Текст книги "Последний роман"
Автор книги: Владимир Лорченков
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
Мария Постойка русская, она же с Украины, – и она упрямая, – так что она бежит, когда после двух месяцев тюрьмы ее отправляют на работы похуже. Снова Берлин. Ночь, метро, конвоиры, Александр-плаце, цепь звенит, и ее здорово избивают в тюрьме. Шлют на строительные работы. Снова бежит, и снова метро, и конвоиры, кажется, уже узнают, – но это только кажется, ведь их меняют, – и ее шлют в Равенсбрюк. Это конец. Но Марина Постойка проводит в лагере почти три года, что само по себе невероятно, из долгожителей здесь еще – жена коммуниста Тельмана, потерявшая за время заключения двоих детей. Делят нары. Смотрят с удивлением на бельгиек, которые дерутся из-за земляных червей, но потом это у них проходит, потому что запасы червей истощаются. Надзиратели, крупные, холеные мужчины в отличных шинелях – все как в кино, все верно, отметит Марина Постойка, побывав на сеансе фильма про войну в 1962 году, – прохаживаются мимо шеренги. Хочется спать. Спать нельзя, если упадешь, придет доктор, сделает укол, и заснешь навсегда. Собаки рвутся вперед, на женщин. Марина Постойка честно работает и вносит свой посильный вклад в разгром большевистско-жидовской Москвы, вытачивая какие-то там детали на станке, работающем почти 24 часа в сутки. Жить можно. Хлеб даже подкидывают, так что Марина Постойка не падает духом, а работает, и ждет. Когда к городу подходят части Красной армии, немцы понимают, что следов замести не успеют, и выводят женщин колоннами в лес, и начинается бомбежка. Охранники прощаются с подопечными, расстреляв десятка три заключенных, отчего арестанткам кажется, что их Судный День пришел. Прощаются с жизнью. Марина Постойка не для того глядела с презрением на драки возле мусорных баков, и не для того съедала кусочек хлеба каждый день из года в год, чтобы умереть в лесу заключенной, думает Марина Постойка. Бросается за дерево, бежит, плутая, – что, в общем, нетрудно, так как от слабости заносит, – и немцы даже не преследуют, до того ли? Патроны кончаются и они, сплюнув, уходят: заключенные сидят на земле, недоуменно глядя друг на друга и моргая. Что, всё? Марина Постойка бежит по лесу, осыпаемая листьями с деревьев – листву сбивают взрывные волны, – толкаясь с деревьями, и видит впереди просвет. На поле танки. Слышен бег. Листья густого кустарника, у которого сидят заключенные, раздвигаются, и женщины видят смуглое лицо Дедушки Второго, который по инерции продолжает бежать, и буквально падает к ногам арестанток. Товарищ капитан! Тут такое… Листва падает. Земля дрожит. Дедушка Второй останавливается. Марина Постойка бежит.
40
Ярко-желтый автомобиль полковника в отставке Лоринкова медленно – еще середина восьмидесятых годов и лихачить не принято, – едет из пункта Кишинев в пункт Одесса, и по бокам от автомобиля разворачиваются огромные поля Молдавии, поразившие маленького внука полковника своей… лоскутностью, что ли. Словно одеяла. Много позже он так и начнет первую свою удачную книгу – «облака масляно таяли за холмами, а те, из-за расчертивших их полей и наделов, похожи были на лоскутные одеяла». Такой образ. Сейчас внук полковника Лоринкова глядит на поля в боковое окно, и чувствуя себя вполне комфортно, – это новая и довольно престижная машина, «Жигули», – любуется природой. Какой-то час. Между Молдавией и Украиной нет таможен, границ и постов, поэтому дорога от столицы МССР до столицы Одесской области занимает всего четыре часа, ровно в два раза меньше, чем двадцать лет спустя. Вот вам и прогресс… В машине, кроме полковника Лоринкова и его внука, никого нет – вся семья уже в Одессе. Можно было поехать и поездом, но полковнику хотелось порадовать внука. В прошлом году он всего за двенадцать часов отвез мальчишек из Кишинева в Белоруссию, и в пути они ели икру минтая из стеклянной баночки, – одна крошка прилипла к губе старшего, дед, забавы ради, ничего не сказал, и малец так и ехал через две республики СССР с икринкой на губе, чем несказанно веселил деда и брата. Жарко, открывают окна. Им остался час, это уже Украина. Ну, или Одесский уезд Великой Румынии, который был здесь в сороковых годах. Здесь все кровью пропитано, говорит дедушка, нахмурившись, и внук глядит на землю, ожидая увидеть, как из нее сочится кровь, которая его еще не пугает: она значит лишь, что упал с велосипеда или гвоздем себя по руке саданул, когда табуретку пытался сделать. Пять лет это возраст. Желтые «Жигули» едут между двух полей подсолнечника, и сверху все это сливается в огромное солнечное пятно, – вроде как, земля смешалась с небом, – думает полковник Лоринков и прибавляет газу. Дед, что это? Подсолнечник, терпеливо объясняет полковник Лоринков, и отвечает, почему подсолнечник желтый, для чего он нужен, как из этих штучек делают масло, для чего нужно масло, как оно попадает в бутылки, и все такое. Не ерзай. Ладно, сдается полковник Лоринков, думая, что, очевидно, таких словесных дуэлей у детей до шести лет не выигрывал еще никто и никогда, – со времен сотворения земли со всеми ее полями и подсолнечником, – ладно. Не мешай мне вести машину. Внук насупился и глядит в сторону чуть обиженно. Через минуту пройдет: мелькающий пейзаж – повод вполне достаточный для того, чтобы начать новую серию расспросов. А что. А как. Почему. А почему не… Остановимся, все расскажу, сдается, приподняв кисти над рулем полковник Лоринков, и в изобилии желтого в том пейзаже добавляется еще капелька желтого – обручальное кольцо, сверкнувшее на солнце. Пора перекусить. Внук умолкает, довольный. Заезжают в лес. Справа у обочины автобус. Ничего удивительного, в общем, только если бы автобус стоял, а он, почему-то, лежит. Развороченный. Несколько человек суетятся над рядами мешков, выложенных вдоль дороги, и ветерану корейской войны полковнику Лоринкову, – терявшему за день до десяти человек во время бомбежки ГЭС, а бомбили ее каждый день полтора года, – не нужно гадать, что это за мешки. Значит, так. Дед медленно съезжает к обочине, и велит внуку сидеть в машине, а сам выходит с аптечкой, и помогает перевязать кого-то из выживших. Автобус со студентами. Ехали на море, из Белоруссии, пятьдесят человек, – и теперь тридцать лежат вдоль дороги, потому что водитель уснул, и врезался на полной скорости в грузовую машину, которую дед и не заметил, потому что ее вынесло еще дальше. Страсти Господни. Помогают раненным. Полковник Лоринков и его внук – первые, кто оказываются на месте аварии. Мобильных телефонов еще нет, и полковник говорит, что сейчас же едет за помощью, и повернувшись лицом к Солнцу, видит темную маленькую фигуру, стоящую у обочины. Я же просил оставаться в машине, думает он, потому что говорить уже поздно. Подходит к внуку. Дедушка, почему валяются сосиски, спрашивает мальчик. Что, спрашивает дед. Наклоняется. На одном из оторванных пальцев, валяющихся у обочины, краснеет покрытое засохшей кровью обручальное кольцо. Дед невольно потирает правую руку. Дедушка, спрашивает внук, почему…. Мы едем, резко говорит полковник Лоринков, и они усаживаются в машину, и едут за помощью. Мальчик, пристегнутый на заднем сидении, глядит в окно и не видит полей. Перед ним окровавленные пальцы. Почему сосиски лежали у дороги, думает он. Пожимает плечами. Взрослых трудно понять. Машина тормозит, и дед, вполголоса ругнувшись, тормозит. Отара овец, не спеша, переходит дорогу. Колокольчики звенят. Овцы блеют. Ягнята молчат.
41
«Брайт елоу» это, если говорить по английски, энергично желтый, думает Лоринков, и потирает глаза, в которых плывет Армянское кладбище, куда он заходит проведать могилу деда. Повторяет английские слова. Глаза устают, он много читает, еще больше пишет – правда, вовсе не того, чего следовало бы, – и под вечер глаза отказываются смотреть, как руки какого-нибудь грузчика – держать. Руки от резких ударов по клавиатуре дрожат, и болят, особенно правая, и в зале Лоринков спасается от боли в ней, вращая гриф от штанги, и к нему подходит кто-то из посетителей, чтобы радушно, – как принято, – потрепаться о том да о сем, слушай, начинает он, но осекается, когда Лоринков глядит на него снизу с перекошенным и отсутствующим лицом. Жалко, не пьет. Писателю Лоринкову кажется, что его сжатые с утра челюсти и напряженные мышцы можно расслабить, как раньше, алкоголем, – он, уложив домашних, вытаскивает из чулана бутылку турецкой водки, и выпивает ее, как воду. Всего-то литр. Всю ночь от него пахнет анисом и мечетями, но утром он просыпается в шесть часов, чтобы час лежать на кровати, вытянувшись и сжав зубы. Не помогает. Писатель Лоринков бросает эту глупую затею, и прячет обратно в чулан предусмотрительно вынутые оттуда шесть бутылок вина, четыре шампанского, и две – коньяка. Повторяет английскую грамматику. Мысли о том, чтобы куда-нибудь уехать, все еще посещают его, но Новая Зеландия, о которой он мечтал вечерами много лет, становится утерянным раем. Всё газеты. Лоринков подтягивает свой английский до вполне приличного уровня, и может читать англоязычную прессу без словаря. Прочитанное ужасает. Зеленый рай у Океана, Новая Зеландия, где пасутся овцы и молчат ягнята, где самые красивые в мире пейзажи, где есть горы и море, где всегда зелено и нет ядовитых змей, где, где… – перечислял Лоринков под скептическим взглядом жены, – оказывается таким же дерьмом, как и все остальные страны мира. В Новой Зеландии судят банджоиста-убийцу, который пошел с приятелем-голубым в его дом и вбил несчастному педику гриф от банджо в глотку. Парень раскаивается. Когда за ним приезжает полиция, привлеченная шумом в доме педика, парень – это турист из Венгрии – кричит и ругается «на громком венгерском языке». Лоринков смеется. В Окленде мужчина падает с платформы на пути, и его тащит за собой поезд, и все случилось из-за обычной безалаберности, потому что платформа временная, и что-то в ней не так. Лоринков сплевывает. В лесу заблудилась группа туристов. Парня, который развозил пиццу, – ребенка еще, семнадцати лет, – пристрелил новозеландский полицейский, который преследовал другого парня. Тому предъявили сорок обвинений, Господи, что нужно сделать, чтобы получить сорок обвинений? Лоринков теряется в догадках. Жадно читает. Узнавать чужой язык, понимает он, так же удивительно, как начать ходить, – ты просто читаешь текст и с удивлением понимаешь, что тебе не нужны костыли, не нужна рука, не нужно ни за что держаться, – ты просто идешь, и все тут. Новая Зеландия меркнет. Родители бедняги-посыльного требуют полицейского расследования, его проводят, но о результатах его не сообщают, виноватых нет – в общем, все как везде. Качает головой. И это только за неделю. Лоринков читает «Нью Зиланд Трибьюн», слушает БиБиСи, пролистывает «Гуардиан». Невероятно. В Англии можно служить с семнадцати лет, а восемнадцатилетних парней они отправляют в Афганистан, говорит он жене, невероятно. Она молчит. Не нужно меня ни в чем упрекать, резко говорит Лоринков, все равно есть на свете место, где спокойно и тихо, место, где нет ничего, что бы напоминало мне об этой Молдавии, об этой дыре сраной, которую я ненавижу. Жена молчит. Я здесь как в вакууме, говорит он, мне нечем дышать в буквальном смысле, и ты прекрасно понимаешь, что дело тут не в мании величия, которой я не испытываю хотя бы потому, что не считаю себя ве… Жена молчит. Если смешать пять соловых ложек валерьянки с четырьмя столовыми ложками настойки пустырника, засыпаешь всего за час, а не за три, узнает Лоринков опытным путем. Смешивает коктейли. Снятся сны на английском. Подумывает о том, чтобы податься из Молдавии в Чили, но ему страшно учить испанский язык и читать, что там у них, в Чили, происходит. Очарование развеется. Вечером писатель Лоринков садится в ванной около стиральной машинки, и довольно неожиданно для себя начинает что-то там писать, и пишет почти до утра, и ему даже не очень противно то, что он пишет. Это признак. Машинка белая. Ярко-белая. Значит, «брайт уайт». Слово «брайт» и значит «ярко», если поставить его рядом с цветом. Учит сына. В обед выходит из офиса, где служит, на кладбище – Армянское, в центре старого Кишинева, – и прогуливается к могиле деда. Та вся в цветах. Цветы желтые. Дед на памятнике совсем не похож на себя при жизни, потому что он был человек худощавый, чего художник передать не сумел. Лают собаки. Лоринков оборачивается, и видит, как на человека, пришедшего навестить могилу, налетает стая из нескольких десятков собак, человек отбивается, но падает, обливаясь кровью. Кишинев стагнирует. За те два года, что у власти в городе находился представитель оппозиции, – либерал Дорин Киртаки, – разрушено почти все, говорит президент страны, Воронин. Неудачно шутит. В городе развелось так много крыс, говорит Воронин, что нужно взять одну из них, расстегнуть Киртаке ширинку и посадить ему туда эту крысу. А чего. Он все равно холостой, смеется Воронин, и его спичрайтеры с ужасом думают о том, каким образом придется дезавуировать этот невероятный бред. Киртака в долгу не остается. Говорит что-то о пристрастии Воронина к алкоголю. Пока они так славно переругиваются, за полгода поголовье бродячих собак в Кишиневе увеличивается с тридцати до сорока тысяч, и местные газеты пишут о трех случаях гибели людей от нападения бродячих псов. Бьют тревогу. Если есть в мире сумасшедший, которому бы хотелось переехать в Молдавию, – думает Лоринков, прогуливаясь по кладбищу, – читая местные газеты, он передумает это сделать. Писатель Лоринков напоминает себе котел, крышка которого припаяна, и который вот-вот взорвется. Избитая метафора. Новизны ей придает лишь то, думает он, что я котел без воды, та давно уже вся выкипела, так что я не взорвусь, а просто тресну. Читает жизнеописание мастера меча, Нагамицу из провинции Будзен: волосы и борода его, – описывает отшельника современник, – вечно всклокочены, взгляд безумный и отсутствующий, с людьми не говорит, разговаривает с собой в полный голос, общества бежит, поединки проводит безо всяких приличий, правил не соблюдает никаких, а однажды вместо меча взял с собой кусок весла, который обстругал, и проломил им голову благородному сопернику. Что-то это напоминает. Ну да, конечно же Пушкин. Пушкин, который Бессарабии выходил на дуэль с фуражкой – ну, или картузом, как вам будет угодно, – полной вишен, что показывало полное пренебрежение им дуэльным кодексом. Но и смертью. А пренебрежение смертью вполне вписывается в дуэльный кодекс, которым всегда пренебрегали эти двое. Так думает Лоринков. Волосы и борода его вечно всклокочены, взгляд безумный и отсутствующий, с людьми не говорит, разговаривает с собой в полный голос, общества бежит, приличий и правил не соблюдает. Молдавия стагнирует. Президент и мэр переругиваются, напоминая Лоринкову двух мартышек, ссорящихся на крепостной стене брошенного города. Бессарабцы, сплевывает Лоринков. Конечно, на асфальт. Собаки его боятся, обходят, такой сам загрызть может, думают опасливо собачьи стаи – трусливые, как и все стаи Бассарабии, – и ищут человека попроще. Днем писатель Лоринков приходит к могиле деда и долго глядит на памятник. Уходя, поднимает руку в прощании. От Солнца что-то сверкает на пальце. Кольцо, что ли. Желтое кольцо. «Брайт-елоу»
42
Здравствуйте, Иван Михайлович, говорят издалека прохожие, и приподнимают над головой шляпы. Уважают его. Заикин, прибывший в Бессарабию по контракту, – для выступления в местном цирке, да оставшийся здесь на долгие пятнадцать лет, – неторопливо кивает. Уважает себя. Крепкий мужчина в годах, с прекрасного цвета лицом, всегда аккуратно одетый, слегка даже щегольской, Заикин любит прогуливаться по улице от своего дома к проспекту Короля Михая, бывшему до румын проспектом императора Александра, и ставшему в независимой Молдавии проспектом Штефана Великого. Страсть к названиям. Заикин снисходительно относится к этой черте молдаван, ну, или бессарабских румын – как их не назови, люди-то одни, – он вообще к аборигенам ласков, в отличие от многих русских. Иван Михайлович! Право, не будете же вы утверждать… Не буду, говорит он, но неужели вы, сударыня, станете отрицать, что молдаване добры, кротки и трудолюбивы, а те черты характера их, кои принято осуждать, не что иное как признаки инфантильности этой детской, в сущности, нации. Молдаване и впрямь дети. Восхищенно глядят они на то, как Иван Заикин, подняв над головой штангу с десятью взрослыми мужчинами, легко вертит эту конструкцию над головой. Жонглирует гирями. Сваливает быка ударом кулака по лбу. Румыны аплодируют. Администрация, вся сплошь из Бухареста, состоит из образованных господ офицеров, – относятся к русским с прохладцей, но сочувственно, – в конце концов, это неплохие русские, которые пострадали от большевиков, и которые спасут нас от большевиков. Может быть. В 1930 году, конечно, в это верится уже не так, как в 1927. Иван Михайлович Заикин заходит в свой дом, – он глядит в окна квартиры писателя Лоринкова, которую тот снимал четыре года, когда еще не был женат, квартиру по улице Албишоара. Дом Заикина – на улице Заикина. Хорошо хоть эту не переименовали, думает писатель Лоринков, – что удивительно, учитывая страсть моих земляков к переименованиям. Названия порхают. Одна улица может за два года сменить до десяти названий. Молдаване, – словно дети, – искренне верят, что, если сменить вывеску, что-то изменится. Но улицу делает не название, а подметенный тротуар и отсутствие заплат на проезжей части, брезгливо думает Лоринков, излишне нетерпимый к своей инфантильной нации. Заикин улыбается. Человек гигантских размеров, Иван Михайлович с трудом умещается в аэроплане, на котором облетает окрестности Кишинева, – ведь он, помимо атлетики и борьбы, увлекается этим спортом будущего, авиаторством. В шлеме он великолепен. Дамы собираются посмотреть, как русский Геркулес, коротающий в Кишиневе дни в большевистском изгнании, усаживается в самолет. Какие ляжки! Иван Михайлович посмеивается. Он человек западных взглядов, либерал в том смысле, в каком либералом был Пушкин, поплевывающий вишневые косточки на жирную землю Бессарабии. Все пройдет. Все образуется, уверен Иван Михайлович, все будет хорошо, главное поменьше думать и говорить о политике, побольше заниматься физическими упражнениями, и интересоваться всем новым и прогрессивным. Авиацией, например. Геринг кивает. Лоринков жмет штангу. Иван Заикин садится в кафе под открытым небом, за зданием Благородного Собрания, которое нынче кинотеатр, а парк, в котором это кафе было, теперь парк Пушкина. Бюст поэта уже стоит. Заикин садится как раз так, чтобы видеть этот памятник – точную копию московского – и фонтан. Приносят чай. А ведь я здесь уже десять лет, думает Заикин. 1937 год. За дальним столиком истерично смеется какая-то госпожа, и Заикину неприятно видеть, как она держит папиросу, как она накрашена, как она бросает взгляды на румынских офицеров и как те бросают взгляды на нее, Заикин даже чувствует запах ее духов, чересчур сильный, сомнений нет, в кафе сидит шлюха. Говорит по-русски. Иван Михайлович морщится, он уверен, что русская эмиграция должна нести здесь бремя белого человека. Хмурится, отворачивается. Бронзовый Пушкин, напротив, глядит на Ольгу Статную с интересом – женщина хочет подцепить какого-нибудь офицера рангом повыше, чтобы узнать побольше, и передать информацию своим коллегам по подполью, – классик всегда был терпим к девушкам, слабым на передок. Чего уж, любил это дело. Заикин и Пушкин не знают, что Оленька разведчица. Оленька шпионка. Так говорит о себе стареющая – уже под сорок – Ольга Афанасьевна, когда остается одна, и раздевается перед зеркалом размером в стену ее дома по улице Болгарской. Не зеркало большое, стена маленькая. Домик крохотный. Голова под потолок. Одной оставаться страшно. Одной оставаться глупо, нелепо, и опасно. Ольга не любит оставаться одна, – сразу же в голову приходят мысли о тщетности всего (знать бы, чего), и хочется мужа, детей, и уехать куда-нибудь, и чтобы дом был просторный, а не эта клетка, в которой пахнет известкой. Белили недавно. Поэтому Оленьке – как она себя называет – на самом деле нравится то, что с ней спят румынские офицеры, и вовсе даже не из-за Этого, а потому, что в это время рядом с ней кто-то. Хотя, конечно, можно обойтись по-другому. Завести кошку? Но тогда товарищи – Статная все еще произносит это слово, спотыкаясь языком, – посмотрят с презрением. Будут отворачиваться в толпе. Они и сейчас отворачиваются. Но делают это специально, чтоб никто не узнал, что они связаны, и что Ольга Статная не шлюха, а разведчик. Хотя для многих шлюха. Пушкин вот пялится. Заикин хмурится. Ольга выпивает рюмку коньяку, что уже само по себе довольно смело, и встает, чтобы подойти к знаменитому русскому. Здрасте. Борец молча ждет, чего скажет ему эта расхрабрившаяся шлюшка, смотрит снизу, но так, будто сверху. Офицеры поглядывают. А у нас, говорит вдруг Статная, ваша фотография была, вы там в трико стоите, и держите над головой повозку, а в той сидит целое семейство крестьян малороссийских, папенька всегда вашей силой восхищался, он даже говорил, что сам Котовский вам письма писал, про приемы спрашивал, правда? Весьма обязан, бурчит пятидесятилетний Заикин. Что-то еще? Я разведчица, хочется сказать ему Ольге, и выполняю задание, я вроде Котовского, рискую собой во имя благородной цели, вот кто я, а не то, что вы думаете. Но коньяку не хватает. Ольга, глупо улыбнувшись, возвращается к своему столику, и из-за смеха каких-то посетителей краснеет, хотя, может, это и не над ней смеялись. Играет оркестр. Военный, играет марши, и мелодии всякие наигрывает, это– то немногое и то многое, что в Бессарабии не меняется, не переименовывается и не разрушается. Оркестр играл при царе. При короле. При Советах. При маршале. Снова при Советах. После Советов. Военный оркестр в парке Пушкина играл всегда, и всегда бегали вокруг него дети, и сидели на лавочках зеваки, и мундиры на оркестрантах были разными, но всегда новенькими и выглаженными, и репертуар разным, но всегда инструменты были яркими и начищенными, и трубы блестели на солнце, как обручальные кольца. Заикин встает и уходит. Гуляющие почтительно расступаются. Здороваются. Оркестр, музыка!
43
Писатель Лоринков выходит за город, и садятся на холме, с которого открывается вид на широкую дорогу, соединившую город с аэропортом. Несется кортеж. В Кишиневе открыт какой-то там саммит каких-то там стран, и президент Воронин дарит уже премьер-министру Путину хрустального крокодила. Русский вежливо благодарит, чуть подняв брови. Этот зверь, это вот рептилия, в смысле я хочу сказать пресмыкающееся, говорит президент Воронин, оно никогда не идет в зад, в смысле не пятится, вот… Спичрайтеры стонут. Путин кивает. Кортежи несутся из аэропорта в город весь день и часть ночи. Все утро и часть следующего дня кортежи несутся из города в аэропорт. Собираются зеваки. Улицы оцеплены и снайперы лежат на крышах домов, готовые пресечь любой акт террора, а жителям домов у дорог велено не подходить к окнам. Стреляем без предупреждения. Лоринков открывает бутылку шампанского и пьет ее из горлышка, глядя на то, как по дороге несутся огоньки. На нем белый свитер. Снайпер на крыше берет человека в белом свитере и с шампанским в руке в прицел, и разглядывает несколько минут. Вроде нет. Как сюда попал этот идиот, спрашивает он в приемник на плече, глядя в прицел, и спустя полчаса на холме показываются запыхавшиеся полицейские. Пожалуйста, уходите. Лоринкову все равно, шампанское он уже допил. Подобные недоразумения для него не впервой, думает он, глядя как стрекочет над Босфором полицейский вертолет, а улицу перекрывает турецкий спецназ в смешных пластиковых щитках, из-за которых парни похожи на роботов его сына Матвея. В Стамбуле сам Папа Римский. Приятель, спрашивает ошарашенный полицейский Лоринкова, – бредущего вдоль абсолютно пустой набережной, – как ты здесь оказался? Пришел, говорит Лоринков. Пораженный полицейский глядит на человека, вовсе не удивленного тем, что он в центре Стамбула, возле Босфора, на совершенно пустой улице. Сумасшедший русский. Угадал, кивает Лоринков, и только тогда интересуется, в чем собственно дело. Папа Римский сейчас будет идти по этой дороге, говорит полицейский, и писатель Лоринков кивает. Знаешь, говорит он. Как-то в Кишиневе, откуда я родом, меня чуть было не пристрелил снайпер, потому что холм, на котором я выпивал вино, оказывается, был самым удобным местом для нападения на кортеж, который как раз, совершенно случайно… Полицейский смеется. Невероятно, как всякая правда. Да кто ты такой, спрашивает, все еще смеясь, полицейский, и Лоринков, стоя под стрекочущим полицейским вертолетом, на улице, по которой вот-вот проедет Папа, отвечает. Я писатель, говорит он. Уже уходя, провожаемый почтительным эскортом полицейских – мусульмане тоже бережно относятся к юродивым, – он думает о том, что впервые признал это, как факт. Я писатель, думает он. Я писатель, говорит он. Что, вежливо спрашивает его другой полицейский, и дает визитку гостиницы брата, где отлично кормят, всего в шаге от Святой Софии, друг. Папа Бенедикт проезжает. Улицы и набережные вновь наполняются сотнями тысяч людей, и толпы, эта кровь Стамбула, вновь циркулируют, и Лоринков уходит от себя растерянного, уходит от Босфора, и поднимается от Золотого Рога, – который переходит по мосту, – мимо футбольного стадиона, на площадь Независимости, чтобы прогуляться по проспекту Истикляль. Пахнет сдобой. Гремит трамвай.
44
Писатель Лоринков давно уже ничего не пишет. То ли дело, когда он был не писателем, а человеком, который просто много писал. Зато он запускает воздушного змея, – на том самом холме, на котором сидел, глядя президентские на кортежи, склонив голову в прицеле снайпера внутренних войск. Змей трепещет. Под ним, раскинув руки, суетливо бегает сын писателя Лоринкова, которому очень хочется запустить змея самому, но он еще чересчур мал, придется просто посмотреть и потерпеть. Теперь держи. Змей поднимается, медленно, – как человек, который после падения становится на ноги, – и взмывает. Сын держит леску. Писатель Лоринков страхует, и глядит на сына. Думает, что люди не становятся со временем лучше или хуже, слабее или сильнее, умнее или глупее. Единственное, что меняется, то всего лишь размеры тела. Мы становится больше, а потом, к старости, снова уменьшаемся. Это всё. Возраст играет с нами, как мальчишки с лягушкой и соломинкой. В остальном мы не меняемся, думает Лоринков, которого не узнают однокурсники по университету, настолько он изменился и так повзрослел за каких-то десять лет. Откуда-то снизу карабкаются человек пятнадцать, которые тащат парашют с мотором. Модная в этом году забава. Лоринков морщится, потому что любит бывать с сыном наедине: испытывая чувство необъяснимой для него самого жалости при виде детской спины, он позволяет мальчишке побыть собой и тот, оторви-и-выбрось, странным образом, затихает. Глядит внимательно. На холме обычная история. Общечеловеческая. Младший держит змея. Старший страхует. Писатель Лоринков думает еще, что история – слепая. Что она не ведет к какой-то точке, к кульминации какой-то, и что мы сами эту кульминацию себе позже выдумываем; для времени же, решает писатель Лоринков, остановок нет. История не вела Александра к Гавгамелам. Для нее Гавгамелы такой же миг, как день до них, или сто дней спустя. Для времени любой значимый для нас день – песчинка из миллионов на пляже. Значит, время не следит за нами, думает писатель Лоринков, следя за змеем. Как река не следит за поднятым течением песком. Лоринков глубоко вздыхает и чувствует, что с этого момента наблюдение снято. За ним никто не следит. Мы свободны. Как герой книги Фаулза, которого оставили наедине с собой и его любовью. Опека с нас снята. Мы свободны. Я свободен, говорит вслух писатель Лоринков. Чего это я, думает он. Змей вырывается, и, покрутившись над ними, уносится вверх. Синий проказник. Ветер усиливается. Сын радуется.
45
Из-за того, что подул ветер, в октябре 1997 года в Кишиневе становится холодно, хотя и солнце, так что двое бродяг, пришедших на Армянское кладбище со стороны Телецентра, то есть, сверху, где нет ворот – они просто перемахнули через забор, – стараются копать быстрее. Машут лопатами. Вопросов они не вызывают. Потому что на кладбище постоянно кто-то копает: хоть оно и закрыто, но честолюбивые молдаване все, как один, хотят, чтобы их зарыли в центре города. Потому что они оборваны и пьяны, как обычные сотрудники кладбища. Потому что выходной день, и на кладбище нет никого, кроме сторожа, да и тот дремлет у ворот. Копай быстрее. Бродяга подзуживает товарища, а тот машет часто, да неглубоко. Хватит отдыхать, поработай и ты, бормочет копающий, и второй присоединяется к работе. Ты уверен? Богом тебе клянусь, я знаю, что в этой могиле есть дыра, под которой и есть склеп этого самого Бернардацци сраного. Ну гляди. Бродяги копают. Они собираются пробить дыру в кирпичном склепе самого знаменитого архитектора Бернардацци, который построил здесь почти все. Церковь в центре, церковь в Унгенах, городскую управу, больницу, планировка центра… Все он. Бернардации придумал Кишинев. Еще до того, как его преобразили Советы, конечно, но те отнеслись к наследию архитектора бережно, и в Молдавии царит культ Бернардацци. Здесь есть улица Бернардацци, был кинотеатр имени Бернардацци, работает школа Бернардацци. Нет только могилы. Как-то в суете революции, последовавшего за ней воссоединения с Румынией, прихода Советов, ухода Советов, прихода-ухода румын, возвращения Советов, о могиле Бернардацци забыли. Знают, что на Армянском. Где именно на этом кладбище, знает один Бог, да и тот изрядно запутался в чехарде переименований, которыми так увлекаются молдаване. Где-то тут. А вот двое бродяг – алкоголик Миша Полянский и наркоман Павел Григорчук – знают, потому что один из них, в бытностью свою приличным человеком, жил рядом с княгиней Кантакузиной. Ну, из бывших. И та ему, в очереди за морковкой – они появились в МСССР при первом секретаре Петре Лучинском – рассказывала, что присутствовала на похоронах самого Бернардацци, и упомянула, что архитектора предали земле со всеми его любимыми перстнями. Куча золота! А еще камни, так что копай быстрее, говорит обезображенный водкой Полянский своему напарнику, потому что именно это место она мне указывала, дура старая, когда я ей лапшу на уши повесил, что интересуюсь историей города и все такое… Лопата звенит. Друзья выкапывают старую могилу середины двадцатого века, а под ней натыкаются на кирпичную кладку. Так и есть. Могила Бернардацци перед ними и ничего не стоит разбить старый кирпич, изрядно отсыревший под землей, – что они и делают, но потом прячутся. Слышат шаги. Из-за ряда могил царских офицеров, похороненных здесь в 1914 году, после неудачной атаки на позиции немцев, – тридцать одна могилка – показывается человек. Выглядит странно. Молодой парень с большой серьгой в левом ухе, клетчатом пальто, с длинным белым шарфом, и тремя бутылками вина в руках. Искатель приключений. Но парень удивляет бродяг: посидев на лавочке и поговорив сам с собой в полный голос – сука, отвянь от меня, проклятая дрянь, Господи, вернуться бы, а чтоб дома никого не было, куча золота, человек или тварь дрожащая, давай, ну, сколько же можно пить, много, о, много, – он выпивает два литра вина, и очевидно, что это даже не пятый и шестой литры в этих его сегодняшних сутках. Дрожит с отвращением, прикрыв глаза. Потом встает, и покачиваясь, подходит к яме, разрытой бродягами, – спускается вниз, в склеп, как будто так и надо! Бросаются вперед. Парень уже лежит внизу, без чувств, – видно, подвернул ногу и упал, – и бродяги решают оставить его как есть, судьба. Раскрывают гроб. Там лежат кости, немножко ткани, но никаких перстней, никакого золота, ничего. Бродяги ссорятся и орут друг на друга, – видимо, подозрительная старуха-сука, не на ту могилу навела, – и, разозлившись, один бьет другого лопатой по лицу. Тот падает, и ударивший убегает. Княжну Кантакузину выселяют из квартиры обманом, и она перебирается в дом престарелых, где пишет воспоминания о царской Бессарабии. Успевает закончить. Ветер все сильнее, и двери и окна домов закрываются. Мэр Кишинева Дорин Киртака расстегивает ширинку, и сует туда куклу Микки-Мауса. Президент Воронин пьет коньяк, захлебываясь, и проливая его себе за воротник. От ветра Бессарабия сходит с ума. Уже мертвецки пьяный, – но еще не писатель – Лоринков лежит в склепе, не видя и не слыша происходящего, а над ним в дыре, пробитой бродягами, свищет ветер. Лоринков ворочается. Приходит в себя несколько часов спустя, и, – не замечая кровоточащего тела бродяги, – копается в гробу условного Бернардацци. Жалкое тряпье. Лоринков сплевывает и выбирается на поверхность. Идея прийти на кладбище, чтобы совершить безрассудный поступок, – и заодно разжиться драгоценностями из какого-нибудь старинного склепа – уже не кажется ему остроумной. Экзистенциальный блядь опыт, с иронией думает он, и, пошатываясь, идет на другой конец кладбища, где есть одно укромное, – известное лишь ему, – место. Пятачок в кустарниках. Падает на землю. Отсыпается. Ему снится почему-то сражение персов с римлянами, и во сне он командует когортой, что запоминает на всю жизнь. Писатель Лоринков идет сбоку от когорты, плачет, кричит, просит держать строй – его солдат атакует конница – и убивает троих всадников. Он не успевает увернуться от копья четвертого и чувствует сильный удар ледяного металла в грудь. Просыпается и видит, что Солнце садится и земля остыла. Он боится оставаться один, временами ему кажется, что безумие все же одолело его. Он трет виски и допивает вино, и уходит с кладбища, почистив, по возможности, пальто и джинсы. Дома не находит никого, кроме записки, – ее он рвет, не читая, и выбрасывает в ведро. Сердце писателя Лоринкова бьется в груди прерывисто, и он кладет руку на грудь, чтобы оно успокоилось. Чувствует себя. С висков капает пот. Писатель Лоринков раздевается и драит квартиру. Включает радио и ложится в ванную. Наливает туда колпачок пены. Закрывает глаза. Минут через десять вода набирается, так что он выключает кран. Становится слышно радио. Передают Баха. Лоринков просыпается, когда вода уже остыла и по радио передают уже какой-то джаз. Чувствует легкую головную боль, которая, как он знает, усилится к полуночи, а к утру свалит его в постель. Спускает воду. Сворачивается на бок. Спит дальше. В доме престарелых пенсионерка Кантакузина вспоминает, что ошиблась. Барнардацци же похоронили на Польском. Девичья память.