимания Матвея. Послушай меня. Сын мой. Никакого внимания. Мальчишка восхищенно кричит, глядя на полный набор самурайских доспехов, выставленных на самом видном месте. Наша история всегда где-то в сторонке. Да и наша ли она, думает Лоринков, который называет себя сыном четырех народов исключительно из нежелания оглашать их действительное – одиннадцать, – количество. К черту мультикультурность. У нас нет ничего нашего, сын мой, думает писатель Лоринков, выходя из Топкапы с сыном на плечах, ничего, кроме тебя и меня. Мой сын это моя история. История сына Марийки становится легендой. В 19 веке писатель Крянгэ пишет цикл рассказов «Воспоминания детства» и вставляет этот эпизод в один из текстов, кое что изменив ради пущей красивости. В подлинность события Крянгэ не верит, слишком уж красиво все получается. Он не знал про пожар. Марийка с сыном и золотой монетой возвращается в лес, и ее шатает, словно пьяную. Позже и правда напьется. Много лет спустя, чем ниже Марийка будет клониться к земле – а от работы на ней вы с ней словно сливаетесь, – тем фантастичнее будет подробности счастливого спасения. Языки пламени. Мальчишка был весь в огне, прокричит беззубым ртом прабабушка Марийка на свадьбе одного из внуков, когда я его оттуда вытащила, и чтобы вы думали. Ни одного ожога. Оставьте, бабушка. Краснеющие дети и внуки машут руками. Вечно старухам хочется что-нибудь выдумать. Да и было ли оно, это счастливое спасение? Старики говорят, что да, но стариков все меньше. Бабушка Марийка совсем сказочница, говорят, улыбаясь, женщины помоложе, а Марийка каждую ночь бежит к селу, где горит колыбелька с ее невредимым в огне сыном. Это семейство, они в огне не горят… Семейная легенда. И ничего больше, скажет потомок Марийки, помещик Георгий Лазо своему сыну Сергею, отправляя мальчика учиться в Сантк-Петербург. Будь человеком. Сергей постарается, хотя, признаться честно, ему будет с каждым годом все труднее. Петербург, Москва, Сибирь. Служба царю, борьба с царем. Крестный путь молдаванина. Красивый, импозантный, с вытянутым лицом и шапкой кучерявых волос, он будет поражать сердца русских девушек, и много лет спустя писатель Лоринков удивится, завидев лицо Сергея Лазо в экране телевизора. Неужели опять в моде? Нет, это современный молдавский политик Серебряну, с вытянутым лицом и шапкой курчавых волос, Бог ты мой, все молдаване на одно лицо, думает писатель Лоринков, которого часто путают с молдавским телеведущим Мирчей Сурду, с которым Лоринков на одно лицо. Да, Лазо красавец, но любить будет только революцию. Это для газет. А если по правда, то уставший донельзя Сергей, измотанный и грязный, будет скитаться по лесам, разбитый японцами, и ночевать в тусклых избах, вспоминая дом, Оргеев, и Днестр, уходящий в холмы, и колокольчики, и овец. Россия необъятная. Это-то и страшит нас в ней больше всего. Лазо держится молодцом, и кричит партизанам «еб вашу мать, хорош мужиков грабить» – хотя слухи об этом опровергает не подписавшийся ветеран, он прислал в омскую газету статью с разоблачением ельцинской клеветы в адрес героев революции. Не было такого. И правда не было, Лазо просто вежливо попросил партизан не грабить мужиков и пригрозил мародерам расстрелом, а матерных слов он никогда в жизни не произносил, потому что отец – дворянин и помещик, был бы ужасно огорчен. Да и маменька… Переживет Колчака. Это его подбодрит, и Лазо вспомнит семейное предание о дальнем предке, который был забыт матерью в суматохе бегства из села, – приближались турки, – и уцелел в огне, да еще и с золотой монетой в кроватке. Судьба обманет. Сергея Лазо схватят и расстреляют на каком-то российском тупичке – каких много в этой удивительной и огромной для бессарабца стране, – и он, глядя в паровоз, к которому их поставят, подумает, что вот он, хоть какой-то край этой необъятной России. Дома умереть было бы куда как легче. Там ты просто ложишься, на тебя ложится земля, на нее ложится трава, и по вам идет отара. А здесь обязательно снег, обязательно ветер, и какие-то чужие тебе люди топчутся над телом уже расстрелянного Сергей Григорьевича. Вся Бессарабия, в которую уже вошли румыны, зашепчется. Расстреляли смутьяна Лазо, а ведь из приличной семьи был мальчик. Ну, или, по другим данным, сожгли в печи живьем, но вот это, конечно, уже преувеличение и неправда. Японцы не жестокие. Лазо не горят.
69
Писатель Лоринков гуляет по книжной ярмарке в Москве, огромной – что ярмарка, что Москва, – и часто останавливается у стендов издательств. Делать нечего. Лоринков выходит во двор выставки и глядит на самолет, фотографии сноса которого появятся в интернете всего пару месяцев спустя. Сентябрь 2008. Красота русской осени становится для него открытием – даже разочаровавшиеся, вроде Лоринкова, в родном крае бессарабцы, признают, что уж осень-то… Оказывается, не только у нас. Лоринков возвращается в гостиницу, и принимает душ уже седьмой раз в этот день. Переодевается. Лоринков встречается с людьми, и впервые за многие месяцы разговаривает с кем-то о литературе, а не о политике. Бессарабия крайне политизирована. Здесь вполне можно получить отказ от дома, ежели вы поддерживаете политическую партию, не любезную хозяину дома, – будь он трижды ваш друг, – пишет в дневнике русский монархист, бессарабский молдаванин Крушеван. Отказывает от дома нескольким приятелям. По политическим мотивам. В кафе и ресторанах Бессарабии спорят о политике, говорят о политике, думают о политике. Балканский синдром, пожимает плечами Лоринков. В Москве он разговаривает о литературе, которая, – наряду с футболом, заменяет россиянам политику, – или вообще не разговаривает, глядя на замечательных, умных и приятных собеседников с изумлением, словно между ними стекло или вода. Конечно, слушаю. Лоринков бродит по Москве, и лежит ночами в гостинице, глядя в потолок. На торжественном концерте – идет третий день ярмарки – девушки в купальниках и почему-то кокошниках, пляшут на сцене перед пожилыми искусствоведами и литераторами. Лоринков уходит в антракте. Если коньяк разбавить водой, то его можно выпить литра три, узнает Лоринков. Домой он не звонит, иногда ему приятно представить, будто бы он остался далеко от дома навсегда и один, но уже на четвертый день одиночества это проходит. Вокруг говорят на русском, но он здесь иностранец. В Молдавии он тоже иностранец. Он даже у себя дома иностранец, думает Лоринков, признав перед самим собой, наконец, как скучает по этому самому дому. В чужих городах он любит представлять себя последним человеком, оставшимся на Земле после мора или ядерной войны. Ложится в ванную с телефоном. Я слушаю, говорит жена, и Лоринков с досадой думает, что ей всегда есть чем заняться, кроме рефлексии по поводу их то расходящегося, то сходящегося брака. Никогда не звонит первой. Дорогая, это я. Через три дня возвращаюсь, о чем ты, наверняка, помнишь. Чудесно дорогой, говорит она, и мне как раз нужен твой совет, как ты думаешь, какой цвет новой кухни нам стоит предпочесть? Или синий или… Я заказываю. Послушай, говорит он. Да, говорит она. Ладно, говорит он помолчав, давай возьмем синюю. Лоринков бродит по вечерней Москве, Лоринков бродит по утренней Москве и Лоринков бродит по дневной Москве, он спускается в подземные переходы, и он поднимается в неожиданных местах, глядя по сторонам, – случайно он попадает к Третьяковке, и решает войти, чтобы увидеть, наконец, обожаемых голландцев, но запутывается в планировке, так что довольствуется испанцами. Ездит в метро. Пьет на ночь кислое молоко, к которому пристрастился в Турции, засыпает с огромной книжкой телеведущего Парфенова на груди, и ему снится, что на груди его камень, так что ночь была плохой. Делает зарядку. Пытается написать что-то в блокноте, который носит на всякий случай с собой, как отчаявшийся кладоискатель – лозу, ну, а вдруг? Смотрит телевизор. С утра на выставке делать нечего, Лоринков это знает, и с интересом следит за тем, как в чемпионате России по футболу команда «Рубин» сражается за выход в следующий круг с командой «Крылья Советов». Где мои крылья. В морозильнике писатель Лоринков находит пакет пельменей, – на этикетке написано «с телятиной высшего качества», – и решает устроить себе ужин а-ля рюс. Пельмени, водка. Какая-то из команд проигрывает, и огорченные фанаты выбрасывают на поле шутихи и дымовые шашки, и за несколько минут экран застилает дым, совсем как у Бендерской крепости, вспоминает Лоринков, когда там была историческая реконструкция русско-турецкого сражения. Матч остановлен. Лоринков принимает душ, тщательно бреется и глядит в небо. Настолько высокое, что здесь спокойно помещаются здания вроде их легендарных высоток, или МИДа. Идет на выставку. Там беседует еще с каким-то количеством приятных образованных людей, чувствуя себя бесконечно чужим тому, что их объединяет, и решает, что его писательская карьера закончилась. Толком не начавшись. Камень с плеч, и Лоринков роняет во сне тяжеленный том солянки из программы «Намедни» со своей груди, страницы мнутся, но это ничего, потому что книга Лоринкову не понравилась. Снова наступает вечер, и – оглушенный музыкой в московском кафе, где туговатый на ухо Лоринков безуспешно пытался расслышать, что же ему говорят литературные агенты и сотрудники издательств, – он принимает душ, включив телевизор на всю громкость. О, великолепная Скарлетт. Писатель Лоринков стоит, обтекая водой на ковре, и глядит на чудесную блондинку Йохансон, которая сидит на подоконнике двадцать седьмого этажа в Токио. Подружка фотографа. Фильм стоит того, чтобы его посмотреть еще раз, и Лоринков садится на стул, решив продолжить купаться позже, все равно он засыпает здесь глубокой ночью. Йохансон бродит по Японии, совсем как он по Москве. Удобный во всех отношениях, но бесконечной чужой город, думает Лоринков и внезапно пытается представить, каково здесь было Кантемиру, оставившему Молдавию навсегда. Или Друце, вспоминает молдавского классика Лоринков с усмешкой, после чего вновь глядит фильм, в котором Йохансон уже купается с главным героем в бассейне высотного отеля. Переключает. Это «Евровидение», и череда тошнотворных сюжетов с неизменным рефреном «политкорректность», «мультикультурность», вызывает у Лоринкова раздражение. Прелесть Молдавии в многообразии, говорит президент Воронин иностранным журналистам, приглашенным в его резиденцию в Кодры, – дремучие леса, – где когда-то валахи прятались от турецких набегов. Наше богатство это разнообразие народов Молдавии, говорит президент Воронин, при которым русских в республике стало в пять раз меньше, украинцев – в два, поляков – в три, а евреев вообще не осталось. Наша сила в мультикультурности, говорит президент Воронин, и произносит два слова из этих трех с ошибками, заставляя страдать своих спичрайтеров. Лоринков, почесывая высыхающую ногу, думает, что мультикультурность это полная и пошлая чепуха для слащавых сюжетов «Евровидения». Уж он-то знает. Когда на тебя справа давит стена русских, которые рассуждают о молдаванах, евших руками, а слева – стена молдаван с их легендами о русских-пьяницах, – при этом первые едят как лорды, вспоминает Лоринков одного деда, а вторые крепче молока ничего в рот не берут, вспоминает второго деда он, – то вырастаешь нервным. Думает нервно. Исправить это я уже не могу, думает Лоринков, – растроганно глядя на прощание Йохансон с пожилым актером, – остается позаботиться о будущем. Он все предвидел. В свидетельстве о рождения сына писателя Лоринкова написано «русский», и никакого мультикультуризма, ощущения многонациональности, и дебильных присказок про сто цветов в его жизни не было, нет, и, не будет. Писатель Лоринков ручается. В чем главная особенность и прелесть Молдавии, спрашивает его на следующий день рослая и красивая русская девушка из газеты, – а может и радио, – и Лоринков, помямлив что-то несуразное, продает душу дьяволу. Мультикультурность, конечно. Приосанивается и улыбается. Наш кустурица. Вечером ест пельмени, так и не решившись дополнить их водкой. В зрачках мельтешит Москва. Зубы сжаты. Чего я хочу, думает писатель Лоринков, и отвечает, глядя в небо. Свободы.
70
Дедушка Четвертый жаждет свободы, так что безо всяких сомнений подписывает бумагу, где написано, что он, Василий Тудоряну, будет сотрудничать с полицией королевства Румыния, в противном случае… Все понятно. Каждый час в подвале то пощелкивают, то гремят – это зависит от того, закрыта дверь или нет, – выстрелы, и в камеры, расположенных на первом этаже, заползает ужасающий дым. Поновей, что ли, оружия у них нет? Дедушка Четвертый слегка дрожит, беспокоясь за отца, успокаивает себя тем, что тот пронырливый. Это у них семейное. Вовремя понял, что к чему, отказался от дворянства, стал эсером, и революция их не коснулась, – правда, она в Молдавии мало кого коснулась, – зато теперь пришли румыны и красную сволоту стреляют в подвале лютеранской кирхи. В центре города! Дедушка Четвертый притворно ужасается, хотя ему плевать, где и как расстреливают румыны – главное, чтобы его не расстреляли. Отца пустили в расход. Симпатизировал красным, спросил румынский жандармский офицер, и, не слушая возражений, махнул рукой, и отца Дедушки Четвертого, почетного гражданина, поволокли в подвал. Сам обмяк. Позже член расстрельной команды, которого Дедушка Четвертый чудом нашел в социалистической Румынии Чаушеску, рассказал – у старика отказали ноги. Пришлось тащить. Поплакали вместе, выпили по чарке вина, и Дедушка Четвертый, простив Бога ради, отправился в Кишинев, в МССР, где состоял в Союзе Писателей, потому что инженер-путеец из него получился плохой. Не любил металла. Работать руками не любил, такое у крестьянских сыновей Бессарабии встречается, что уж про него, Дедушку Четвертого, говорить. Ухаживал за ногтями. На ночь смазывал руки жиром, одевал перчатки, спал, положив кисти на грудь. Аристократ прямо. Читал, что испанские короли так делают, и руками только писал, преимущественно стихи, про любовь, про родину. На границе тяжело вздохнул, и бросил письмо с доносом на отцовского палача в ящик, уехал, уверенный, что жандарма расстреляют. В «Сигуранце» лишь посмеялись. У нас в Румынии каждый второй – бывший жандарм и легионер, как сейчас каждый первый – тайный сотрудник службы безопасности, что же теперь за это, стрелять? Тем более, чья бы корова мычала, посмеиваются в «Сигуранце», просматривая контракт, подписанный Дедушкой Четвертым одной не очень хорошей для него ночью. Дедушка Четвертый любит писать. Дедушка Четвертый пишет анонимки. Ему можно, он пережил ужасы румынской оккупации, он уважаемый человек, он вообще столько вынес… Папа не пережил. Расстрелянный в подвале, он лежит в подводе, которую румыны задерживают в городе и определяют на вывоз трупов, – помалкивай, собака бессарабская и вози, благодаря, что сам живой, – и показывает свое лицо ночному городу. Вывозят к овраг. Каких-то тридцать лет спустя комсомольцы зальют его водой, разобьют по бокам клумбы, и назовут озеро в честь самих себя, Комсомольским. Пока безводно. Трупы сваливают в кучу, засыпают землей, – не очень стараются, потому что будет еще партия, вот расстрельная команда в кирхе как раз постарается. Румыны не дураки. Отстреляв всех, кого посчитали нужным, они разрушат кирху в 1940 году при отступлении. Заметали следы. Русские на такие мелочи внимания не обращали. Дедушка Четвертый дрожит и идет по ночному Кишиневу домой, обхватив себя руками. Он подписал бумаги. Теперь, – думает романтичный Дедушка Четвертый, – в самые ответственные моменты его жизни из-за угла будет появляться человек в черном, и, прикуривая папироску, направит все его действия. Фантазер. Охранники у дверей кирхи отворачиваются, когда Дедушка Четвертый вываливается, – ошалев от освобождения, – вдалеке маячит подвода, которая становится все меньше, и Дедушка Четвертый решает идти домой, где, наверное, уже ждет отпущенный отец. Ночует сам. На следующий день узнает о гибели отца и получает разрешение забрать тело, и солдаты очень смеются, когда к ним приходит этот напуганный молдаванин с бумажкой в руке. Ну и что с того, что тебе дали бумажку, олух царя небесного, мы же не обязаны разыскивать для тебя это тело. Мы просто не помешаем сделать это. Копай сам, кретин. Солдаты, покачивая головами, садятся на край оврага – позже здесь будет красивая цементная лестница с каменными львами, и писатель Лоринков поцелует там свою жену, когда они прогуляют фотодело, – и продолжают играть в карты. Копай. Дедушка Четвертый берет лопату и начинает работать, ему кажется, что это дело получаса – но земля требует времени, так что спина у него уже мокрая, и руки ободраны, а тела все нет. Глядит в лица, Стряхивает землю с волос, боится не узнать, оставляет чужие тела в покое, продолжает копать. Попадаются дети. Это вызывает в молдаванине Дедушке Четвертом ужас, и он крестится, бормочет себе под нос молитвы. Все равно копает. Знакомая одежда. Встряхнув отца за грудки, Дедушка Четвертый видит знакомые черты, и успокаивается – все-таки узнал. Вытаскивает тело. Счищает землю, и волочет отца наверх, где его ждет повозка. Спасибо, господа. Угодливо кланяется солдатам, а те, посмеиваясь, спрашивают – куда, кретин. Что-то еще? Дедушка Четвертый суетливо хватается за кошелек, деньги, конечно, принимают, но объясняют – надо бы закопать то, что выкопал. Дедушка Четвертый спускается в овраг, падая на спину и обдирая одежду, – складывает тела обратно, засыпает землей, – детей складывает почему-то отдельно, что, порядок решил навести, издевается кто-то наверху. Солдаты хохочут. Заканчивает. Земля въелась в разодранные ладони, Дедушка Четвертый боится и думать о заражении крови, – так что может быть к лучшему, если его сейчас расстреляют. Солдаты могут. К тому же, его мучают дурные предчувствия, и Дедушке Четвертому кажется, что этот овраг – и его могила. Кость на кости. Скелеты доисторических тюленей, лежавших на островах, гревшихся на беспечном Солнце Гондваны, мешаются со скелетами молдаван и русских, евреев и армян, и вот уже не разберешь, где берцовая кость Ольги Статной, а где плавник тюленя. Дедушка Четвертый, глядя из оврага на звезды, – белые, как лица вырытых, а потом зарытых им покойников, – прощается с миром. Напрасно. Ему везет и в эту ночь, и Дедушка Четвертый увозит тело отца, который решил спастись от красных, став красным, – опрометчивый поступок в Бессарабии 1919 года, – чтобы похоронить рядом с матерью. Той повезло. Погибла в 1916 году, утонула, купаясь. Дедушка Четвертый не находит могильщика – у тех жаркая пора – так что могилу отцу ему приходится копать самому. Он справляется. Устанавливает крест и в ярости и отчаянии дает себе слово никогда больше не прикасаться к земле, не прикасаться ни к каким инструментам, ничего, тяжелее пера, в руки не брать. Держит слово. Родня жены смеется, потому что Дедушка Четвертый, – когда семья выезжает в деревню, – держит в руках сапу, словно девственница кое что, что поможет ей перестать быть девственницей. Прашует неловко. Так что он даже и не берется, а ложится где-нибудь в тенечке и все пишет свои заметульки на бумажках. Образованный человек. О том, что Дедушка Четвертый из бывших, забывается очень быстро – Бессарабия, словно гигантская мясорубка, проворачивается за несколько десятилетий пять-шесть раз, и население меняется чуть ли не на сто процентов. Революция семнадцатого, и раз – выпадают окровавленным фаршем русские помещики, офицеры; девятнадцатый год и румыны – два, и перемалывается мясо пролетариев да простых молдаван; с девятнадцатого по сороковой мясорубка потихонечку жует евреев; сороковой год – новый оборот, и уже недобитых русских эмигрантов ведут к оврагу веселые пареньки в форме НКВД; сорок первый – снова румыны, снова в мясорубку пихают евреев да крестьян… Мясорубка крутится. Мясо лезет. Жир и кровь текут, фарш выпадает. Житель Кишинева 1910 года не узнал бы и сотой части горожан Кишинева 1939 года. Смена населения. Предыдущие исчезают, словно призраки, в каких-то фантастических Латинских Америках, которые в глаза никто не видел, и в куда более конкретном овраге у итальянского консульства, где стреляют то белых, то красных, то румын. Новые прибывают. Румынская администрация и военные, красные из Тирасполя, красные из Москвы, румыны из «Железного легиона», снова красные – все оседают в Кишиневе, чтобы уничтожить предыдущих, и раствориться, став бессарабской пылью. Никто ничего не помнит, все ходят, упершись взглядом в землю, – а что они там видят, смеется писатель Лоринков над соотечественниками, сохранившими эту скверную привычку – разве что отвратительные кишиневские дороги, те еще в начале века приезжих ужасали… Все всего боятся. Поэтому Дедушка Четвертый не боится, тем более, он сын помещика обедневшего, да еще и принявшего революцию, да еще и румынами расстрелянного! Но то при советах. При румынах Дедушка Второй вроде бы осведомитель, хотя ни разу никуда его не вызывали, ничего не требовали, процедура была стандартной, людей пугали, связали порукой. Он не узнает. До конца жизни будет бояться, что коммунисты расстреляют его за сотрудничество с румынами, а румыны – за сотрудничество с коммунистами. Земля пахнет. Дедушка Четвертый это твердо запомнил, люди почему-то представляют себе землю чем-то неживым, – сказал он как-то дочери, удивившейся откровению, папа обычно был словно чужой – а она как мы. Пахнет, воняет, даже иногда, потеет, у нее есть тело, и под кожей оно расползается на мышцы, жир и кости. Земля живая. Уберите от меня Землю, закричит Дедушка Четвертый много лет позже, во время ночного кошмара, будучи уже членом Союза Писателей МССР, членом Союза Журналистов МССР, приват-доцентом, преподавателем марксизма-ленинизма в Кишиневском государственном университете, выстроенном русскими. Румыны жадничали. За двадцать лет при румынской оккупации в Молдавии не было построено ни одного административного здания, воскликнет писатель Лоринков, и как же правы были они, добавит он, подумав. Дедушка Четвертый кивнет. Уберите от меня землю, крикнет он, и ему сделается дурно. А очнется он в Костюженской психиатрической больнице, но это будет позже того дня, когда Дедушке Четвертому придется откопать мертвого отца для того, чтобы закопать его снова – много, много позже. Уйма дней пройдет. Со счету сбиться.
71
В середине девятнадцатого века в молдавское село Мартаноши, под Кировоградом, прибывает полк: военных обязывают стоять в этой дыре несколько месяцев, пока не начнется война с турком. Ждать скучно. Ну, раз так, господа офицеры, то отчего бы нам не сыграть партейку, пока вино охлаждается. Абас сбегает. Провинциальные офицеры, описанные Лермонтовым, описанные Куприным, описанные Пушкиным – кем только не описанные провинциальные офицеры, – садятся за стол в крестьянском доме. Дым, гвалт. А вот и вино. Денщик, запыхавшись, ставит на столик – рядом с игральным – корзину с бутылками из ручья, до сих пор протекающего рядом с сельским кладбищем. Задумался, чертов сын! Абас виновато улыбается, разводит руками, и открывает бутылки, вино идет по рукам, и офицеры хохочут, рассмешенные чьей-то остротой. Конечно, плоской. Иначе провинциальные офицеры, – кем только не описанные в русской литературе, – шутить не умеют. В армии суровых неразговорчивых людей мало, здесь, как и везде, ведутся интриги, склоки, и люди готовы друг друга подсиживать. По-бабьи. Лоринков изумляется. В 1993 году неразговорчивый министр обороны Молдавии Крянгэ-, суровый офицер, боевой генерал, – сумел в результате сложнейшей двенадцатиходовой интриги сменить начальника генерального штаба. Зарвался, юнец. Прежний начальник, – талантливый военный генерал Петрика, и это черт побери, фамилия, изумляется Лоринков, – был единственным, кто мог выиграть войну против Приднестровья, но в Молдавии таланта мало. Отец смеется. Сынок, говорит он писателю Лоринкову, мне доводилось видеть в армии взрослых мужчин, плакавших из-за того, что им недодали медальку. О, не только в армии. В 1981 году второй секретарь Молдавской компартии Иван Засульский падает с трапа самолета, наповал сраженный инфарктом. Причина в машине. К трапу самолета подали не «чайку», а «волгу», вовсе не положенную по статусу второму секретарю, читает Лоринков об этом удивительном случае в мемуарах кого-то из партийных молдавских бонз. Умирает в больнице. Вдова и семья покойного еще много лет будут поминать недобрым словом конкурентов по партии, которые лишили Ивана права на «чайку» и, стало быть, на жизнь. Лоринков смеется. Поручик Лазо, – из многочисленного семейства помещиков Лазо, – тоже не имеет права по статусу на денщика-мавра, однако же, завел, шельмец. Абас из эфиопов. Для середины 19 века это уже выглядит несколько… вызывающе. Коллеги завидуют. Иной полк хуже института благородных девиц, а иной институт благородных девиц хуже борделя. Мартаноши спят. Абас крадется к ручью. Так что командир полка только рад, когда к нему приходят местные, кланяются в ноги и предъявляют попорченный товар, – глупую девку, у которой, наверняка, и ноги черные. Полковник вздыхает. Абас таращит глаза и скалится. Он только рад понести заслуженное наказание и очень огорчается, когда узнает, что его должны, – по законам военного времени, – повесить. Конечно, стращают. Можно ведь и женить, чего, собственно, Абасу и хочется: он не против просыпаться, глядя на кукурузное поле за селом, ходить по воду к ручью, где встретил девушку, жить здесь и умереть. Мартаноши празднуют. Свадьбу отмечают всем селом и полком, посаженным отцом молодых становится русский полковник – сраженный в Мунтении шальной пулей, – поручик Лазо досадует, но денщика прощает. Выдает жалование. Глиняная посуда глухо стучит. Сальные частушки и песенки, берущие свое начало – поясняет подвыпивший и вечно умничающий поручик Лазо – из древнего культа плодородия, господа. Невеста краснеет, а что там у Абаса под кожей, никто не знает. Эфиоп и молдаванка живут счастливо, пожалуй, даже чересчур, о чем каждую ночь счастливая супруга оповещает село криками и стонами, – такими, что от них даже небо дрожит. Стыд какой. Действительно, большой. Наверное, это девчонку и сгубило, думает село, когда Абас, – спустя семь лет, – остается вдовцом с тремя детьми, кучерявыми, но не черными, а просто очень смуглыми. Церковно-приходская книга толстеет. Священник села заносит в нее данные о свадьбах, рождениях, смертях, и крестинах, сельских праздниках. Листья желтеют. Обложка треплется. Ее меняют четыре раза, последний раз переплет изготовили из парчи, это богатые сельчане решили показать, что для церкви им ничего не жаль. Абаскины тоже. Состоятельное семейство, многочисленное, негров нет, но через поколение у детей Абаскиных – толстые негритянские губы, кучерявые волосы, сплющенные носы. Книга толстеет. Парча протирается, а в 1918 году ее протыкает штыком красногвардеец Лычко, тоже уроженец села, только из малочисленной, – украинской – части. Получай, религия. Получай, Бог, говорит спокойно и презрительно Лычко, и вынимает штык из старой сельской Библии, придерживая книгу сапогом, потому что лезвие застряло в пухлых старых листах. Ожесточенный сердцем. Жена и дети у него умерли – шестеро душ – в тяжелые времена, пока Лычко на фронте был, христарадничали, выжил только мальчишка, которого взяли к себе Абаскины. Благодарствую, кланяется красноармеец. Губы кривятся, и Абаскины видят, что солдат вроде как и не благодарствует, а вроде как даже и издевается. Хата горит. Красноармеец Лычко поджигает дома середняков, и старший Абаскин – большой кучерявый мужчина, – становится бездомным, собирает своих девять душ, садит в повозку, и едет в Бессарабию. По прабабушке мы из молдаван, объясняет он жене, стало быть, там нам и жить. За ним тянутся еще несколько семей. Село Мартаноши провожает их треском горящих изб. Хорошее было село, богатое. Прощай, Абаскин, говорит Лычко и спасибо за сына. Прощай, Лычко, говорит Абаскин и снимает шапку, зла не держи, а я тебя прощаю. Старший Абаскин умный человек, даром что крестьянин, и знает, почему рвануло. В 1872 году император Российской империи выписывает наградной лист на имя мещанина Могилевской губернии Тимофея Свириденко, шести лет. Как стало известно нам, оказавшись сиротой, в то время как отец его сражался за Отечество на русско-турецкой войне во славу России и во имя освобождения братских нам славянских народов, Тимофей схоронил мать, погибшую от лихорадки, отягченной недоеданием… Как стало известно нам, Тимофей проявил похвальное благоразумие, не ступив на путь преступный, а обращаясь лишь к обществу за помощью, и собирая подаяние со всех окрестных сел… Двухлетнюю же свою сестру Елизавету мещанин Тимофей Свириденко клал рядом с собакой, которая теплом тела своего не позволяла ребенку замерзнуть насмерть в землянке, вырытой руками Тимофей Свириденко… Молоком этой же суки маленький Тимофей кормил сестру в те дни, когда подаяния не удавалось собрать… По нашему разумению… Обеспечить Лизавету средствами на обучение в приюте для девиц, Тимофея же оформить… Осунувшийся мальчишка со сведенными голодом ребрами, двухлетний перепуганный щенок в человечьем обличье. Потрясающая история, господа! Взрослые старики. Сколько таких не дождались наградного листа, думает Свириденко, прикрепляя красный бант на грудь в 1917 году, и это он-то, на старости лет, почтенный человек, доктор, ставший всем этим благодаря императорской милости… Неблагодарная сволочь. Мартаноши трещат и пылают, как и при турках – а они сюда доходили – не горели. Красноармеец Лычко беснуется, и его отряд – мстители, кара Божья, шепчет сельский священник, – смотрят безучастно на командира. Сын плачет. Тятя, говорит он, ты странный. Нет, нет, сынок, говорит Лычко, дрожа. Успокаивается. Обессиленный, глядит на пустые улицы, идет ночевать в церковь, но не спится, так что он гладит голову сына, который лежит рядом. Организует колхоз. В 1937 году страшно голодают, зато в 1939 году каждый передовик получает по 10 подвод с зерном, и село захлебывается в вине и давится едой, наступает изобилие, но в 1941 году приходят немцы. Пять лет голода. Приходят наши. Плачут от радости. В село приезжает корреспондент, снимает на камеру. Грузовик, на нем трое мужчин, – это немецкие прихвостни, – на шеях у них веревки, другим концом привязаны к столбу. Грузовик трогается. Следующий кадр – трое жалких червей, изменивших советскому народу, болтаются на ветру Мартанош. Старший Лычко встречает сына, угнанного в Германию, но чудом там выжившего, и гладит голову мальчишки. Этот день Победы…. В 1947 году снова голод, и младший Лычко ловит в амбаре воробьев, в сеть попадают четырнадцать птиц, большая удача, но доносит отцу он всего семерых, остальных съел сам. Ничего, сынок. Вот тебе пять птичек, а отцу и двоих хватит. В 1949 году председатель колхоза Лычко получает поздравительную телеграмму от самого Сталина за успехи в сдаче зерна, так что в село подвозят продуктов. В 1951 снова голод, и Лычко просыпается от бормотания сына в углу хаты, – это он во сне – разобрать можно только слово «хлебушек». Мальчишка тощий, да и не мальчишка он давно уже, под сорок, так и не женился – малахольный, не вырос толком, голодал все время, лучше бы помер в детстве, думает иногда с досадой и жалостью отец… Председатель утром вышел на край села, где между кукурузным полем, – ни одного початка сейчас не было, – и кладбищем течет ручей. Здесь сто лет назад чернокожий Абаска, – денщик поручика Лазо, – увидел молдаванку и захотел остаться. Сел у воды. Поднял голову, шевелил губами. Кается, подумал сын бывшего сельского священника, не расстрелянного, но посидевшего свое – а чужого нам не надо, – глядя на председателя издалека. Покается, подумал Бог. Ошибались. Господи, сказал Лычко, ну что же ты, а. Ручей шумел. Господи, сказал председатель Лычко, когда мой сын наестся? Бог, вроде, сжалился. Какой-то год перетерпели, и уже после этого никогда не голодали, хлеба было вдоволь, кукурузы тоже – ее здесь задолго до Хрущева сажали, – так что село вновь разрослось. Приезжали молдаване. Искали церковно-приходскую книгу, разговаривали с местными, почтительно кланялись старому, – под девяносто уже, – председателю Лычко, похоронившему пятидесятилетнего сына. Тот сильно болел печенкой и все просил перед смертью покушать сала. Ну, отец и таскал, почти месяц, в кировоградскую больницу, так что сын голодным не умер. Наелся от пуза.