Текст книги "Голос с дальнего берега
Рассказы и литературные портреты"
Автор книги: Владимир Клевцов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Жемлиханов и Болдин были поэты уже «на слуху». Оба в свое время учились в Литературном институте, изредка печатались в московских журналах, у Жемлиханова к тому же вышел сборник стихов, готовился к изданию второй. А что было у Дегелева?
Несколько опубликованных в местных газетах стихотворений.
И Григорий «завелся», заговорил, перебивая, громче всех: читал свои стихи, расхваливая их, говоря: «Это вам не крендель».
Жемлиханов и Болдин смотрели на него снисходительно, как на расшалившегося котенка, понимая, что он хочет произвести впечатление на даму. Но угадывалось за всей бравадой еще и другое – обостренное, чуть ли болезненное самолюбие, а отсюда такая же болезненная обидчивость. Позднее не раз приходилось наблюдать, как он расхваливал себя, а через минуту, путаясь в словах, вдруг начинал принижать: мол, куда нам вперед лезть.
Очень редко мы виделись в газете «Молодой ленинец», куда он приходил со стихами, или в писательской организации. Жизнь в провинции для пишущего человека трудна, а Григорий усугублял положение тем, что держался особняком, почти ни с кем не встречаясь. О нем мало что знали: ну пишет человек, иногда печатается.
Да и относились к нему не всегда серьезно, вспоминали редко, лишь когда он приносил подборку стихов для очередного альманаха.
– Что за поэт, если пишет по десятку стихов в год! – возмущенно говорили о нем. – Да и из этого десятка в печать пойдут два-три.
С годами он все больше производил впечатление неприкаянного, раздраженного, обижаемого всеми человека и сам, было видно, обижен на всех, на весь белый свет.
Но как было не обижаться? Все мы мало задумывались, что этот год для него, возможно, прошел в небольших, но трудах, в бессонных ночах, в попытках добиться совершенства стиха, когда чувства переливаются через край – от бурного ликования над удачной строкой до тупого отчаяния от невозможности написать лучше.
А как было пережить постоянное невнимание, эти полунасмешливые улыбки знакомых, которым он читал свои стихи, их невысказанные мысли: «Раз ты хороший поэт, почему не печатают?»
В молодости, как и многие, Дегелев писал «под Есенина», но со временем выбрал свой путь. Некоторые стихи после этого стали тяжеловесными. Он их называл «философскими». Однажды принес в редакцию даже большую «философскую» статью о скором конце света, о гибели планеты. И повел себя соответственно своему характеру: сначала настойчиво попросил статью напечатать, потом, получив отказ, унизил себя: «Сам понимаю, что чушь» – и ушел обиженный, что никто не проникся важностью его труда.
Было это в конце девяностых годов. Выглядел Дегелев уже больным. В те нищенские девяностые он особенно сильно мечтал о своей книге. Минуло ему сорок лет, перевалило за пятьдесят, а книги как не было, так и нет. По его рассказам, он тогда заключил договор с каким-то своим богатым знакомым: он, Дегелев, полгода будет работать у знакомого по хозяйству, а тот издаст его книгу.
– Обманул, гад, – позже говорил Григорий. – Не дал денег. Но я свое выбью.
Не знаю, «выбил» или нет, только первая, очень тонкая книжечка, «Цветок папоротника», вышла в 2002 году, когда ему было шестьдесят.
Через несколько лет болезнь обострилась. Григорий это понимал и готовил большой сборник на 250 стихотворений. Помогал ему Александр Бологов. Они вместе отбирали лучшие стихи, делали правку. Григорий приходил к Бологову домой, но уже не мог долго сидеть за столом, ложился на диван и говорил: «Только бы дождаться книги».
Умер он, когда сборник был в печати. Узнав об этом, работники издательства «Логос» сумели сброшюровать и сделать переплет для первого сигнального экземпляра. Этот первый экземпляр и положили с ним в могилу.
Иван Виноградов
Если начало жизни Ивана Васильевича терялось для нас, молодых тогда журналистов, в далеких двадцатых-тридцатых годах, лучше знали мы о его военной судьбе, послевоенных книгах, то окончание ее, даже угасание, происходило на наших глазах. Отработав собственным корреспондентом газеты «Правда», редактором «Псковской правды», на пенсии он сначала занимал должность секретаря Псковского отделения Союза журналистов, затем в том же Доме печати числился вахтером.
Художник Владимир Кузнецов, работавший в газете при Виноградове, рассказывал, что в пору редакторства Иван Васильевич был, мягко говоря, любителем поухаживать за женщинами. Но мы знали его уже другим – тихим, спокойнейшим человеком, который, проходя по коридору, с какой-то чуть ли не пугливой готовностью уступал дорогу встречным.
Вахтером он неприметно сидел за стеклянной перегородкой. Стучали тяжелые входные двери, входили и выходили, поднимались и опускались по лестнице люди, стеклянная перегородка вздрагивала, и вместе с ней, казалось, вздрагивал и этот мужчина в дешевом сером костюмчике, с интеллигентным лицом, сохранившим еще черты крестьянской округлости и простоты. Пробегавшим мимо журналистам он был известен, посетители, озабоченные, как бы их не остановили на вахте, вообще не знали, что пожилой худощавый мужчина за стеклом – писатель Виноградов, автор знаменитой книги «Дорога через фронт», десятка других книг, которого называли историком партизанского движения.
Но пожилой мужчина никого не останавливал, занятый какими-то своими грустными мыслями. Получая пенсию, он давно мог не работать, но работал на унижающей его должности, и этому были свои причины. Волновало его и другое: близился 1991 год, и все, что было привычно, близко, казалось незыблемым, – рушилось. Среди всеобщего распада и осмеяния кем он себе казался? Наверное, не нужным, всеми забытым человеком прошедшей эпохи, которую, как и его, скоро забудут.
Помню, как года за два до этого у нас состоялся разговор. Только что вышла его книга «Герои и судьбы». Однажды после работы я помог перенести несколько пачек с книгами из подвала в кабинет, и Виноградов, только что бывший в приподнятом настроении, деятельно-озабоченным, вдруг сказал с грустью:
– Эта книга мне дорога.
– А как же «Дорога через фронт», Иван Васильевич?
– «Дорога через фронт» – первая любовь, а эта – последняя. У меня такое чувство, что я больше ничего при жизни не издам.
Так и вышло…
За окном кабинета уже темнело, воздух синел, сгущался, в домах зажигались огни, и было в наступающем вечере умиротворение, покой… Скорее всего, вечер повлиял на Ивана Васильевича, он разоткровенничался, рассказал много интересного, в том числе и как встретил войну.
Совсем молодым Виноградов стал редактором районной газеты «Славковский льновод». Июль 1941 года, немцы наступают, идет заседание бюро райкома партии, на котором, среди прочего начальства, редактор газеты.
– По моим сведениям, – говорит первый секретарь, – немцы подходят к Пскову. Будут бои, но город не удержать. Так что скоро, возможно через неделю, враг появится у нас.
Районное руководство – исполком, милиция, НКВД, образование и медицина, председатель лучшего колхоза, директор местного заводика – сидят, не поднимая глаз.
– Жара тогда стояла страшная, – рассказывал Виноградов, – окна, что выходили на площадь, распахнуты настежь. А там, за окнами, что-то жужжит и жужжит на одной ноте, как пойманная муха, стрекочет и стрекочет. «Ванюша, – говорит секретарь, – ты у нас самый молодой, будь любезен, закрой окна». Перед тем как закрыть, я привычно высунулся наружу, вгляделся – и отпрянул: по площади кругами разъезжают немецкие мотоциклисты, крутят «восьмерки». За ту секунду-две поразили меня их каски, короткие автоматы на груди, пулеметы на мотоциклетных колясках – все не наше, чужое. И вот еще что поразило – ездили беспечно, как у себя дома, не боялись.
Дальше происходило следующее. Виноградов развернулся и, осторожно ступая, направился к столу, увидев, как напряглись лица членов бюро, – они все поняли. Растерянность, усталость последних дней мгновенно сменилась испугом. Все бросились к окнам на противоположной стороне, выпрыгнули и побежали переулками к лесу, все дальше и дальше…
Бежали почему-то попарно, Виноградов вместе с начальником местного НКВД. И когда потом, тяжело дыша, уже сидели на пнях, перематывая портянки, и юный редактор пытливо спросил старшего товарища, что теперь делать, тот ответил:
– На Урал, Ванюша, будем подаваться. Немец так прет, что до Урала его не остановить. Там и партизанить начнем.
Но партизанить начали здесь же, на месте, и немцы скоро это почувствовали.
Вначале Виноградов был разведчиком, но когда лесная жизнь наладилась, стал редактировать газету «Народный мститель». Участвовал в беспримерном рейде партизан в осажденный Ленинград, прошел с ними в жгучие морозы, по утонувшим в сугробах лесам через линию фронта, где, по уверению германского командования, «и воробей не пролетит». Партизаны доставили в город большой обоз с хлебом, были встречены, как герои, приглашены на званый обед в Смольный. Пошли прямо в валенках и полушубках, веселой и бодрой группой, потом притихли, потому что весь путь их сопровождали потухшие глаза изнеможенных ленинградцев, и здесь, в Смольном, со стойкостью выдержавшие тяжелейший переход, растерялись, долго не могли прийти в себя, увидев заставленный деликатесами стол. Понимали, конечно, что не сухой корочкой питается начальство, но чтобы такое изобилие с фруктами и марочным вином, словно не было осады, словно в мирное время!
Через несколько дней, возвращаясь на базу, в свои леса, партизаны матерились. И Виноградов говорил: «Сколько лет прошло, многое забылось, а эту несправедливость помню», хотя потом и добавлял: «Но ведь им, наверное, хотелось угостить нас получше, не только хлебом. Могли бы скрыть свои припасы, но не скрыли».
На моей памяти Виноградов редко общался с нами, молодыми, мало виделся с писателями, словно отпал от прежней жизни уже окончательно. Только и говорили о нем: «Вчера встретил Ваню в городе, идет, никого не видит» или: «Ваня, говорят, приболел, надо бы навестить». Всего раз или два видел его на писательских собраниях: держался он особняком, всем видом показывая, что оказался здесь случайно, и казалось, что он всегда на кого-то или на что-то сердит, обижен, как это бывает со стариками, живущими непонятыми в семьях с детьми.
А потом, после окончания своего вахтерства, совсем исчез и из писательской организации, и из нашего Дома печати, и не думаю, чтобы мы сильно озаботились… Но вот ощущение его присутствия рядом все-таки сохранилось: вроде и не видишь, а знаешь, держишь в памяти, что живет где-то рядом. И это он три года воевал, возил в Ленинград обоз с хлебом, торопливо писал на блокнотных листках неумелые стихи-песни, которые потом распевали партизаны от Сланцев до Плюссы, от Бежаниц до Валдая, и на его стихах лежит реальный свет партизанских костров. И появлялось чувство уверенности, как будто слышалась прошедшая сквозь годы военная песня: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…»
Не стало Ивана Васильевича – ничего не изменилось, но саднит на сердце, чего-то не хватает, словно и броня не крепка, пробили в ней брешь, и танки не быстры. Виноградову было много дано, многого он достиг, много повидал и пережил. И хочется верить, что ушел он, как и жил последние годы, тихо, с миром, никого не стеснив заботами о себе.
Евгений Нечаев
Писал Нечаев, по его словам, довольно быстро, страниц по пять-шесть за один присест. Потом правил, сокращал. Писал поздним вечером или ночью.
– Эта привычка у меня с войны, с сорок пятого года, – говорил он обычно неторопливо, обстоятельно, каким и сам был в жизни. – Война заканчивалась, и тут я впервые представил, сколько людей со мной служило, сколько погибло. И они, погибшие, словно во мне ожили, просят слова. И засел я за роман. Думаю, всех помяну, всех перечислю.
Можно представить, как это происходило. Сидит ночами в блиндаже офицер, пишет что-то при свете коптилки, вокруг разбросаны листы бумаги, а посреди них, ощетинясь окурками, стоит консервная банка, похожая на ежа. Иногда от разрыва снаряда мигнет огонь коптилки, с шорохом посыплется с бревенчатого наката земля…
Роман получился огромным – восемьсот страниц убористого, мелкого текста.
– Отдал я в штаб машинисткам перепечатать – вышло еще больше. У меня закрались сомнения. – Нечаев делал удивленное лицо, словно не веря в свою тогдашнюю литературную неосведомленность. – Какие у нас на фронте были книги? Все маленькие, вроде брошюр. Я к другим не привык. А у самого получился огромный «кирпич». Разложил этот «кирпич» по трем папкам и повез в Москву к Борису Полевому, он тогда как раз в славу вошел. Тот посмотрел, почитал, а скорее всего передал почитать какому-нибудь литработнику, и сказал:
– Великоват роман-то, требуется сокращение. Да и сюжет слабоват, характеры не прописаны. Учиться писать надо.
Учился Евгений Павлович потом всю жизнь. После демобилизации приехал в Псков. Сегодня в Пскове немного осталось людей, кто помнил бы Нечаева молодым. Даже старшее поколение писателей-фронтовиков в те далекие годы привыкло видеть его уже много пожившим, много испытавшим. Это и понятно: он не только был старше всех псковских писателей, но и в литературу – романом «Под горой Метелихой» – вошел значительно позже них, когда ему было под пятьдесят.
На улице его трудно было с кем-нибудь спутать, особенно когда он вышагивал грудью вперед, выставив бороду. Среднего роста, коренастый, носатый, со своей окладистой бородой, он напоминал сказочного деда и поэтому называть его хотелось не Евгением Павловичем, а дедушкой Нечаем.
В помещении Союза писателей на улице Ленина он занимал комнатку, возглавляя псковское отделение Литфонда. В семидесятые годы, тогда еще совсем начинающие литераторы, мы с Сергеем Панкратовым нередко приходили к нему просить материальную помощь «на перепечатку рукописей» (была такая расходная статья). Деньги, конечно, были нужны на другое, понимал это и Евгений Павлович, но просимую сумму, открыв сейф, все-таки выдавал.
– Много вы, ребятки, что-то пишете, – не без иронии говорил он. – Принесли бы почитать.
Считая себя человеком советским, офицером он называл себя все-таки русским. Перед войной он окончил Второе Ленинградское краснознаменное артиллерийское училище. Попав сюда впервые сельским мальчиком, как и остальные сельские мальчики-курсанты, испытал гордость за свое училище – одно из старейших в стране, бывшее когда-то под патронатом императорской фамилии, восхитился «старорежимными порядками», царившими здесь, где помимо воинских дисциплин будущих красных командиров учили этикету, бальным танцам и умению пользоваться столовыми приборами.
Уважением, доходящим до обожания, пользовались преподаватели, которым хотелось подражать во всем и многие из которых – царские офицеры, фронтовики Первой мировой – сохранили традиции русского воинства даже в военной выправке, в вежливом обращении к курсантам – на вы: «Вы, курсант Нечаев, батенька мой, смотрите, как бы экзамены не завалить».
Это обожание сохранилось до окончания учебы и дальше – на всю жизнь, и уже в действующей армии, на фронте, во время боя, среди рвущихся вокруг снарядов, хотелось сказать Нечаеву своему нерасторопному взводному лейтенанту, вместо ругани и мата, совсем другое: «А вы, батенька мой, недобросовестно относитесь к обязанностям».
Литфондовских дел у Евгения Павловича было немного: составить отчет в Москву, подписать счета, оплатить какую-нибудь работу, что он и делал с терпеливым спокойствием. В писательскую организацию приходил почти ежедневно, накрепко укоренялся на стуле, и видеть его можно было в очках, с зажатой в зубах неизменной «беломориной», читающего чью-нибудь рукопись, книгу или невнимательно, занято отвечающего на вопросы бухгалтера Анны Васильевны.
Человеком он был немногословным, с посторонними вообще молчал. Но иногда глаза у него весело щурились, он откидывался на спинку стула, чтобы почувствовать себя свободнее, и тут уже все убеждались, что он любит и шутить, чуть грубовато, но не «по-солдатски», без пошлости, умеет и рассказывать интересно.
Помню один из таких вечеров. На улице рано стемнело, Анна Васильевна зажгла лампу, и она сразу же отразилась, повисла в окне ярким шаром. Нечаев сидит у окна за столом, рассказывает о крымском отступлении:
– Отступали через Керченский пролив кто на чем мог: на рыбацких лодках, на наспех сколоченных плотах. Немцы не давали покоя, бомбили, а за теми, кого уносило течением в открытое море, охотились летчики. Я переправиться не успел. Скопилось нас на берегу пролива, между водой и скалами, тысячи две бойцов. Были мы там как чайки на песке – укрыться негде. Немцы установили на скалах пулеметы, сначала обстреливали, потом перестали, решили, что сами без воды передохнем, зачем тратить патроны.
Рассказывая, Нечаев оглаживал бороду своей неожиданно маленькой, почти изящной для его фигуры и тем более для артиллериста ладонью.
– С нами оказался заместитель командующего фронтом генерал-лейтенант Баронов. Большого личного мужества человек. Так и так, говорит, помирать нам, товарищи, врежем по немцу напоследок. И повел нас в атаку. Бежали кто с винтовками, кто с наганом, как у меня, кто безоружный. И слышим – завыло, завизжало кругом. Это немцы открыли минометный огонь. Потери были огромные, Баронова тяжело ранило осколком. Не добежав до скал, отступили, остались лежать мертвые и раненые, раненые страшно кричали, пытались ползти обратно… Генерал-лейтенанта отправили на командирском катере на Большую землю. Оказывается, был у заместителя командующего фронтом личный катер, мог он сразу уплыть от греха, но не уплыл, остался с нами, бедолагами. По дороге, на катере, он и умер. Потом я запрашивал архив Министерства обороны, чтобы узнать место его захоронения, ответили: «Сведений не имеем». Думаю, похоронили в братской могиле, и есть ли сейчас над этим местом памятник, есть ли на нем его фамилия – не знаю.
Послушать Евгения Павловича собирались все, кто был в писательской организации, все, кто заходил по делам, да так и оставался. Наконец, не выдержав долгого гудения нечаевского голоса за стеной своего кабинета, появлялся ответственный секретарь Александр Бологов, замирал в дверях, прислонясь к косяку, смотрел на всех с рассеянной, далекой улыбкой, точно думая о чем-то своем.
– На второй день нашего «сидения» проплыл мимо буксир. Кто был в силе, бросились к нему вплавь. На буксире, как увидели плывущую в ним ораву бойцов, дали деру, чтобы не потопили. Ночью прибило к нам – или случайно, или кто послал во спасание – буксир с баржой. На нее мы и погрузились. Буксир – слабосильный кораблишко – пыхтел-пыхтел и не мог сдвинуть баржу с места. Но потом все-таки сдернул посудину, и уплыли мы от верной гибели.
Засиживались в такие вечера подолгу, первой спохватывалась Анна Васильевна, собирались и остальные. Евгений Павлович, все еще переживая рассказанное, последним закрывал дверь, склонив голову в барашковой, мехом наружу, шапке, сопя и тыча ключом в замочную скважину.
Войну Нечаев закончил в Берлине. На документальных кадрах военной кинохроники иногда можно увидеть такую картину: стоит посреди захламленной берлинской площади или улицы гаубичная пушка, вокруг которой суетятся артиллеристы, даже не суетятся, а ловко, быстро и умело, как бы с шутками-прибаутками, выполняют привычную солдатскую работу, и вдруг резко, едва не подпрыгнув, пушка стреляет по неведомой цели. Всегда при этом думалось: а не из дивизиона ли майора Нечаева стреляющая гаубица? Вполне возможно. И однажды спросил Евгения Павловича:
– Куда вы там могли стрелять в центре города? Кругом дома!
– По немцам вдоль улиц, куда же еще… И по домам били, если там объявлялся снайпер или «фаусник». Эти «фаусники» жгли наши танки почем зря. Целились с чердаков и окон по башенным люкам, где броня слабее… Немки, говорят, чтобы спасти себя и квартиры, бегали по чердакам, вязали снайперов и сбрасывали вниз.
* * *
Какие имена блистали тогда в Пскове, какие люди собирались в маленьких комнатах писательской организации: Гейченко, Васильев, Куранов, и у каждого входящего сюда мерк свет в глазах от вида лауреатов и Героев Труда, стоявших, каждый поодиночке, в стороне, но все равно как бы в центре. А между ними ходили, разговаривали, улыбались и здоровались далеко-далеко не пожилые Александр Бологов и стриженный в скобку, язвительный шутник Валентин Курбатов. Молодые ловили каждое их слово, и какое им сейчас было дело до сидящего у окна бородатого деда, которого они совсем недавно слушали с таким интересом!
Евгений Павлович, думается, не обижался ни на молодежь, ни на более именитых писателей и вряд ли бывал подавлен кажущейся своей незначительностью. Он знал себе цену.
А знали ли мы ему цену, не только литературную, но и человеческую? Много ли из нас, молодых, догадывалось, что в его душе, возможно, бушуют страсти? Много ли знало, что он остроумен и ироничен, причем очень тонко ироничен? Не знали, не догадывались и догадываться не хотели, потому что все это не вязалось с нашим представлением о суровом и нелюдимом дедушке Нечае.
Однажды он раскрылся. Рассказывая о войне, вспомнил о приезде к ним на фронт из Москвы с инспекторской проверкой Мехлиса, человека вздорного и крикливого. Как высокомерно, трусливо и бездарно повел тот себя, раздавая налево и направо «стратегические указания», от которых зависели судьбы людей, и как потом, раненный при обстреле в руку, сбежал в госпиталь, бросив неизвестно где портфель с документами. И когда Нечаев рассказывал об этом, давая «герою» едкие, уничижительные характеристики, уже открыто проявлялась в нем страстность и ирония была другая – язвительная, беспощадная.
Как-то он сказал писателю Куранову:
– Вот ты, Юра, пишешь образами, метафорами, сравнениями. Оцени, какой я образ нашел: весна, оттепель, с крыши избы пластом сползает снег, завис над землей. Это изба от жары во сне сбросила с себя одеяло. Хорошо?
– Хорошо.
– Смотри не стибри. Я его потом где-нибудь использую.
Куранов посмеялся.
Не знаю, использовал ли свой образ Нечаев, но вот факт: с возрастом, к старости, он стал писать лучше. Человеку уже за семьдесят лет, а он молодец молодцом.
В те годы он работал над романом-воспоминанием «Люди нашего города». Понимая, что, возможно, пишет лучшую книгу, стал замкнутее. Приносил отрывки книги к нам в редакцию в самый разгар газетной суеты, и другой бы опешил от вида бегающих туда и сюда людей, а он твердо шел по коридору, как ледокол мимо льдин.
– Посмотрите, может, чего напечатаете. Постарайтесь.
Мы удивлялись, было неловко: никогда ничего не приносил, никогда мы его не печатали, а тут чуть ли не просит.
Отрывки печатали, на редакционных летучках они отмечались в числе лучших, о чем я всякий раз ему сообщал. Он молчал, будто не слыша, но по слабой, едва мелькнувшей улыбке чувствовалось, что он доволен.
Нечаев прожил долгую жизнь – восемьдесят четыре года. В последнее время стали отказывать ноги. Евгений Павлович крепился, появлялся даже в Союзе писателей. Его привозили на улицу Ленина, а потом мы спускались и помогали ему подняться на третий этаж.
Так же, придерживая с двух сторон, помогали ему на похоронах писателя Виноградова. Он смущенно кряхтел, видимо, стесняясь своей немощи. А затем, оглядев собравшихся впереди людей, холм желтой земли на краю вырытой могилы, отчего-то растерялся, дальше не пошел, встал в стороне. На Нечаева оборачивались, с острой жалостью замечая беспомощное выражение лица, всю его одинокую фигуру в толстом ватном пальто, делавшем его почти квадратным, и, когда он, выпив поминальную стопку, не дожидаясь окончания, направился к выходу, все поняли, о чем в эти минуты думал Евгений Павлович.
В последний год совсем не выходил из дома. Сидел на кровати, опустив ноги, в рубашке, похудевший, слабый, только знаменитая нечаевская борода казалась еще больше. Но и в таком виде напоминал состарившегося, но командира, который по-прежнему воюет, только вместо гаубиц теперь были книги. Они лежали вокруг на стульях, на столе, на подоконнике, даже на кровати, и, разговаривая, он брал в руки то одну книгу, то другую. И снова вспоминал о войне, об училище, – об училище даже чаще, рассказывая, как после войны заезжал в Ленинград к любимому преподавателю, в послужном списке которого, помимо генеральского звания в дореволюционной России, была еще генеральская должность командующего артиллерией армии Колчака.
– Очень он обрадовался, что я жив, обнял, прослезился, совсем маленький, сухой старичок, как я сейчас. Потом засмеялся и показал на свои погоны: «Мне недавно звание присвоили. Теперь я снова генерал – в третий раз…». Умные головы не тронули после революции таких отцов-командиров, понимали, что одними комиссарами в войне не победить, нужны профессионалы, а где их было взять, кроме как царских.
Писатели приходили к нему часто. Критик Валентин Курбатов пишет, что на книжном шкафу Евгения Павловича висел его парадный китель и что они беседовали с ним, с кителем, когда были одни.
При мне он уже висел на двери спальни, тяжелый от медалей, увенчанный пятью боевыми орденами, в числе которых был и один «командирский» – орден Александра Невского, которым награждали в исключительных случаях генералов и старших офицеров «за умелое командование войсками». Помню, меня удивило место для кителя – напротив кровати, пока не догадался, что так, наверное, Нечаеву удобнее с ним разговаривать, словно бы с самим собой, молодым, только что вернувшимся с войны и стоящим в дверях.
О чем они беседовали долгими ночами, когда затихала за окном беспокойная Коммунальная улица и время, казалось, тоже останавливалось? О горьком, трагическом, пережитом, ушедшем безвозвратно? Но были, наверное, и радостные воспоминания.
Теперь остается только жалеть, что почти ничего из его рассказов не записано. Записи вел Валентин Курбатов, и они наиболее точны, потому что заносились на бумагу Курбатовым сразу после прихода домой. Немного записывал и автор этих строк, но после обработки они не передают непосредственности нечаевской речи. Надо было использовать магнитофон, и думалось об этом, но откладывалось на потом.
– Один я остался. Последний солдат, – сказал как-то Нечаев.
Он и был последним солдатом из псковских писателей-фронтовиков. Другие – Васильев, Виноградов, Маймин, Гейченко, Григорьев – ушли раньше. Нечаев уйдет в 1999 году.
Александр Гусев
В шестидесятые-семидесятые годы Александр Иванович Гусев проживал в деревянном домике на углу улиц Некрасова и Ленина, как раз напротив центрального входа в Дом Советов. Не знаю, какие чувства испытывали при виде невзрачного дома секретари обкома и председатель облисполкома, ежедневно приезжавшие на работу. Не знаю, каким образом Александру Ивановичу это жилище досталось, собой оно представляло лишь кухню и крохотную спальню без окон, до самого потолка заставленную полками с редкими книгами и собранием художественных альбомов.
Из этого дома у него было две дороги. Утром вверх по улице Некрасова до областного музея-заповедника, где он работал экскурсоводом, а в обед и вечером уже вдоль улицы Ленина до диетической столовой. Вечерами, впрочем, он иногда ходил в гости к поэту Игорю Григорьеву или по книжным магазинам, директора которых были ему знакомы, и там, в подсобках, перелистывал вздрагивающими от волнения пальцами книги. Все хотелось купить, поставить на свои полки, глаза разбегались от книжного богатства, но денег, как всегда, не хватало.
Григорьев, когда Александр Иванович приходил, обычно восклицал: «Вот настоящий поэт, не то что мы, бездари». А Гусев, привыкший к его постоянным похвалам, только усмехался. Он стремительно заходил на кухню – тогда еще молодой, тонкий, с огромной шапкой русых кудрявых волос, разлетавшихся, как пух, от любого движения, похожий этой кудрявостью на некоего хрестоматийного русского деревенского мальчика-поэта, какими их обычно представляют – сидящими под березкой на лужке и играющими на дудочке. Но это было обманчивое впечатление. Лицо его, несмотря на шапку волос, на интеллигентность и деликатность, было вполне мужественное, мужское.
Примерно в 1976-77 году дом сгорел. Дело произошло ночью, пожарные заливали постройку водой, а Гусев, забыв про свой скромный скарб, вытаскивал из горящего дома книги. А потом он сидел на ящике во дворе, среди стопок книг, с которых стекала вода, и, не обращая внимания на суетящихся пожарных, плакал. Почти вся библиотека, с любовью и великими трудами собранная за последние пятнадцать лет, погибла. Позже, потрясенный, он напишет:
Но длилось испытание огнем:
Горело все, что трудно так давалось,
Что нажито терпеньем и трудом
И домом испокон именовалось.
Жизнь его не была богата на внешние события. Главными из их, наверное, можно считать этот пожар, службу в армии и еще немецкую оккупацию.
Гусев родился в феврале 1939 года в деревне Шемякино Порховского района (откуда родом был и другой псковский писатель – Иван Виноградов), и в начале войны ему не исполнилось еще и двух с половиной лет. Но день прихода немцев в деревню ему запомнился, он стал первым страшным детским воспоминанием. Накануне, решив принять смерть сообща, всей деревней вырыли за околицей огромную яму, со стен которой от грохочущей канонады уже осыпалась земля. Душной летней ночью все шемякинцы, озаряемые сполохами огня, молча, по скрипучей лестнице, неслышными тенями, спустились вниз. Так и увидели их немцы утром – сидевшими на дне, без вещей, плачущими, с детьми на руках.
Потом на целых три года частью его жизни станут оккупанты, ходившие по улице с жандармскими бляхами на груди, чужая лающая речь и нестерпимый запах гуталина от солдатских сапог.
В доме Гусевых квартировал денщик. Это был пожилой печальный человек, тоскующий по родному дому, детям и внукам. В доме Гусевых он занимал мала места, был неприметен, сидел вечерами у окна, смотрел на улицу, на запад. Не имея возможности заботиться о родных, половину пайка отдавал Сашиной матери, а когда продуктов совсем не оставалось, приносил, пряча под шинелью, с немецкой кухни хлеб.
Этот денщик потом и спас семью Гусевых, которой, за связь с партизанами, грозил по меньшей мере концлагерь. Прибежал как-то вечером взволнованный и закричал, переходя на шепот, путая русские и немецкие слова:
– Фрау, бистро, бежать. Шнель, шнель, каратели!
Времени на сборы не оставалось, и они почти раздетыми побежали через заснеженное поле к лесу. И когда, запыхавшись, остановились на полпути, их дом уже горел, пламя с ревом уходило вверх, бросая отблески на соседние крыши.
Постоянно публиковаться Гусев начал в газете «Молодой ленинец» в 1962 году. Окончил Литературный институт. В ту пору там учился будущий великий русский поэт Николай Рубцов, и все псковичи, тоже учившиеся в литинституте, окончившие и не окончившие его, часто вспоминали о Рубцове. Евгений Борисов, к примеру, говорил, что выпивал с поэтом и тот хвалил его стихи. Примерно то же самое говорили Энвер Жемлиханов и Михаил Зайцев. Гусев рассказывал о встрече с Рубцовым так: