355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Клевцов » Голос с дальнего берега
Рассказы и литературные портреты
» Текст книги (страница 13)
Голос с дальнего берега Рассказы и литературные портреты
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Голос с дальнего берега
Рассказы и литературные портреты
"


Автор книги: Владимир Клевцов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

Потом мы вышли на улицу. День стоял яркий, морозный, улицы тонули в сугробах, но уже чувствовалось движение весны – солнце припекало. Настроение у нас было бодрое.

В следующий раз мы увиделись через две недели на совещании – Сергей запаздывал, и, когда пришел, привычно, чуть по-актерски останавливаясь в дверях, чтобы обозначить свое появление, это был уже тяжело больной человек: ходил и дышал с трудом. После совещания он попросил помочь подняться ему со стула. Через два месяца его не стало.

* * *

За несколько дней до смерти попросил Валентина Курбатова принести ему книгу Яна Парандовского «Алхимия слова» – одну из своих любимых еще с юности. Это книга о писателях и писательском труде. Зачем он попросил ее, что ему хотелось совершить в свои последние дни? Прощался ли он с литературой или, наоборот, еще сам пытался что-то написать, жестоко мучаясь от сознания, которое всегда будет мучить всех пишущих, что так мало сделано и надо успеть выполнить, догнать упущенное? Книгу принесли, он раскрыл ее, но ничего прочитать не смог.

* * *

После смерти Панкратова я почувствовал, что вокруг образовалась пустота. Остались мама, дочь, остались родственники, и все вместе они много для меня значат. Но та часть души, которую занимал Сергей, опустела, и этой частью души я осиротел.

Когда-то, в конце семидесятых годов, молодым еще человеком, Панкратов написал рассказ «Старый друг». Через тридцать пять лет, в меру своих сил, я возвращаю долг.

Светлана Молева

Счастливым было начало поэтической судьбы Светланы Молевой, в двадцать лет издавшей первый сборник стихов, что тогда могло считаться чудом или несомненным, неоспоримым талантом автора.

А дальше, как следствие этого счастливого начала, долгое умолчание, без выхода новых книг, хотя она работала уже редактором Лениздата и была посвящена в авторские и издательские тайны. Александр Гусев, духовно близкий ей в то время человек, постоянно переписывающийся с Молевой, объяснял это независимостью, «поэтическим сопротивлением». Стихи-то были о России, об уходящей деревне, о русской душе, которой без Бога никак нельзя. А вокруг – в газетах, на радио, телевидении – гром стоял: пятилетка следовала за пятилеткой, все исторические; историческое и решение правительства о возрождении Нечерноземья, обо всем надо писать в бодрых тонах, прославлять, а какое тут прославление:

Эта церковь бедна и далече,

И дорога ведет по кустам.

Я ворота открою под вечер,

И послышится: «Ради Христа…»


Недоброжелатели говорили, что первую книгу Молевой «пробил» Игорь Григорьев. Но не такой большой вес имел Григорьев, чтобы «пробивать», лет десять назад он сам числился в начинающих поэтах. Он, конечно, помог, но в другом, помог отобрать стихи, заменить слабую строку или рифму на новую. Так и было, тем более что они уже поженились и стали жить вместе с мамой Игоря Николаевича, сразу три поколения под одной крышей – дореволюционное, послереволюционное и послевоенное. Григорьев, руководивший тогда Псковским отделением Союза писателей, был человек хлебосольный, квартира – проходной двор, самые частые гости – писатели, ночные беседы, воспоминания, застолья, ослабевших гостей отводили ночевать в спальню… Кончилось тем, что Светлана Молева переехала в Ленинград, а вернулась почти через двадцать лет.

Вернулась она с мужем, Михаилом Устиновым, прозаиком и критиком, коренным ленинградцем. Появление их было сродни появлению из эмиграции в 1922 году писателя Алексея Толстого – тот же интерес, желание познакомиться, засвидетельствовать почтение.

Поселились приезжие в очень хорошей квартире на улице Гоголя, которая стала почти литературным салоном: сюда входили то робко, памятуя, что Молева – требовательный редактор, а Михаил – критик, то шумно и весело, на правах старых друзей.

Тут же было решено (времена стояли горбачевские, перестроечные) не кланяться государственным издательствам, не ждать годами милости быть напечатанными, а издавать книги самим, за счет спонсоров. «Надо помогать друг другу, – говорили мы себе, – держаться вместе». Месяца через три был подготовлен совместный сборник, только вот спонсоров не нашлось…

Дальше, при Ельцине, наше единодушие закончилось, все уже открыто разделились на левых и правых, на патриотов и либералов – начавшееся в Москве деление докатилось и до провинции. Псковские писатели перемешались, рассорились до такой степени, что, приходя на собрания, рассаживались по разные стороны кабинета и глядели друг на друга с плохо скрываемой неприязнью. И вот уже Светлана Молева, опытнейший редактор, новую книгу стихов «либерала» Гусева читала с пристрастием, выискивая огрехи, и однажды сказала: «А ведь у Гусева мания величия, посмотрите на это стихотворение – видно между строк».

К счастью, как это часто бывает после затянувшейся, всех утомившей ссоры, все помирились. Молева и Устинов жили в те годы бедно. Михаил совместно с типографией организовал издательство «Отчина», Светлана, если выпадала удача, редактировала, но заработки были мизерные, случайные. Они стали переезжать с квартиры на квартиру, можно предположить, чтобы заработать на обмене своего дорогого жилья на более дешевое.

В Пскове, помимо стихов, она написала книгу «Единородное слово» – филологический труд о русском языке, о слове как собирателе и хранителе единства народа, протянула нить нашей истории от ветхозаветных времен, основываясь на тексте Перуджианского камня – памятника русской письменности трехтысячелетней давности. И, трудно поверить, сама перевела и прокомментировала этот текст.

…Родилась Светлана Васильевна в поселке Чихачево Бежаницкого района, в совсем глухом месте, если бы не железная дорога, оживлявшая поселковую жизнь грохотом пролетавших мимо поездов. В раннем детстве она считала Чихачево центром мира, потому что, в какую бы сторону поезда ни ехали, им было не миновать ее поселка. Мечтала ли она уехать сама? В старших классах, конечно, мечтала, когда уже писала стихи и в голове бродили нетерпеливые мысли о славе, о жизни в столицах.

Уехала она в Псков, переехала в Москву, потом в Ленинград, жила там долгие годы, но вернулась в Псков, по ее словам – от суеты, беспокойства в тишину и покой, вначале часто говорила, что приехала на родину насовсем. Но когда стала болеть и понадобился больничный уход, снова оказалась в Петербурге.

Отъезд вышел торопливый, совсем не похожий на появление Светланы с мужем в Пскове пятнадцать лет назад. Когда я однажды зашел к ним, дверь открыли незнакомые люди. В прихожей, на кухне, в коридоре стояли нераспечатанные коробки, узлы, тюки.

– Отбыли, отбыли, – заявили незнакомцы. – Теперь мы здесь живем. Вот переезжаем, – и радостно пригласили в квартиру, чтобы я мог убедиться.

Светлана Молева завещала похоронить себя в Пскове, на Мироносицком кладбище. Пройдет немного времени, и Михаил исполнит ее завещание.

Игорь Григорьев

1973 год был для Игоря Григорьева юбилейным – исполнялось пятьдесят лет. Человеческая и поэтическая судьба его к этому времени складывалась вполне удачно. Он много писал, книги выходили регулярно, накануне юбилея был издан сборник избранных стихотворений и поэм с хорошим для поэзии тиражом – двадцать пять тысяч экземпляров.

Лето он проводил в деревне в Бежаницком районе. Бежаницкая возвышенность, Кудеверский край – наверное, красивейшее место на Псковщине: высоченные, закрывавшие половину неба холмы, между которыми, как налитые в чашку, поблескивают озера – и среди них озеро Алё, огромное в сравнении с другими, с изрезанными берегами, с заливами, с заросшими деревьями островами. Осенью острова в ярких цветах краснеющей и желтеющей листвы напоминали клюквенные кочки.

На берегу этого озера Григорьев и жил, снимал комнату в доме в деревне Аксеново. В этой комнате он только ночевал и писал, все дни проводя в лесу и на рыбалке. Рыбак он был отменный: заплывал в лодке на свои прикормленные рыбные места и вылавливал за утро до десяти подлещиков. Большую часть улова, чтобы задобрить, отдавал хозяевам, которые неодобрительно относились к его писаниям по ночам с включенной лампой и, будучи людьми крестьянскими, работящими, считали его бездельником.

– Я человек простой, мне много не надо: хлеб, соль и рыба, вот и весь на день паек, – говорил обычно после рыбалки Григорьев, и он не хитрил.

Несмотря на некоторый богемный образ жизни, заключавшийся, в первую очередь, в полнейшем пренебрежении к бытовым удобствам – как одеваться, что есть, где и на чем спать, ему было безразлично, – он, тем не менее, не выпивал, как принято в такой среде, или выпивал мало. Хотя ему нравилось, когда в его городской квартире собирались приятели, знакомые, фронтовики, поэты, студенты-филологи, и был не против, если кто-нибудь приносил с собой бутылку, заботливо предлагая к выпивке закуску, – обычно это были, за неимением другого, сушки и дешевые конфеты «подушечки».

Теперь приходится слышать о Игоре Николаевиче как о человеке тяжелом, неуживчивом, угрюмом, непредсказуемом. Так ли это?

Ну, непредсказуемость сродни независимости, состояние для творца, поэта просто необходимое, а в отношении другого возникают большие сомнения.

Мне, например, он запомнился чаще в бодром расположении духа. Даже когда болел и ходил с трудом, неестественно выгнув спину, прямой, как доска (ранение в позвоночник), или, задыхаясь, дыша с астматическим свистом, то и дело подносил ко рту ингалятор (последствие ранения в легкое, часть которого была удалена).

Но и тогда он не жаловался, просто констатировал факты: «Сегодня ночью чуть не умер» или «Уже неделю не могу выйти из дома». Говорилось это еще лет за пятнадцать до смерти, а с каждым годом ему становилось все хуже и хуже.

Характер у него действительно был непростой, но не до степени же неуживчивости, мрачной угрюмости. Сегодня кажется, что он просто играл, создавая некий шутливый «поэтический образ», который иных приводил в недоумение. Чаще это был образ недалекого, необразованного деревенского мужичка, говорившего в нарочито-простонародной манере: «Чаво, авось, мы это самое… того…» Но стоило кому-нибудь из мало знавших людей поверить в его необразованность и «мужиковатость», как он мгновенно горделиво вспыхивал.

Другие говорили о нем как о чудаковатом, даже грубом человеке, хотя бы потому, что он не всегда считался с условностями: мог прийти в редакцию или в библиотеку на выступление в валенках с галошами, в шапке-ушанке и с рюкзаком за плечами. И все, кто неодобрительно смотрели на него, как-то забывали, что такая одежда зимой еще несколько лет назад считалась нормой, а дважды раненному и дважды контуженному Григорьеву тепло было важнее внешнего вида.

А о рюкзаке Григорьева в редакциях существовало мнение, что в нем он, как поэт Велимир Хлебников в мешке, таскает рукописи, и сотрудники всегда с веселым оживлением ждали, когда он, порывшись, явит на свет какие-нибудь замусоленные листки, исписанные каракулями. Это, конечно, неправда: более аккуратного по отношению к своим рукописям человека трудно представить. Все они у него хранились в коробках и папках, все были подписаны и пронумерованы, и я не удивлюсь, если Игорь Николаевич вел подробную картотеку своих даже незначительных публикаций. А в рюкзаке он носил продукты из магазина, куда по дороге заходил.

* * *

Мало по кому из крупных русских писателей война прошлась тяжелым катком в полной мере, как по Игорю Григорьеву и еще прозаику Константину Воробьеву, попавшему под Москвой в плен, пережившему все ужасы фашистских концлагерей, не раз умиравшему от голода и побоев, затем, после удачного побега, командовавшему в Литве партизанским отрядом. Военная судьба Игоря Николаевича была не менее трагична.

Читаю биографию Григорьева: «Великую Отечественную войну И. Н. Григорьев провел на захваченной врагом Псковщине. Воевал в спецгруппе и в бригадной разведке Шестой партизанской бригады». А вот его собственные воспоминания, опубликованные, видимо, в «Псковской правде»: «…Помню, когда я по заданию подпольщиков стал работать переводчиком в немецкой комендатуре в Плюссе (мне было тогда 19 лет)…».

Здесь – всё правда. Игорь Николаевич умолчал лишь об одном. Девятнадцать лет ему исполнилось в 1942 году, а в переводчиках он числился с лета – осени 1941-го, когда никакого серьезного подполья, как и организованного партизанского сопротивления, еще не существовало. Это обстоятельство и позволило писателю Юрию Куранову обвинить его чуть ли не в предательстве. Настороженно относился к Григорьеву и писатель-партизан Иван Виноградов. Но Игорь Николаевич особенно ничего и не скрывал и однажды рассказал мне, дружившему с Курановым, как обстояло дело:

– Вызвал меня к себе в самом начале войны немецкий комендант и говорит: «Ты знаешь язык, пойдешь в комендатуру переводчиком. Не бойся, у нас твоих земляков не пытают. За несогласие – расстрел на месте». Жить хотелось, и я согласился.

Потом, конечно, была работа и на подпольщиков, а когда возникла угроза провала – уход в партизаны.

«Воевал в спецгруппе», говорится в биографии. Что это за спецгруппа, которую Лев Маляков как-то в разговоре назвал «команда номер два», могу судить опять же по многочисленным рассказам самого Григорьева: партизаны из спецгруппы, скорее всего, приводили в исполнение приказы по ликвидации полицаев-карателей, замеченных в расстрелах мирных жителей и партизан, говоря современным языком – полнейших отморозков.

Вот один из таких рассказов:

– Ходил я в одиночку, появлялся в деревнях, где были полицейские посты, с немецким автоматом на груди. Автоматы, кстати, не очень хорошие, их все время заклинивало, немцы их сами не любили, одно достоинство – легкие, удобные… Однажды подхожу к дому такого полицая, а он в это время перекапывает огород. Облокачиваюсь на прясло, смотрю на него. Уловив мой взгляд, он поднял голову и сразу все понял. В доме что-то загремело, заплакали дети, выскочила на крыльцо жена, увидела меня, тоже поняла, бухнулась на колени и в голос завыла.

– Пойдем в лес, – говорит полицай, воткнув лопату в землю. – Не при детях же, не при жене.

Пошли в лес, идем и идем, я все никак не могу решиться. Он сам остановился, ждет, не оборачиваясь, ссутулился. Я зачитываю приговор, вынесенный командованием бригады: «За измену Родины… за пособничество врагу… за кровь невинных мирных жителей… к высшей мере – расстрелу». При слове «расстрел» он еще больше ссутулился, напрягся, спина стала как бетонная. И я почти не глядя выпустил очередь. Он сразу рухнул, здоровый был, откормленный, как боров.

Когда уходил, мимо, мелькая за деревьями, пробежала растрепанная жена полицая, глянула на меня ошарашенно, непонимающе и дальше побежала искать мужа.

Сегодня нам не представить, что выпало на долю Григорьева в юности: война, служба в комендатуре, подполье, участие в партизанском движении, бои, тяжелые ранения, гибель от немецкой пули младшего брата Левы, наконец, пришлось выполнять приказы по ликвидации изменников родины – все это свалилось на него почти одновременно, и при этом он не сломался, не растерзал душу, не спился, наконец, а остался психически здоровым, окончил университет и написал больше двадцати книг стихов.

* * *

Одна из лучших фотографий Игоря Григорьева – где он снят в офицерской гимнастерке военного образца, с юбилейным орденом Отечественной войны первой степени и несколькими нашивками за ранения. Юбилейные ордена давали ветеранам в 1985 году, снимок сделан в 1987-м, значит, Григорьеву здесь шестьдесят четыре года. Плотная фигура (он был худоват, но на снимке выглядит кряжисто, сказалась, наверное, упорядоченная жизнь, созданная третьей женой – Еленой Николаевной Морозкиной), лицо волевое, с ямкой на подбородке, прямой нос, зачесанные волной волосы. Он был красив даже в таком возрасте, похож на актера Кадочникова – исполнителя героических ролей разведчиков и летчиков. Конечно, он нравился женщинам. Но как-то трудно представить Игоря Николаевича, даже в молодости, большим любителем женщин, ловеласом, тем более что это паркетно-скользящее слово ему, противнику неоправданного внедрения в русский язык иностранных слов, вряд ли нравилось. (Что бы он сказал сейчас, когда на телевидении выходные дни, воскресенье – маленькую Пасху – называют уже уик-эндом – словом, по звучанию похожим, извиняюсь, на икоту.)

От первой жены он, по его рассказам, ушел в Ленинграде сам, «в чем был, ночью, в тапочках». Вторично женился на молодой псковской поэтессе Светлане Молевой. Возможно, это было самое счастливое время в жизни Григорьева. Мужчина за сорок лет, женившейся на двадцатилетней, он должен был стать не только мужем, но и отцом, оберегающим юное создание. И не в эти ли годы им были созданы лучшие, самые проникновенные лирические стихи?

Их скорый разрыв и развод он переживал тяжело, иначе и быть не могло. Он никогда не говорил о том времени, лишь однажды упомянул при мне о Светлане, упомянул своеобразно, начав издалека, но с такой нежностью, печалью.

– Сегодня почти лягушек не осталось, всех потравили удобрениями, – сказал он, по привычке глядя в упор, в глаза. – А сколько их было раньше! Помню, шли мы со Светланой вечером по берегу реки, лягушки так и прыгали из-под ног на каждом шагу. Молева смеялась, боялась наступить, а я взял ее на руки и понес. Долго не хотел отпускать…

Так может говорить человек любивший.

Что стало причиной развода, можно только догадываться. Разница в возрасте? Или другая разница – в жизненных планах? Молева уже издала первую книгу стихов, принятую благосклонно, и, «вкусившей сладости славы», ей, возможно, уже хотелось иной жизни, хотелось, может быть, блистать не в Пскове, а на поэтическом небосклоне обеих столиц. Тогда ей стало тесно в городской квартире на улице Гражданской рядом с «опровинциалившимся» Григорьевым, в свое время «поблиставшим», получившим свою долю признания в Ленинграде, а теперь желающим работать в домашнем покое на родине, засиживающимся вечерами с еще более провинциальными друзьями-поэтами, с их нескончаемыми разговорами о поэзии, гонорарах, публикациях, обидах, происках цензуры и чрезмерным восхвалением друг друга.

Она и уехала в Ленинград, работала одним из редакторов Лениздата, потом, почти через двадцать лет, вернулась в Псков. С Игорем Николаевичем она охотно виделась, оставаясь в настороженно-дружеских отношениях. О Григорьеве она ни при жизни его, ни тем более после смерти слова плохого не сказала.

* * *

В молодости, будучи студентом филологического факультета Ленинградского университета, Григорьев подрабатывал тем, что позировал в Академии художеств. Сколько часов провел он неподвижно, устремив взгляд куда-то в даль, словно его окликнули и спрятались; сидел, закинув нога на ногу, положив на колено руки, под гулкими сводами классных мастерских, пока будущие художники прорисовывали черты его лица, казавшегося им, наверное, античным. Режиссеры назвали бы его лицо дворянско-белогвардейским и, стань Григорьев актером, приглашали бы на соответствующие роли. А вот кость у Игоря Николаевича была широкая, крупная, крестьянская, и, когда он в конце жизни выходил из кухни или спальни навстречу гостю – в обвисшей на плечах рубашке, – крупные руки на худом теле бросались в глаза в первую очередь.

* * *

Однажды мы с братом шли по Гражданской улице на берег Великой (несли в сумке соответствующий набор для «выпить-закусить») и встретили выходящего из продуктового магазина Игоря Николаевича. Выглядел он усталым, больным, заметив нас, обрадовался. Видно, его давно никто не навещал и ему хотелось поговорить. Узнав, куда мы идем, принялся отговаривать:

– Зачем на берег? Там милиция. Пойдемте ко мне. Я как раз «хунтик» (фунт) мяса купил, есть что на зуб положить. – И показал большой кусок говядины, «хунтиков» на пять, завернутый в бумагу.

И пока шли, он, оборачиваясь, все повторял:

– Сейчас сварим, поедим. Вы ешьте, а я не буду, болею, мне бульона хватит…

И мы, два молодых балбеса, действительно съели говядину, оставив растерянному Григорьеву один бульон. Уже действовала талонная система, и в этот день он как раз выкупил свою месячную норму. Хотя о голоде, как сейчас убеждают, говорить не приходилось: псковский рынок, даже в позднее горбачевское время, был завален мясом, копченостями, домашними колбасами, ветчиной.

* * *

В одном из интервью Григорьев сообщает: «Отец мой четыре Георгиевских креста получил в царское время, дослужился до штабс-капитана, был любимцем Брусилова, а в 18-м стал начальником Порховской ЧК…»

Полный Георгиевский кавалер – таких людей тогда по пальцам пересчитывали, – штабс-капитан, любимец Брусилова, начальник уездного ЧК… Сказано как бы между прочим, но в этом «между прочим» чувствуется сдержанная гордость за отца. Это правильно, когда сын гордится отцом, словно примеряя его заслуги на себя.

Совсем по-другому, с горделивостью почти что лихой, насмешливой, рассказывал он о себе, о своем военном прошлом:

– Мы в тот момент в партизанах сильно голодали, была зима. Пришел как-то вечером к одному старосте, наставил автомат: давай, мол, пожрать. «Нет ничего, пусто, – отвечают староста с женой. – Сами давно все подъели». Заглядываю под кровать, а там по-о-о-лное решето куриных яиц. Ну, меня и взыграло. «Жарь десять яиц», – говорю. Староста пожарил. «А теперь ешь». Староста съел. «Жарь еще десять и опять ешь». Староста сопит, давится, ест, потом отбросил ложку: «Хоть стреляй, но больше не могу». «Что, жила, будешь теперь жадничать?» – говорю, потом сам наелся, забрал остатки яиц и ушел.

Конечно, староста, конечно, пособник, ходит под немцем, почти враг, но сегодня эта история уже видится по-другому – как издевательство молодого вооруженного парня над безоружным человеком. Можно сделать скидку на войну, на голодную озлобленность, но все-таки, все-таки…

Вместе с тем сколько в Григорьеве с возрастом было доброты, внимания, чуткости, жалости, готовности «последнюю рубаху отдать». Как доброжелателен он был к молодым поэтам, в разные годы бывшим его учениками, – от Жемлиханова, Болдина до Родченковой. У меня каким-то чудом сохранилась копия давней телеграммы Игоря Николаевича к Жемлиханову, мало тогда печатаемому, ругаемому, находившемуся в душевном разладе с собой. Зная об этом, Игорь Николаевич писал: «Энвер, прочитал твой „Венок сонетов“. Ты настоящий поэт. Игорь Григорьев».

А сколько было случаев, когда он спасал, выхаживал замерзающих птиц, как дважды высылал всю пенсию незнакомой безрукой женщине, строившей себе новый дом, зная, что питаться ему снова придется сушками, «подушечками» и бульоном.

* * *

Помню маму Григорьева, высокую, приветливо-властную женщину (ей тогда было далеко за семьдесят), приезжавшую из Порхова с единственной целью – подкормить, наладить быт холостяковавшего сына. Григорьев рассказывал:

– Гостил у меня Энвер Жемлиханов из Великих Лук, сидим мы с ним как-то за столом, беседуем, мама готовит на кухне, подносит нам закусить. Захмелевший Энвер, как только она появляется, всякий раз говорит: «Мама, мама, спасибо, мама». Чувствую, мама наливается возмущением, но пока молчит, а потом как грохнет тарелку на стол: «Да какая я тебе мама, татарская ты м…». После этого мы все трое засмеялись, Энвер не обиделся.

Поэт Энвер Жемлиханов родился в Магнитогорске, почти всю жизнь прожил в Великих Луках, русский язык и культуру впитал с детства, считал родными. Сомневаюсь, знал ли он вообще язык татарский.

Когда эту историю он уже повторял сам, в его словах действительно не было обиды, а скорее было восхищение мамой Григорьева.

* * *

Однажды вечером в Аксеново он вдруг начал рассуждать о поэзии популярного тогда и сейчас поэта-песенника Роберта Рождественского, называя его, не без иронии, на итальянский манер Роберто, делая ударение на втором слоге.

– Это что за строки: «Был он рыжим, как из рыжиков рагу. Рыжим, словно апельсины на снегу»! Это Роберто говорит о деревенском мальчике, родившемся в начале двадцатых годов. Красиво, конечно, но красота неживая, эстрадная, салонная, как и сам Роберто, рассчитанная на интеллигентного москвича, который будет восхищенно ахать: «Ах, как точно, образно, ах, как хорошо». А что тут хорошего, точного? – Разговаривая, споря даже самим с собой, Григорьев часто отодвигался от стола, увеличивая расстояние до собеседника, словно то, что он ему сообщал, было важно и требовало дополнительного места.

– Нет, правда, что тут хорошего? Ничего нет хорошего и точного. Рыжики в деревнях, к примеру, собирались маленькими, с пуговку, и если кому-нибудь приходило в голову искрошить их в рагу, получалась вермишель, мешанина. И где, спрашивается, в тогдашней деревне видели апельсины, да еще на снегу, если деревенские люди вообще не знали об их существовании? Так и представляешь: только что закончилась Гражданская война, в стране голод, разруха, нищая русская деревня, заваленная снегом, и по всей округе – в полях, на дороге, у крыльца – валяются апельсины.

Вчерашнего школьника, меня поразило откровенно насмешливое свержение авторитета. И только позже я понял, что Игорь Николаевич, отбирающий, пробующий на звучание каждое слово, прежде чем поставить в свою строку, имел право так говорить.

Близко утро.

Синь в траве и мята,

Петухи поют:

«Заре поверь!»

Вспыхнула лучина в темной хате,

В тихой хате захрипела дверь.

И летит к реке живой и строгий

Запоздалый зов: – Ау-ау!

И младенец месяц тонкорогий

Забодать не может синеву.


Здесь и правда, каждое слово звенит, переливается красками, играет, а сложенные вместе – рисуют картину бодрой свежести раннего утра. И таких отрывков в стихотворениях и поэмах Григорьева множество.

* * *

В конце восьмидесятых годов Игорь Николаевич начал приводить в порядок свой литературный архив (который у него всегда был в порядке). Он уже давно переехал с Еленой Николаевной Морозкиной в ухоженную квартиру на Рижском проспекте, ничем не напоминавшую его прежнее, почти вокзальное жилье на Гражданской – со старой случайной мебелью, с множеством гостей, которые порой оставались ночевать.

Мне не приходилось видеть писателей за работой, кроме, пожалуй, Куранова. Отвлекаясь, он мог поговорить, посмеяться, рассказать даже, о чем в данную минуту пишет, и снова, как ни в чем не бывало, не смущаясь стороннего наблюдателя, склониться над столом, продолжая выводить строку за строкой своим мелким, летящим почерком. Работа писателя – дело личное, почти тайное. И однажды, зайдя к Григорьеву, я был удивлен, увидев его печатающим на машинке. Вокруг на столе лежали большая стопка бумаги, какие-то коробки и папки, раскрытые книги.

– Вот сдаю дела, – пояснил он грустно. – Готовлю для Ленинграда свой архив.

Удивило меня, и с какой скрупулезностью все это делалось: каждое стихотворение (а их у него несколько сотен) Григорьев сначала переписывал от руки на листе ватмана, оставляя, так сказать, автограф, потом на другом листе перепечатывал стихотворение на машинке, а на третьем давал пояснения: когда и где оно было написано и впервые опубликовано, сколько раз, когда и где переиздавалось.

– Облегчаю литературоведам их работу, – сказал он. – Не надо будет рыться в подшивках, в книгах…

Эти слова вспомнились, когда через два с половиной года после смерти Игоря Николаевича мы с поэтессой Родченковой побывали на его квартире, навестили Морозкину. Елена Николаевна, угостив нас, принялась показывать недавно изданные книги по архитектуре, в работе над которыми она принимала участие. Шли девяностые годы, и мне все думалось, что уже никому в целом мире не нужны ни мы сами, ни наши писания, ни, тем более, какие-то архивы.

Без Григорьева квартира казалось огромно-пустой, как музей, еще не заставленный экспонатами. И не было чувства, что сейчас откроется дверь и пришедший Григорьев громогласно скажет с порога: «А кто у нас сегодня в гостях?»

* * *

Одним из любимых современных писателей у Григорьева был прозаик Федор Абрамов. Они, несомненно, были хорошо знакомы – сначала как студент и преподаватель, потом как члены Союза писателей, стоящие на учете в одной ленинградской организации.

Он не раз утверждал, что это лучший русский писатель двадцатого века, и в подтверждение своих слов говорил, что немцы, издав собрание сочинения Абрамова, так и написали в предисловии – лучший. В среде псковских литераторов в те годы чаще других современников читали Астафьева, Распутина, Белова, Шукшина, Казакова, Евгения Носова.

* * *

Умер Григорьев неожиданно. За несколько дней до этого был на писательском собрании, чувствовал себя больным, но так было все последние годы, и ничто не предвещало трагедии.

Сидел в уголке, что было для него непривычно, но все зависело от настроения или самочувствия, смотрел поочередно на выступавших, вставляя какие-то незначительные реплики. Потом мы не раз вспоминали это собрание. Так всегда бывает: последняя встреча с человеком кажется наполненной особого смысла, каждое его слово и жест – прощальным.

Но тогда, на собрании в начале 1996 года, мы были далеки от подобных мыслей, да и Григорьев, наверное, ничего не предчувствовал. Помню, когда уже расходились, Игорь Николаевич, прощаясь, пожимая кому-то руку, сказал: «Съезжу к сыну в Петербург на несколько дней, вернусь, тогда и поговорим». Он уехал, там и умер.

Вскоре после его смерти Светлана Молева опубликовала такие строки: «Сколько бы теперь ни писали о нем, нам всем миром не собрать малой доли стремительного, яркого, разрываемого противоречиями образа. Скорее всего, не удастся даже последовательно выстроить биографию, разбросанную по всей стране».

«Не собрать… не удастся». Это написал человек, который знал Григорьева, пожалуй, лучше остальных, но Игорь Николаевич и для нее остался неразгаданным.

Григорий Дегелев

Мы не были хорошо знакомы, на протяжении более тридцати лет встречались в основном случайно. Поэтому и воспоминания о Григории Дегелеве случайные.

Знаю, что в детстве он мечтал стать моряком. Удивляет эта черта мальчишек, живущих в селах и маленьких городах в глубине русской равнины, – мечтать о далеком море. Но, с другой стороны, ничего удивительного тут нет, если вспомнить, в какие годы родился Григорий. Ранее детство его пришлось на оккупацию, на послевоенную разруху в невельской деревне, на самое тяжелое время. И море тогда представлялось чем-то волшебным, несравненно прекрасным, с его бесконечными водными просторами, с морским братством, с возможностью увидеть другие земли, другие дали.

Тридцатилетним, он приехал в Псков после долгих скитаний в геологоразведке. Помню, как после окончания областного семинара молодых литераторов мы – Энвер Жемлиханов, Алексей Болдин, Олег Калкин и я – собрались отметить это событие в квартире поэта Игоря Григорьева (самого Григорьева почему-то не было). Пришел с какой-то дамой и Дегелев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю