355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Клевцов » Голос с дальнего берега
Рассказы и литературные портреты
» Текст книги (страница 11)
Голос с дальнего берега Рассказы и литературные портреты
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Голос с дальнего берега
Рассказы и литературные портреты
"


Автор книги: Владимир Клевцов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

Матвей тоже внимательно смотрит на грозовую тучу.

– Не будет дождя, туча нас обогнет. Пойдет прямо на Подсевы или Порхов, – говорит он уверенно, словно ему лично знакомы все тучи и все грозы в округе, а может, и действительно знакомы.

Вечером стадо ведут домой. Коровы все как одна повернулись к пастуху и подпаску черными боками, словно говоря, что скоро наступит ночь. Но Матвей с Колькой и без них это знают. Высоко над головой, озаренные закатным солнцем, снова громоздятся облака, и только по горизонту, откуда и дует теперь ветер, быстро надвигаются черные тучи.

– Ветер сменился, – говорит Матвей, – быть к ночи грозе.

И гроза случается. Темнеет раньше обычного, и, когда Колька выглядывает в окно, из приблизившейся тучи сверкают молнии, словно она теперь не опирается на посошок, а подсвечивает себе в темноте дорогу фонариком. После этого долго грохочет, как бы откашливаясь, гром.

Колька вспоминает дневную грозу, обошедшую их стороной, вспоминает коров, один бок которых белый, а другой черный, картошку, облако над холмом, похожим на Везувий, и вдруг до него доходит отчаянная мысль, что задачки он так и не решил и завтра наверняка получит двойку. Дождь обрушивается на село, когда мальчик лежит в постели. И последнее, о чем он думает, засыпая, – что это и не ливень вовсе, а хлещет, переливаясь через край, из переполненного бассейна вода.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ


Юрий Куранов

Внешне Куранов совсем не напоминал лирического писателя: коренастый, с небольшой головой, с быстрым цепким взглядом и такой же подвижной, ловкой фигурой, словно бы готовой к действию, он скорее походил на борца, вышедшего на помост. Был решителен и быстр в поступках. Врожденными или приобретенными в детстве были эти качества? Чтобы придать себе «лиричности», для первой книги сфотографировался с задумчиво склоненной набок головой.

Он неохотно говорил о своем детстве. Родился в Ленинграде в семье художников, искусствоведов, вырос в Сибири с бабушкой и дедушкой. Когда началась война, ему исполнилось десять лет. В этом возрасте пережил одиночество, драки с местными ребятами, а потом еще долгие годы вел борьбу «за место под солнцем».

Отец, заместитель директора Эрмитажа, был репрессирован. С отцом, после Соловков жившим на свободном поселении в Норильске, он увидится еще школьником. С мамой, вышедшей замуж за ученого, встретится много позже, когда уже поступит в Московский университет.

– Не хотел появляться перед ней босяком, – объяснял он.

Все-таки странно, что Куранов не пришел к матери раньше. Странной, скупой на чувства была их встреча (пишу со слов Юрия Николаевича; возможно, все происходило иначе). Они обнялись на кухне, потом мать подтолкнула сына к двери: «Иди в комнату, я сейчас обед принесу. Только ничему там не удивляйся».

– Захожу в комнату, – посмеивался Куранов, – сидит на шкафу, свесив ноги, старичок, глаза озорные, хитрые, ловит на себе «зеленых человечков» и сбрасывает вниз.

– Ты Юра?

– Юра.

– Тогда давай помогай, мне одному не управиться.

А когда мама принесла обед, и это особенно веселило Куранова, мамин муж ловко соскочил со шкафа и как ни в чем ни бывало уселся за стол, потянулся к графинчику.

– Он не пил всю жизнь, – восхищался Юрий Николаевич, – а к старости расслабился, стал зашибать. Его мучило, что он не выпил своей нормы. Все выпили – а он нет. Так и говорил: вот выполню норму быстрыми темпами за два года и завяжу. И через два года, день в день, завязал. Удивительный характер.

Студентом он писал стихи, носил по редакциям газет и журналов, томился в редакционных коридорах с такими же начинающими и иногда был в числе счастливцев, стоявших здесь же за получением гонорара. Московский университет он не окончил. Поступил во ВГИК, но и сценаристом не стал, пребывая в столичной богемной среде, ночуя по общежитиям и у случайных знакомых, встречая дни в чужих домах. В Москве он прожил в общей сложности лет шесть-семь, понял, что это не его, и уехал в поисках своего в деревню, в село Пыщуг Костромской области.

Почти все писавшие о Куранове начинали его биографию с Пыщуга. Это и понятно. Здесь он обрел себя как писатель, однажды написав мелким, летящим своим почерком начало первого рассказа: «Полет от железнодорожной станции Шарья до районного села Пыщуг похож на прыжок кузнечика. Самолет разбежался, оттолкнулся, пролетел двадцать километров над лесами, густо обступившими золотые от солнца поляны, пролетел вдоль Ветлуги и мягко ткнулся в широкий луг сельского аэродрома».

Дальше последовали «Ласточкин взгляд», маленькие рассказы и миниатюры, собранные в цикл «Лето на севере», который с восторгом прочитал Паустовский и одобрил Твардовский, напечатав в своем «Новом мире». Превращение его в писателя было почти мгновенным, и успеха он добился сразу. Произошло то редкое совпадение, когда первая крупная публикация, первая книга, сразу же завоевывает читателя и критиков, и с этой первой книгой потом будут сравнивать все последующие.

На фотографии Куранов даже тридцатилетним выглядел очень молодо. Но теперь уже ничто не напоминало в нем сомневающегося юношу, беспокойно бегающего по московским редакциям. Он уже окончательно поверил в свои возможности. Об этом можно судить по тому, что, когда Твардовский предложил убрать несколько слабых, по его мнению, рассказов, Куранов отказался. Сказал: или все печатайте, или ничего. Сколько бы молодых писателей рискнуло из-за такой «малости» отказаться от публикации? И где – в популярнейшем «Новом мире», само появление в котором делало автора заметным! Он и позже не позволял себя сокращать и править, тем более что при такой изобразительности сделать это было почти невозможно. Писатель Владимир Крупин, в молодости редактировавший одну из книг Куранова, говорил через пятнадцать лет:

– Ваш Куранов пишет так, что можно голову сломать. Никак не мог выбраться из его длинных предложений. Но хорошо пишет, сегодня в России такого образного языка ни у кого нет.

«Длинные предложения» – это уже зрелый Куранов. В молодости он писал проще, яснее, прозрачнее. В Пыщуге женился на пыщуганке Зое, Зое Алексеевне, племяннице художника Алексея Козлова, по-северному белолицей и русоволосой, в маленьких веснушках, которые, казалось, прыгали по лицу от каждой ее улыбки. Их там было трое друзей – Алексей Козлов, Куранов и артист художественной самодеятельности, сельский культработник Саша Худяков. Потом они разъедутся. Козлов вернется в Москву, где жил в выходившей окнами на Кремль комнате, заставленной картинами в четыре ряда, и, болея, будет все реже и реже навещать родной Пыщуг, Куранов переедет в Псков, Худяков последует за ним.

В Пскове Куранов появился в конце шестидесятых годов. Молодой критик Валентин Курбатов, встречая его на вокзале, слегка дурачась, но искренне воскликнул: «Я читаю только двух современных писателей – Юрия Казакова и Юрия Куранова. Позвольте, Юрий Николаевич, донести вас до дома на руках».

Куранов приехал с намерением писать новое. Он не раз говорил, что устал от лирических рассказов и миниатюр, боялся начать повторяться. Но, приехав, привычно написал о Пскове несколько циклов миниатюр, маленькую повесть о Пушкиногорье «Звучность леса», которую жена Куранова Зоя Алексеевна называла «Юриной лебединой песней».

К тому времени в селе Глубокое у него появилась «творческая дача» – дом, точнее, хозяйственная постройка из усадьбы графа Гейдена. Самой графской усадьбы, конечно, не было, но постройка сохранилась и имела вид внушительный – двухэтажное здание на берегу озера Глубокое, сложенное из огромного гранитного булыжника.

В Глубокое, особенно летом, к нему наезжали гости из Пскова, Москвы. Я тоже часто бывал, жил порой по неделе. Тогда Куранов выделял мне комнату, говорил: «Пиши, не сиди без дела». Но вокруг было слишком много интересного, чтобы заниматься писаниями. Помню, в первый приезд он повел меня в лес, а оттуда мы направились к Валентину Курбатову, жившему со своей супругой в старой, вросшей в землю баньке, замшелостью похожей на медвежью берлогу, и я был так поражен необычайностью всего происходящего, что, когда в дверях показался согнувшийся Валентин Яковлевич, раздетый по пояс, белотелый и худощавый, меня постигло разочарование, что он не похож на медведя.

В псковской квартире Куранов писал за большим столом, стоявшим у окна, в Глубоком – в кабинете на втором этаже, тоже у окна, только распахнутом на озеро. Написав страничку, спускался с крыльца отдохнуть, выгибая занемевшую спину, поводя плечами, шел к озеру, до которого было рукой подать. В Глубоком он особенно много работал: рисовал акварелью на картоне окрестные пейзажи, леса и холмы, восходы и закаты, ночное озеро, звездное небо – все тонкое, прозрачное, словно бы зависшее в воздухе.

Здесь он начал писать новое, вызвавшее у многих недоумение, – социальные, проблемные романы из колхозной жизни. Эта «социальность» особенно и смущала. Но он своей работой гордился, все время был оживлен, весел, добродушен, озорничая, часто вспоминал Льва Малякова, тоже писавшего о сельских жителях:

– У меня будет другое, я пишу не только ради денег. А Льва выведу у себя отрицательным героем, этаким душителем новых идей.

Именно в то время у него вошло в привычку писать, поставив на проигрыватель пластинку с музыкой Вивальди. Это настраивает на внутренний ритм, говорил он, и все в доме знали, когда Юрий Николаевич работает, а когда нет. Но вот что мне тогда нравилось, а сейчас вызывает сомнение, даже неприятие, так это еще одно «озорничание» Куранова: имена и фамилии для персонажей своего первого романа он находил на местном кладбище – ходил между могилок и выбирал понравившиеся. Фамилию для прототипа Льва Ивановича Малякова выбрал там же.

Все, что окружало Куранова в Глубоком, казалось изысканным, может быть, даже чрезмерно, словно он неосознанно подчинял свою жизнь своим же рассказам. Особенный дом, похожий на средневековый замок или крепостную башню, особенное своей глубиной в семьдесят метров озеро, вечерние звуки музыки Вивальди, далеко разносившиеся над водной гладью, хорошо слышимые в селе, где уже устало ложатся спать. А над всем этим – высоченная трансляционная вышка, отражавшаяся ночами в озере малиновыми огоньками, как что-то чужеродное, наподобие космического корабля пришельцев-инопланетян. Сколько раз он упоминал эту вышку в прозе, как часто изображал на акварелях и однажды сказал: «Представляешь, что случилось бы с Александром Македонским, увидь он перед собой такую громадину в огнях? Наверное, умер бы от ужаса».

Но сам жил в простоте. В доме, помнится, почти не было мебели, кроме лежаков, топчанов и столов, сколоченных из досок местными плотниками. И если отсутствовала рядом Зоя Алексеевна, питался чем придется, не очень заботясь о вкусе. Однажды осенью мы оказались в Глубоком одни, жена уехала в Псков, все, что оставила нам, мы подъели в первые дни. В магазин Куранов не пошел, привычно уверяя, что продукты там страшно вредны для здоровья, и дальше мы питались грибами подосиновиками, из которых варили похлебку, черпая это варево ложками прямо с черным бульоном, причем Куранов повторял, что это настоящая, полезная еда.

* * *

Я не застал Юрия Николаевича выпивающим, познакомился с ним вскоре после школы, примерно через год, когда он в один день, разом, кончил выпивать, совершив то, что когда-то совершил мамин муж-ученый, так восхитивший его своим поступком. Он вообще часто восхищался людьми, чем-то его поразившими, не похожими на других. Помню его рассказ о молодом прозаике Олеге Калкине, работавшем тогда учителем в сельской школе:

– Осень, летят листья по ветру, деревянная школа на холме, дети идут на уроки. Представляю, как Калкин идет вслед за ними сквозь листву с портфелем. Вечером – ранние сумерки, он сидит у себя в комнате, проверяет тетради, поглядывает за окно, а там уже загораются в домах огни, мальчишки подпалили в полях картофельную ботву, дымом пахнет. Хорошо.

Восхищался и Курбатовым:

– Все думают, что он несерьезный, разгильдяй. А он-то как раз и не разгильдяй. Работает над собой каждый день, читает беспрерывно, знания огромны. Быстрее всех добьется успеха. Я, например, многое уже забываю, а он все прочитанное заносит на карточки, у него целая картотека, очень помогает в работе.

Однажды я рассказал, единственно с целью произвести впечатление, выделиться, как меня водил, путал по лесу «нечистый». Шел за ним с полчаса по чащобе, по холмам и низинам, пока не уловил краем сознания неладное. И как только уловил, тот, кто водил меня, виделся впереди неясной фигурой, вдруг засмеялся и исчез, а я бросился обратно, почему-то через минуту уже опять очутился на дороге, с которой начал путь, и с облегчением увидел сквозь кусты огни деревни.

Юрий Николаевич был счастлив.

– Зоя, Зоя! – закричал он жене. – Зайди послушай, что рассказывает Володя. Володя, расскажи. А что, так, наверное, и было. Даже уверен, что так и было.

В пылу воспоминаний он порой и сам удивлял слушателя, как правило, историями из недавнего прошлого.

– Выпивали однажды с поэтом Цыбиным. В магазине водки не было, одно сухое вино. Помялись, взяли вина, потом, рисуясь друг перед другом, вылили все в ведро, сидим на кроватях, черпаем кружками – ни в одном глазу. Снова взяли, снова вылили и вычерпали – опять ничего. Два ведра – и ничего. С тех пор я сухое не люблю. А водки мог выпить за день семь бутылок. – И смотрел на слушателя с веселым вызовом, проверяя, верят ему или нет. Обычно не верили. – Серьезно, в течение дня и с закуской семь бутылок.

Он не был ханжой, какими обычно становятся закончившие пить и осуждающие прежних своих собутыльников. Если вдруг посреди разговоров затевалось застолье, вставал с понимающей улыбкой и, бросив на стол какой-то прощальный, сожалеющий взгляд, замечал: «Вы пообщайтесь без меня, дело хорошее, а я пошел».

Не раз убеждал меня почаще бывать в Москве, говорил, что хорошо бы поступить куда-нибудь учиться, хоть ненадолго.

– Так я бываю.

– Бывать мало, нужно общение.

И как-то летом, наверное с целью «общения», взял меня с собой в Боровичи на съемки документального фильма по своему сценарию о местном поэте-пастухе. Фамилию поэта я сегодня забыл, но две строки из его стихотворения помню: «…как гусенком краснолапым, по деревне бродит листопад». «Строки, достойные Есенина», – заявлял Куранов, и эти строки, возможно, подвигли его к написанию сценария.

Ехал я взволнованным, ожидая встречи с новым, незнакомым. Вышли мы из вагона на рассвете, город еще спал, голосили петухи по сараям, завидев хозяек с подойниками, мычали коровы, казалось, что плывущий по улицам туман скопился от парного коровьего молока.

Московская съемочная группа находилась уже на месте, ждала Куранова в гостинице. Юрий Николаевич благодушествовал все утро, пока не увиделся с москвичами. Помню, как был удивлен несоответствием своего представления о людях кино и тем, что сказал после встречи о режиссере Куранов:

– Типичный хлюст. Водка и бабы, ничего его больше не интересует. Боюсь, завалит фильм.

Режиссер разозлил Куранова, губы его, от природы тонкие, были сжаты в нитку. А когда на следующий день начались съемки, он, удивляя еще больше, все взял в свои руки, распоряжаясь за режиссера, покорно ходившего по пятам, сам выбирал натуру, указывал место, где встать оператору, куда пойти и откуда выйти герою фильма, поэту-пастуху, оказавшемуся, к великому сожалению Куранова, к тому времени уже не пастухом, а пенсионером. И так подавил съемочную группу – своей решимостью, властным поведением, что молодые вообще-то ребята смотрели на него, включая шофера, с почтительным испугом.

Жили мы в одном номере. В первый же день, вспомнив о своей любви к натуральной, здоровой пище, он потребовал:

– В столовку ходить не будем, там вся еда отравленная, особенно котлеты.

После этого каждое утро отправлялся на местный рынок, покупал сетку помидоров, огурцов, зелени, которые саморучно крошил в огромное блюдо, заправляя растительным маслом… Терпел я недолго. Тем же вечером, под видом прогулки по городу, прямиком направился в столовую и до отвала наелся отравленных котлет, повторяя прогулки целую неделю.

* * *

Думал ли он о себе как о большом писателе, ставил ли в один ряд с такими современниками, как Юрий Казаков, Василий Белов, Евгений Носов, которых высоко ценил? Скорее всего, не думал и не ставил. И потом, у него было свое, отличное от них, свое, в чем он достиг редкого мастерства.

Как-то сказал, без грусти, как о само собой разумеющемся:

– Пройдет лет пятьдесят, и меня забудут, перестанут читать.

Потом, подумав, добавил:

– Даже пятидесяти не пройдет, как забудут.

Было это сказано в Глубоком, на берегу озера, в 1973 году. Прошло почти сорок лет – Куранова помнят, читают, хотя и немногие, но мало читали и в годы известности.

* * *

Куранов в то время писал воспоминания, скорее наброски, о встречах с Твардовским, Паустовским, давал почитать. Одна фраза почему-то запомнилась почти дословно: «Твардовский сидел на диване, закинув ногу на ногу, и из брюк были видны белые носки». Не тогда ли сидел Твардовский, уговаривая молодого писателя убрать из «Лета на севере» несколько рассказов, а Куранов, наклонясь вперед, как всегда поступал в решительные минуты, отказывался: «Или все печатайте, или ничего»?

* * *

Однажды в Глубоком, был уже поздний вечер, в дверь дома постучали. Хлестал мелкий дождь с ветром, заливал окна. Юрий Николаевич пошел открывать и вернулся на кухню с закутанной в плащ женщиной, лет около сорока, красивой, несмотря на мокрый вид, той породной красотой, которая созревает в женщине только с возрастом. Оказалось, что она – знакомая молодости Куранова. Скрывая смущение, обрадованный и растерянный одновременно, он помог снять плащ, подсунул теплые тапки и, пока гостья пила чай, сидел рядом и удивлялся, как смогла она пройти по темному лесу десять километров, спрашивал, что пережила, когда на полпути заморосил дождь и обозначавшаяся над дорогой полоса неба закрылась окончательно, не стало видно даже тусклого блеска луж впереди.

– Я не пугливая, – смеялась гостья.

На следующий день, когда она ушла гулять под дождем вдоль озера, объяснил:

– Мы с Козловым когда-то ухаживали за ней, особенной Алексей. Ходили следом, как два оруженосца, она только смеялась. А потом – хлоп, вышла замуж и уехала из города. Зачем мы были ей нужны, нищие, не определившиеся в жизни? Сейчас едет к Козлову в Москву, все утро расспрашивала о нем, сказал: живет одиноко с детьми.

Потом попросил, раз все равно собираюсь домой, помочь добраться гостье до Пскова. Помог, посадил на поезд, а когда через год был у Козлова, все искал в его квартире присутствие женщины, не нашел, хотел спросить, состоялась ли их встреча, но постеснялся.

* * *

Среди любимых писателей Юрия Николаевича были японцы – Кавабата, Акутагава, средневековая поэтесса Сэй Сенагон, оказавшая на него в самом начале заметное влияние. Один раз, как большую ценность, достал из ящика стола папку и показал листки с ее стихотворениями в прозе, перепечатанные, видимо, из какого-то журнала. Листки выглядели уже пожелтевшими.

Это признание и любовь к японцам позволили поэту Игорю Григорьеву заявить:

– Он не русский писатель, а японец. Проза холодная и красивая, как морозные узоры на окне.

Игорь Николаевич приветствовал приезд Куранова в Псков, хвалил и зачитывался его рассказами, а сказал так уже после их ссоры. И еще говорил с вызовом:

– Только и слышишь от всех: Куранова перевели на французский, на английский, на албанский, на какой-то еще, ногу сломишь, язык. Тогда меня еще больше где перевели. Мои стихи печатались в советской бабе!

Игорь Николаевич говорил о журнале «Советская женщина», переводившемся и распространявшемся во многих странах.

Куранова перевели на иностранные языки после публикации в «Новом мире». Переводили и потом. А вот отдельная зарубежная книга в то время вышла лишь в Польше, куда он часто ездил, любил эту страну и писал о ней. Книга была довольно объемистой, в бумажном переплете. Куранов листал ее, пытаясь вчитываться, польщенно посмеивался: «Ничего не понимаю, может, они там все перепутали».

* * *

А вот мнение Куранова о Игоре Григорьеве:

– Все-таки он настоящий поэт. Не плати ему ни копейки, все равно писать станет. Лев Маляков другой, этот бесплатно ручки не возьмет, строчки не напишет. Предложи ему денег, чтобы не писал, – и не будет.

Куранов ошибался. Судя по тому, сколько сегодня людей пишет без всяких денег, Лев Иванович тоже писал бы.

* * *

В прозе Куранова не найти неточного слова, образа, метафоры, к слову он был внимателен, как, наверное, уже никто не будет. Говорил: нельзя писать «золотой луч солнца» или «свет алмазных звезд». Как луч – так золотой, как звезда – алмаз. Тысяча раз написано, миллион. Всегда можно найти замену «золотому лучу», хотя бы так: «Взошло солнце, и поле поспевающей ржи озарилось ласковым, колышущимся на ветру светом». И еще утверждал: литератор не должен работать в газете профессионально, в крайнем случае не больше двух лет, – иначе испортит язык, станет мыслить и писать штампами, вроде «золотого луча».

Возможно, ему не нравилось собственное имя. Он не раз настойчиво возвращался к этой теме, говоря, что Юрий – производное от имени Георгий и на самом деле его зовут Георгий.

* * *

В моей памяти он остался доброжелательным человеком, каким, скорее всего, в жизни был не всегда. Перед его отъездом из Пскова мы совершенно случайно встретились на окраине города, среди новостроек. Только что прошел сильный дождь, все вокруг залило водой, из всех щелей вылезла грязь, а он стоял в новеньком костюме, в высоких шнурованных ботинках, выглядел во всем чистом посреди грязи немного комично, похожим на иностранца из кино, ни одного пятнышка не было на его обуви и одежде.

Выглядел он очень озабоченным, приезжал сюда по каким-то делам. Заметив мой удивленный взгляд, сказал, имея в виду костюм: «Это я из Польши привез». И добавил: «На днях переезжаю в Светлогорск. Давай прощаться».

Поговорили немного – и разошлись, почти как посторонние, точно и не было между нами нескольких лет назад душевного понимания, и это торопливое расставание до сих пор меня мучает.

* * *

Живя в последние годы в городе Светлогорске Калининградской области, писал и духовные стихи под псевдонимом Георгий Гурей. Тогда же им было сказано: «Я убежден, что творчество художественное, литературное – это тупиковая дорога, дорога в никуда. Прелесть, соблазн – так это называется на богословском языке. Осознав, я не хочу дальше этим заниматься, множить правдоподобную ложь…»

Для начинающих, молодых литераторов, жаждущих признания, славы, собственных книг, эти слова покажутся ужасными. Но с возрастом многие писатели понимают, сколько здесь правды. «Прелесть, соблазн, дорога в никуда».

Евгений Борисов

Из псковских поэтов, родившихся в тридцатые годы, Евгений Борисов был самым старшим – и по возрасту, и по жизненному опыту.

Если других по малолетству война как-то обошла и из тех лютых лет они мало что запомнили, пребывая еще под материнской опекой и защитой, Борисов испытал все сполна. Судьба и позже испытывала его. В какие только глубины он не опрокидывался и с каким трудом потом выбирался! Но ведь выбирался. Поэтическая его судьба тоже была одинаково трудной и неровной. О нем то говорили как о будущем крупном поэте, то забывали на долгие годы.

Впервые я услышал о нем в юности от писателя Юрия Куранова:

– Хороший поэт, талантливый. Только, боюсь, пропадет.

Слышал о нем и дальше, но встретились мы лишь через четыре года, когда он пришел ко мне на работу, на ипподром. Это был крепкий мужчина, с густыми от легкой кудрявости волосами, выпивший, но чисто выбритый. Борисов временами брился, временами отращивал для солидности бороду, и седеющая эта борода действительно делала его солиднее, элегантнее. Увидел меня и заявил:

– Ты Клевцов, я знаю. А я – Борисов. Тебя ругают, что мало пишешь, меня тоже ругают. Давай знакомиться.

Общих тем для разговора у нас тогда не было, и он скоро ушел. Сдружились мы много лет спустя, и я тогда же узнал о его жизни. Несчастья преследовали Борисова с самого детства. Отца и деда репрессировали перед войной, домой они не вернулись. Мать арестовало гестапо уже во время оккупации в Пскове, судьба ее тоже осталось неизвестной.

Борисов редко говорил о матери. Он так и не узнал, почему она была арестована – за помощь партизанам или по причине другой, и это «другое» сильно его мучило. Зато охотно рассказывал об оккупации. Видимо, детский ум тогда не воспринимал весь трагизм происходящего.

Вот несколько его рассказов, которые запомнились.

В сегодняшнем Детском парке до войны стоял памятник Ленину. Немцы его не снесли, а перевернули так, чтобы он вытянутой рукой указывал на общественный туалет в глубине парка, и проходившие мимо солдаты постоянно посмеивались.

Хорошо помнил он приезд в Псков генерала Власова, предателя. Женя со своим другом Юркой (впоследствии Юрием Ивановичем, долгие годы проработавшим фотокорреспондентом в газете) стояли в толпе, глядели на державшего речь генерала, одетого в немецкий, без знаков различия, мундир. Потом началась запись добровольцев в Русскую освободительную армию (РОА), к столу выстроилась очередь из молодых парней, которым в награду тут же выдавались хлеб, консервы, кусковой сахар и водка. Вдруг мальчики увидели в очереди старшего брата Юрки и скорее побежали доложить матери. Когда брат вернулся домой с кульками продуктов, мать заплакала, заругалась:

– Что же ты, дурак, натворил? Воевать собрался? И за кого – за немцев?!

Но у брата, видимо, был другой план, который он и осуществил. Выпив водки и прихватив буханку хлеба, он той же ночью подался к партизанам.

Борисов много раз говорил, что в оккупации выживал тот, кто не брезговал в еде, ел все, что попадет под руку. Однажды он был свидетелем, как немецкий повар застрелил мальчика, укравшего у него со стола колбасу. Повар подошел к убитому и отбросил украденный кусок в сторону, а наблюдавшему из кустов Жене очень хотелось этот колбасный огрызок доесть, прямо живот сводило, и доел бы, не побрезговал, остановил только страх перед немцем.

– Я головастиков ел, – утверждал он. – Варил в консервной банке на костре.

Но даже он не умер от голода только чудом. После ареста матери, единственной кормилицы, он с младшей сестрой остался на попечении бабушки. Хотя чем она могла накормить внучат? Голод был такой, что, по меткому выражению самого Борисова, «люди зеленели, как стреляные гильзы».

Как-то бабушка сшила ему рубашку из немецкого мешка, и в этой рубашке, с черным орлом и свастикой на спине, он целыми днями добывал пропитание, мелькая среди развалин или вблизи солдатских кухонь, выискивая картофельные очистки, бил из рогатки голубей, ловил в мелководной Пскове рыбу. Рыба и еще грибы, набранные в пригородных лесах, были единственной человеческой пищей.

Но одним голодом и оккупацией несчастья его не закончилась.

Через два года он оказался в немецком концлагере под Дрезденом, где работавшие рядом на военном заводе итальянцы, насильно вырванные из семей, жалели русского мальчика-недоростка, подкармливали его кусочками хлеба из своих пайков.

* * *

Серьезно он начал писать стихи после службы на флоте, под фамилией Борисов.

– На самом деле я не Борисов, а Власов, – сказал он однажды. – Представляешь, каково бы мне пришлось с такой «предательской» фамилией учиться в школе? Вот я и назвался фамилией матери, да так потом и оставил.

На флоте ему нравилось – прежде всего, там сытно кормили, что было немаловажно в послевоенное время. Возвращаться в мирную жизнь не хотелось. Но уже звала, манила его, так сказать, поэтическая лира.

Пусть флотская служба закончена мною,

И юность исчезла за далью морской,

Но помню я море, закрою глаза —

И вижу, как блещет волны бирюза.


Это он написал вскоре после службы. Все, кто помнил его тогда, двадцатипятилетнего, уже начавшего печататься, рассказывали о нем как о красивом, уверенном в себе парне, вдруг неожиданно осознавшем свой талант, который казался бесконечным и который можно было тратить без устали. Он ценил себя как поэта и позже, в пору нашего знакомства, но уверенности в себе у него уже не было.

Стихи его по большей части автобиографичны. Он много ездил, много сменил мест работы. Увольняли довольно часто, по разным причинам.

– У меня трудовых книжек больше, чем книг стихов, – хвалился он.

В этой хвальбе был резон. И по сегодняшний день считается, что, чем больше литератор перебрал профессий, тем лучше для его писаний. А Борисов учился в Литературном институте, работал корреспондентом на радио, сотрудником музея, был рабочим, грузчиком, кочегаром, строил в какой-то степи элеватор, жил на Камчатке, куда ездил к сестре.

Дело было так. Сестра, узнав о его скитальческой, бесприютной жизни, решила забрать брата к себе, выслала на дорогу денег. Бывший в то время безработным, Борисов загулял и остановился, когда денег осталось в обрез. На последние он купил билет в общий вагон и все девять дней пути от Пскова до Владивостока провел на голой полке, питаясь взятыми в дорогу тремя буханками хлеба.

Неустроенность сказывалась и на его характере. Временами он был груб, злонасмешлив. Насмешливость, правда, касалась людей, бывших для него чужими, непонятными.

«Какой Н. поэт? Сухарь, и стихи у него засушенные», – при любом случае – и совершенно несправедливо – говорил он.

Но я никогда не слышал, чтобы он сказал плохое слово о тех, кого считал своими друзьями, – о Куранове, Бологове или Тиммермане. К ним он был привязан и вел себя как большой ласковый ребенок.

Но чаще, чем с литераторами, проводил он время в кругу кочегаров и грузчиков, просто выпивох и бродяг. Хотя и среди самого бесшабашного загула чувствовал свою обособленность, и она не давала ему скатиться на самое дно. А поэтом, без сомнения, он был очень талантливым, обладал чудесным образным строем, каждое слово у него было весомо и подгонялось к другому такому же, точно кирпичная кладка.

Первая книга его стихов, изданная сразу в Москве, называлась «Срочный груз». На обложке была изображена лошадь, везущая по булыжной мостовой груженную доверху телегу. Лошадь, телега и булыжная мостовая как-то не совмещались «со срочностью», и здесь художник, наверняка не без иронии, показал, так сказать, связь поэта с провинцией, с родным краем, землей. С землей, с работой на ней Евгений никогда, кроме последних лет жизни, связан не был.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю