412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Войнович » Автопортрет: Роман моей жизни » Текст книги (страница 60)
Автопортрет: Роман моей жизни
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:49

Текст книги "Автопортрет: Роман моей жизни"


Автор книги: Владимир Войнович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 60 (всего у книги 96 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]

Птицатройка

Из семидесятого года я убежал в двухтысячные. Возвращаюсь. Итак, я написал протест журналу «Грани» по поводу публикации без моего разрешения первых глав «Чонкина». Не такой, какой хотелось партийному и союзписательскому начальству, но все-таки написал. В моем положении, как я и предвидел, ничего не изменилось. Если представить, что я написал то, что они хотели, а именно, что сочинил антисоветскую повесть, действовал на руку нашим врагам, в чем глубоко раскаиваюсь, их отношение ко мне было бы еще хуже. Они всегда презирали тех, от кого добивались, чего хотели. В декабре 1970 года было заседание Секретариата МО СП. Выступали разные люди. Известные в то время ретрограды вроде Николая Грибачева и Ивана Винниченко призывали меня все-таки признать, что я написал антисоветскую повесть. Я опять-таки возражал: часть романа, и высказывал предположение, что если бы они знали, что будет дальше, то, возможно, изменили бы свое мнение. И они, конечно бы, изменили, потому что продолжение было гораздо острее начала. Они же обещали мне и моим книгам скорое забвение, теперь их самих не помнит никто. В числе выступавших двое были люди, как говорят, прогрессивных взглядов – Анатолий Рыбаков и Виктор Розов. С Рыбаковым мы, несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте, можно сказать, приятельствовали, и я мог бы ожидать от него какойто поддержки, но и сам понимал, что не для того он сюда пришел.

– Я, – сказал он, когда настала его очередь, – знаю Володю давно. Знаю как честного, думающего человека. Но что с ним сейчас случилось? Понимаешь, Володя, писатель может и должен критиковать все, он может подвергать сатире любые наши недостатки, любого бюрократа, но есть один герой, которого критиковать никогда нельзя, – это народ. Критиковать народ не позволяли себе даже такие гиганты, как СалтыковЩедрин и Гоголь. Гоголь, который беспощадно высмеял многие недостатки прежней Руси, написал затем «Птицатройка».

Я и потом не раз и не только от него слышал утверждения, что на народ никто не писал сатиру, хотя это чушь. И СалтыковЩедрин, и Гоголь относились к народу без всякого почтения. У Щедрина глуповцы (народ) щуку замуж выдают, колокола секут и головами тяпаются, у Гоголя народ – это придурки Петрушка да Селифан, а «Птицатройка» – то ли гимн России, то ли насмешка над ней.

Розов и вовсе стал бубнить чтото несуразное. Сравнил меня с Альфредом Мюссе, который, будучи тонким стилистом, позволял себе явные грубости.

Заседание, к неудовольствию Винниченко, требовавшего меня исключить из СП, кончилось вынесением мне строгого выговора с последним предупреждением.

С Рыбаковым у меня было объяснение на поминках Александра Альфредовича Бека. Вот был человек, о котором стоило бы написать отдельно. Очень своеобразная личность. Трогательный, простодушный и хитроватый. Про него его дочь Таня написала, что «был он ёрник и затворник и невесть чего поборник». Его повесть «Новое назначение» так же, как и мой «Чонкин», была не принята «Новым миром», ходила по рукам, попала на Запад и вышла отдельной книгой в издательстве «Посев». Его тоже ожидала бы проработка в Союзе писателей, но выход книги совпал с более крупной неприятностью: он умирал от рака. Умер в 1972 году 69 лет от роду. На его поминках я оказался за столом недалеко от Рыбакова. Рыбаков решил о чемто меня спросить, я ему сказал, что говорить с ним не желаю. В таких случаях не спрашивают, почему, но он спросил. Я сказал, что тут, помоему, и объяснять нечего. Впрочем, сказал я, если ты чувствуешь, что ты был не прав, я тебя прощу. Рыбаков возразил, что виноватым себя не чувствует. Его, фронтовика, моя книга оскорбила, и он не мог сдержаться.

– Ну, если для выражения своего чувства ты не нашел лучшего места, чем секретариат Союза писателей, то извини, – сказал я ему, и наши отношения были порваны навсегда. После чего он еще тридцать лет до конца своей жизни устно и печатно доказывал, что он не подлец. Например, в конце восьмидесятых годов, сообщая интервьюеру «Литгазеты», как менялись его взгляды, сослался на мой пример. Процитировал строки из моего «протеста», делая вид, будто не знает, как и с кем в соавторстве создавался этот опус.

Запоздалая благодарность

После упомянутого секретариата я решил затаиться. Никуда не обращался ни с просьбами, ни с жалобами. Очень скромные деньги на текущую жизнь продолжал зарабатывать под чужими фамилиями. Взялся, наконец, за книгу о Вере Фигнер, договор на которую с «Политиздатом» был заключен за два года до того. Думал, что с положением официально признанного писателя так или иначе порвать придется, но пока подожду. Вот напишу книгу, попробую напечатать. Если не получится, тогда уже выйду из СП с треском. А пока сижу тихо. Писем никаких не подписываю, но с диссидентами продолжаю общаться.

В годы опалы, случалось, некоторые люди пытались где-то меня напечатать или поставить чтото на сцене. На Свердловской студии ктото пытался заключить со мной договор на экранизацию «Двух товарищей». Не получилось. На Ленинградском телевидении просили инсценировку «Мы здесь живем». Я сопротивлялся, говорил, что не пойдет. Они заверяли: пройдет. Я, не веря ни на секунду в успех, сделал инсценировку. Послал. Долго не было ответа. Потом все-таки незнакомая мне редактор решилась. Ее письмо, как ни странно, сохранилось.

«Многоуважаемый Владимир Николаевич!

Дальше уже просто неприлично откладывать письмо к Вам, а писать очень неприятно. Дело в том, что все попытки пробить телеспектакль по Вашей повести окончились полным провалом. Он даже стоял в плане на октябрь (то есть был утвержден нашим ленинградским начальством), но тут пришел разгромный приказ из Москвы и… все надежды рухнули.

Я чувствую себя очень виноватой перед Вами, Владимир Николаевич, за все эти неприятности. Единственное, что бы мне хотелось, уверить Вас в моем глубоком к Вам уважении и пожелать Вам, несмотря ни на что, творческих удач, здоровья, успеха.

С уважением редактор Г. Нечаева
30.10.1971»

Спасибо Вам, Г. Нечаева, Вы единственная решились на такое сообщение. Другие в подобных случаях отмалчивались.

Если вы думаете, то и я думаю

К 72му году я дозрел до того, чтобы перейти Рубикон. Стал говорить всем, кому не лень, что если меня и дальше будут душить, то, пожалуй, устрою большой скандал. Что толку в моем членстве в Союзе писателей, если меня попрежнему морят голодом? Я готов из этого Союза выйти хоть завтра. Я говорил это громко, в расчете на то, что те, кому надо, услышат. И они услышали.

Вдруг мне позвонил Верченко. Еще недавно он заведовал отделом культуры в горкоме КПСС, а теперь – секретарь Союза писателей СССР по оргвопросам. Та же должность, что у Ильина, только ступенью выше. Вызывает к себе. Прихожу. Он улыбается, на этот раз настороженно, ожидая от меня хамской реакции. Но теперь я пришел не затем, чтоб хамить.

– Как у вас дела? – спрашивает.

– Хреново, – отвечаю.

– Да? А почему, как вы выражаетесь, хреново?

– Как почему? Вы же знаете, что меня нигде не печатают.

Он делает вид, как будто для него это новость.

– Я слышал, что вы написали книгу о Вере Фигнер.

– Да, – говорю, – написал. Но не знаю, напечатают ли.

– Но там, наверное, ничего такого, что бы не напечатали, нет.

– Помоему, нет.

– Ну, если нет, думаю, что напечатают.

– Ну, если вы думаете, что напечатают, – говорю я, – то и я думаю, что напечатают.

– Правильно думаете, – сказал он и многозначительно улыбнулся.

Отмененный приговор

В 1970 году родители переехали в Клинцы. Там у них была тоже двухкомнатная квартира, но уже маленькая. Октябрьский – город нефтяников, еще как-то снабжался, а в Клинцах я зашел однажды в местный магазин, там продавались свиные хвосты и копыта. Потом уже для радио «Свобода» я написал фельетон, в котором спрашивал: а кому же достались остальные свиные части?

Здесь все было ниже уровнем, кроме медицины, которая и там, и там была одинаковой. В Октябрьском мамину огромную опухоль в животе приняли за весенний авитаминоз, а в Клинцах два года спустя папину опухоль на шее сочли за лимфаденит. Местный врач прописал прогревание, что было категорически противопоказано. Опухоль росла, боли усиливались, трудно стало глотать, а отца все прогревали и прогревали. Наконец он по настоянию матери и сестры приехал в Москву. Первый же врач, который его осмотрел, сказал: «Рак». Потом другие врачи смотрели, делали рентген, брали биопсию. И установили окончательный диагноз: рак корня языка.

Надо было устраивать папу в больницу. Пользуясь всеми возможными знакомствами, я нашел, как говорится, ход на Каширку, так в просторечии называют известный московский онкологический центр. Другое его название Блохинвальд – по имени создателя, академика Блохина. Это целый больничный город с огромными корпусами, выглядит (тут уж ничего не поделаешь) пугающе и производит впечатление фабрики смерти. Приехали мы туда, пошли к какойто дамепрофессору с запиской от другого профессора. Дама послала нас к мужчинепрофессору. Тот предложил записаться и сдать анализы. Записались, сдали анализы, взяли у отца опять биопсию, вызывают меня в какойто кабинет. Там очередь. Люди заходят по одному или по два, выходят в слезах, иногда с воплями. Ко мне подошел какойто человек со значком заслуженного мастера спорта. Стал жаловаться. Он приехал из Ташкента, где его отказались лечить, у него вся надежда была на эту Каширку, но и здесь не берут. Ни в какую. «Когда я был им нужен, – сказал он, – тогда меня от насморка лечили лучшие профессора. А теперь я не нужен. А что вы думаете, – спросил он меня, – если я упаду на улице, должна же меня «Скорая помощь» доставить в больницу?» Я не знал, что ему сказать, понимая, что «Скорая» отвезет его куда угодно, только не сюда. А там, куда отвезут, приведут в чувство и выпустят на волю.

Подошла моя очередь. Я оставил отца в коридоре и вошел в кабинет. Врач говорил со мной торопливо. «У вашего отца, – сказал он, – рак в запущенном состоянии. Четвертая стадия, то есть последняя. Он неизлечим. Ему жить осталось месяца тричетыре от силы. Вы должны приготовиться, эти месяцы будут очень тяжелыми и мучительными. Мы его взять не можем. Безнадежных мы не берем. Лечить их бесполезно, а статистику они портят».

«Но что же делать? – спросил я. – Надо же его все-таки как-то лечить». Врач мне сказал, что я могу попытаться устроить отца в больницу в городе, где он живет, но и там его вряд ли возьмут. Затем он выписал бумагу, в которой было написано: «Нуждается в симптоматическом лечении по месту жительства».

Это было, наверное, самое жаркое лето в двадцатом столетии. До глубокой осени – ни капли дождя. Вокруг Москвы горели торфяники, и весь город заволакивало дымом. Дымная мгла стала составной частью ежедневных сводок погоды. Мы с отцом ездили во врачам, возвращались в нашу однокомнатную мансарду, задыхались от жары и дыма.

У Бориса Слуцкого был приятель в институте Герцена, профессор Грицман. Слуцкий позвонил Грицману, поехали к нему. Передали от Слуцкого привет, от меня книжку. Грицман сказал: «Хорошо, привозите завтра вашего папу в больницу с тапочками и халатом». На другое утро приехали с тапочками и халатом. А завотделением женщинапрофессор сказала: «Я его не возьму». Я говорю: «Как? Вот Грицман…» – «А мне Грицман не указ, я своим отделением сама заведую. Ваш отец болен безнадежно, никаких шансов нет, нам койки нужны для тех, кого мы можем вылечить».

Мы с Ирой обошли несколько московских больниц, употребили все связи, подняли на ноги всех друзей и знакомых. Наконец через Володю Санина нашли хирурга Бориса Шубина, который работал в загородной онкологической больнице, в селе Степановское. К счастью, он оказался моим читателем. Он осмотрел отца, я спросил: «Ну, что? Он вам кажется безнадежным?» Шубин ответил: «Я такие вещи вообще никогда не говорю, мы посмотрим». И устроил отца в радиологическое отделение. Больного стали облучать, но не кварцевыми лучами, а радиоактивными. Мы надеялись на чудо, но не на такое быстрое. Опухоль стала исчезать на глазах и через две недели исчезла совсем. С диагнозом «практически здоров» отец был выписан из больницы под наблюдение врачей.

Через три года был рецидив. Боря Шубин, с которым мы тесно подружились, находился в отпуске. Пошли по старому кругу, начиная с той же Каширки, и опять отца никуда не брали. Даже несмотря на наши сообщения о первом результате лечения.

Профессор Рудерман сказал мне безжалостно: «Вашему отцу осталось жить дватри месяца. Он безнадежен, и мы его не возьмем». И уже слышанный мной аргумент: «Нам койки нужны для тех, кому мы можем помочь». – «Профессор, – сказал я ему, – вы однажды уже ошиблись». – «А теперь я не ошибаюсь!» – отрезал профессор и больше говорить со мной не хотел.

Наконец Шубин вернулся из отпуска, мы опять обратились к нему, отец прошел второй курс облучения.

Надо сказать, что, как все советские люди, мы от отца скрывали диагноз, а он ходил, слушал, долгодолго молчал, потом говорит: «Ну, я все понял, у меня болезнь из трех букв, да?» Я говорю: «Да. Но ты должен бороться, потому что в этой болезни очень важна сила воли». Он сказал: «Ну, это у меня есть». Это правда, сила воли у него была просто чудовищная. И он выздоровел. Он прожил еще 15 лет и умер не от рака.

Полоса везения

Разговор с Верченко стал знаком снятия с меня опалы, и в том жарком 1972 году у меня вышли сразу две книги: о Вере Фигнер и книга повестей, правда, ее сильно обкорнали, выкинув «Хочу быть честным», «Расстояние в полкилометра» и «Путем взаимной переписки». Повесть о Фигнер у меня называлась «Деревянное яблоко свободы», но начальство усмотрело неконтролируемый подтекст, и книга вышла под названием «Степень доверия».

Неконтролируемый подтекст – понятие, выработанное в то время идеологами ЦК КПСС. До этого был подтекст контролируемый, который угадать было нетрудно. Если, скажем, автор писал о гитлеровских лагерях, то, скорее всего, он при этом имел в виду лагеря сталинские. Если актер произносил со сцены слова «не все в порядке в королевстве Датском», значит, имел в виду Советский Союз. Неконтролируемый подтекст был такой подтекст, о котором порой сам автор не подозревал. В то время родился даже анекдот. На вопрос, что такое неконтролируемый подтекст, следовало объяснение: «Это если вы, допустим, смотрите фильм, не имеющий никакого отношения к политике. Видите темные горы, заснеженные вершины, синее небо и думаете: «А все-таки Брежнев сволочь».

Слово «свобода» в любом случае настораживало цензоров. Так что название книге дали другое, но зато тираж был обычный для «Политиздата» – 200 тысяч экземпляров. Я получил приличную сумму денег, радостно расплатился с долгами. В некоторых театрах были восстановлены мои пьесы. Отец излечился от рака, а Ира забеременела, и в кооперативе подошла очередь на двухкомнатную квартиру. В общем, сплошные радости и радужные надежды. Но тут судьба воздвигла новое препятствие в облике Сергея Сергеевича Иванько, члена Союза писателей и полковника КГБ, которому понравилась та самая квартира, что была предназначена мне. Тогда мне предложили уступить ее похорошему и намекнули, что поплохому мне будет плохо. Раньше я назывался антисоветчиком, потому что не то писал и не так себя вел. Теперь меня стали называть врагом советской власти и грозить самыми страшными карами, если я не уступлю квартиру этому кагэбэшнику. Это вывело меня из себя, я взбунтовался и понял, что теперь у меня компромисса с властью не будет. История моей борьбы изложена в моем документальном сочинении «Иванькиада», которую читатель может прочесть как отдельную часть моих общих воспоминаний. Некоторые критики, включая моего бывшего друга Светова, упрекали меня потом в ловком умении отстаивать свои материальные интересы. Но кто честно читал или прочтет «Иванькиаду», тот поймет, что я отстаивал нечто большее.

Памятливая старушка

Еще до выхода моих двух книг у меня появился новый «Запорожец», подаренный нам Ириными родителями. Появление его было с удивлением отмечено моим цековским опекуном Юрием Кузьменко. «Я думал, ты правда бедствуешь, а у тебя нашлись деньги на машину». Предполагаю, что этот факт где-то в ЦК или МК обсуждался. То есть, собравшись снять с меня опалу, они считали, что я достаточно обнищал, а тут получалось, что недостаточно.

Но мое благополучие было условным. Машина была мне подарена, а на бензин денег не было. Хотя он стоил 20 копеек литр. Но с выходом книг ситуация изменилась. И мы даже позволили себе небольшое путешествие. Я давно мечтал побывать в Вологде. Вот мы с Ирой сели в «Запорожец» и поехали. Я ей показывал места, где когда-то жил. В первую очередь деревню Назарово. Мы въехали туда в середине дня. В деревне никого не видно, кроме одной высокой старухи лет восьмидесяти. Она, опираясь на палку, стояла посреди дороги и с любопытством смотрела на въехавшую машину. Я остановился, поздоровался.

– Вы когото ищете? – спросила она.

Я сказал:

– Нет, просто так заехали.

– Не просто, – возразила она. – Вы здесь жили мальчиком. Вон в той избе. А я Проворова. Помните, у меня муж был? Говны возил.

Стала рассказывать мне с подробностями про моего дядю Володю, как в конце войны против него плели интриги и отправили его, белобилетника, на фронт, чтобы отдать другому его место – председателя колхоза. Я понял, что памятливость ее объясняется просто. Жизнь длинная, событий мало. Все легко укладывается в голове и хранится. Но тем, что она во мне, сорокалетнем с проседью человеке, узнала одиннадцатилетнего мальчика, я был все-таки поражен.

Брандт еще узнает Максимова

В декабре 1971 года из СП исключили Александра Галича. Говорили, что инициатором гонений на Сашу был член Политбюро ЦК КПСС Дмитрий Полянский. Незадолго до того на дочери Полянского женился молодой режиссер Иван Дыховичный. как-то у молодых была вечеринка, на которую явился и папаша. Молодые решили его развлечь и прокрутили ему на магнитофоне песни Галича. Папаша возмутился содержанием песен, решил разобраться с автором, и в Союзе писателей возникло персональное дело, которое кончилось исключением Галича. Летом 73го, в разгар моей битвы с Иванько, был исключен Владимир Максимов.

С Максимовым я познакомился в начале шестидесятых.

как-то пришел в «Литературную газету», там сидели Инна Борисова, темноволосая с большими серыми глазами, и рыжеватая Ира Янская. Занимались выискиванием среди знакомых стукачей, может быть, даже не очень понимая, что это значит. Ира рассказывала, что вчера встретила Толика.

– Какого Толика? – перебила Борисова.

Рассказчица назвала известного поэта.

– Он стукач? – спросила Инна.

– Откуда я знаю? Я знаю, что он дружит с Журавлевым.

– Значит, стукач.

– Почему ты так думаешь?

– Потому что сам Журавлев стукач.

– А мне Коричев говорил…

– И Коричев стукач.

В другом несветлом углу комнаты за большой пишущей машинкой горбился молодой человек с красным мрачным лицом. Одним пальцем он выстукивал на машинке какойто текст, и по ярости, с какой он это проделывал, было видно, как он ненавидит то, что описывает. Вдруг он с грохотом отодвинул стул и забегал по комнате, размахивая правой рукою и говоря неизвестно кому:

– Позвольте, господа, вы утверждаете, что я очерняю действительность. А вы давно не были в провинции? А вы не пили спотыкач в пристанционном ларьке? А вы не видели, как работают женщины на лесоповале? Я всего этого насмотрелся и не вижу никакой разницы между вашими Бабаевским и Казакевичем.

Инна спросила:

– Вы знакомы?

– Нет, – сказал я.

Молодой человек сунул мне руку и, кося глазом в сторону, буркнул сквозь зубы:

– Мсимов.

– Как? – переспросил я.

– Володя Максимов, – сказала Инна. – Ты же читал «Тарусские страницы».

– Да, конечно.

Рука у него была покалечена, пальцы собраны в щепоть, как складывают их таджики, когда едят плов.

До личной встречи я о нем коечто слышал. В наших биографиях было много общего. Мы оба отличались от большинства литературных сверстников тем, что мало учились в школе и много у жизни. У нас даже темы были сходные и названия. Моя первая повесть называлась «Мы здесь живем», а его – «Мы обживаем землю». Но из него, как ни странно для его малого образования, все время пёрла литературщина. Начиная с эпиграфа к упомянутой повести: «Знаю ли я людей? М. Горький». Что он хотел сказать этим эпиграфом? Что хорошо знает людей? Бывает уверенность в себе, а бывает самонадеянность. Кто может честно сказать про себя, что знает людей? По части знания людей емуто как раз следовало быть поскромнее. Все его книги казались списанными не с жизни, а с других книг. Он всегда подражал Кому-то, причем писателям самого разного происхождения и уровня, предполагая при этом, что другие делают то же самое, но не признаются.

Его первая громкая публикация была в упомянутых уже «Тарусских страницах», сборнике, вышедшем в Калуге под редакцией Константина Паустовского. Сборник по человеческим меркам был вполне безобидный, но по советским оказался скандальным. Советская власть тем отличалась, что всякий незаурядный талант встречала скандалом, а тут сразу появились Окуджава, Казаков, Балтер, Коржавин, Корнилов, Слуцкий, Самойлов.

И Максимов.

Его прочли и заметили. Но отнеслись по разному. Камил Икрамов возмущался максимовской малокультурностью, малограмотностью, тем, что у одного из героев Максимова было «два единственных пальца».

– Как это два единственных? – негодовал Камил. – Единственный может быть только один. Одинединственный, а два единственных – это нонсенс, нелепица.

Инна Борисова, открывшая Максимова как самородка, возражала, что «два единственных» употреблены не по неграмотности, а сознательно, для усиления впечатления. Два единственных, последних, других больше нет.

Известность к Максимову пришла, но второго ряда. Максимов переживал это с трудом.

Он, пожалуй, сам сознавал ограниченность своих литературных возможностей, но жаждал большой славы, завидовал тем, кто ее достиг, и их же за это ненавидел.

Наиболее ненавистными были для него в литературе в то время Евтушенко, Ахмадулина и Аксенов. В театре Ефремов. О кино не знаю, но думаю, что можно посмотреть список наиболее известных тогда актеров и режиссеров и сделать соответствующие предположения.

Его тщеславие постоянно уязвлялось тем, что он как бы стоял в ряду с другими, но других замечали больше. Его соседей по «Тарусским страницам» потом охотно печатали в двух самых престижных журналах – в «Юности» и в «Новом мире», – а его новую повесть там и там подержали, пообсуждали, даже и похвалили, но после колебаний отвергли. В Советском Союзе было много других журналов, не столь смелых, заметных и популярных, можно было найти себе приют в них. Но Максимов сделал шаг, на который никто из его тогдашних сверстников определенной ориентации (политической, а не сексуальной) не посмел бы решиться: он отнес свою повесть в самый реакционный журнал «Октябрь» самому реакционному главному редактору Всеволоду Кочетову.

Если история литературной и идейной борьбы шестидесятых годов двадцатого века будет когданибудь разбираться и изучаться так же подробно (в чем я сомневаюсь), как похожие периоды века предыдущего, то имя Кочетова займет в этих разборах достойное место. Коммунист, сталинист, фанатик. Бездарный и злобный, он при каждом случае противопоставлял свою преданность советскому строю в чистом сталинском виде «ревизионистской» позиции своих оппонентов: Александра Твардовского, «Нового мира» и его авторов. И проявлял мало скрываемую нелояльность к самому Хрущеву за разоблачения Сталина. Зато был почитаем во враждебном тогда Советскому Союзу Китае.

Идейные разногласия Кочетова и Максимова, как оказалось, не так уж сильно их разделяли, а злоба против своих более успешных собратьев надежно объединяла. Кочетов не только принял Максимова с распростертыми объятиями, но даже ввел в редколлегию. У Максимова появилась возможность реально сделать хорошую карьеру советского литературного функционера. Он был русский, пролетарского происхождения, а недостаток образования был в таком случае даже на пользу.

Но Максимов в отличие от Кочетова был умен. Принадлежал к другому поколению и лучше ориентировался в обстановке. Он заметил, что официальная советская карьера для писателя губительна, приносит материальное благополучие, но при этом грозит позором до конца дней. Есть другая карьера, искусством делания которой виртуозно владел ненавистный ему Евтушенко. Последний знал, что чем больше официального признания, тем меньше уважения читателей внутри страны и за границей, а что стоит мнение заграничной аудитории, он понял рано. Но для того чтобы заботиться о славе за границей, надо там бывать. А бывание там зависит от здешней власти. Значит, ей надо скольконибудь угождать. Но перестараешься здесь – потеряешь там. И вот он лавировал, лавировал на высшем уровне эквилибристики. И здесь подтверждал свою лояльность, и там укреплял свою репутацию бесстрашного бунтаря. Максимов угнаться за Евтушенко не мог, был менее талантлив и более прямолинеен. В 1963 году, во время кампании по проработке художников и писателей, он отозвался восторгами на мудрое руководство партии, поносил неугодных КПСС писателей, например Аксенова, тоже им в то время ненавидимого за успех.

В конце семидесятых годов я рассказал Юлию Даниэлю идею пьесы, в которой на том свете каждый достиг всего, о чем мечтал на земле. Одна из картин пьесы: лежит посреди сцены Евтушенко в дорогой нейлоновой женской шубе, а Максимов пинает его ногами, приговаривая: «Вот тебе, сука! Вот тебе, сука!»

– Нет, не так, – сказал Юлик. – Если уж полное исполнение мечты, то Максимов на том свете сам – Евтушенко и ходит в дорогой нейлоновой женской шубе.

Мне жаль было расставаться со своей идеей, в конце концов, мы сошлись на комбинированном варианте, в котором ЕвтушенкоМаксимов в дорогой шубе пинает ногами просто Евтушенко и говорит: «Ах ты, сука! Ах ты, сука!»

Преданность его Кочетову, партии и правительству оказалась недолгой. Не получив ожидавшегося им официального признания, он стал искать славы в другом месте.

Первый его диссидентский поступок был совершен им в 1967 году. В то время еще мало кому известный, он сагитировал группу писателей, включая меня, посетить тогдашнего секретаря Союза писателей СССР Константина Воронкова и выразить свое недовольство (на официальном языке «выразить озабоченность») исключением из СП Солженицына. Я не помню всех, бывших на приеме у Воронкова, но помню Тендрякова, Бакланова, Можаева, Максимова. Говорил больше других и как главный Бакланов. Что за границей он был свидетелем выступлений в защиту Солженицына левых просоветских студентов. Что прогрессивные писатели Запада тоже выражают непонимание. Поход наш, разумеется, кончился ничем или тем, наверное, что все ходоки были занесены в какойто список не совсем благонадежных литераторов. Но для Максимова это был первый шаг к новой карьере.

Круг его тогдашних друзей был не совсем обычен. С одной стороны, Окуджава и Левитанский. С другой – Кочетов, Ильин и даже член Политбюро ЦК КПСС Кирилл Мазуров. Первой его женой была Ирена (Рена) Лесневская, ставшая потом крупной российской капиталисткой, владелицей телеканала РЕН ТВ. Максимов рассказывал, как он вел ожесточенные идейные споры с тещей, членом КПСС. С Реной он разошелся и женился на Тане Полторацкой, дочери известного ретрограда, главного редактора газеты «Литература и жизнь».

С конца шестидесятых годов он стал искать знакомства с иностранцами и диссидентами. Членам Союза писателей разрешалось нанимать на работу литературных секретарей. Максимов оформил своим секретарем Владимира Буковского, когда ему грозило обвинение в тунеядстве. Когда в 1971 году исключили из Союза Галича, Максимов немедленно захотел сблизиться с ним. Правда, удалось ему это не с первого раза.

Помню, как он позвонил мне с вопросом:

– Слушай, ты жену Галича знаешь? Она вообще в порядке или как?

– А в чем дело?

– Ни в чем. Я услышал, что его исключили, хотел выразить солидарность, а она, не знаю, пьяная или голодная, стала на меня орать: «Кто вам дал наш телефон, как вы смеете нас беспокоить?!» Ну, господа, в чем дело? Если вы так подозрительны и не нуждаетесь в чувстве локтя, ради бога. К вам в друзья никто не набивается.

Тем не менее в друзья Галичу он очень скоро набился. И стал в этой дружбе немедленно главным. Галич, женственная натура, уступил ему первенство и охотно позволял собою руководить. Это было время, когда они выступали вместе с открытыми письмами, которые становились все более резкими. Максимов давно понял смысл известной крыловской басни, конкретно понял то, что если регулярно нападать на очень известных в мире людей, то на тебя рано или поздно обратят внимание и твое имя в конце концов станет рядом с ними. как-то я зашел к Галичу. По комнате из угла в угол ходил Максимов, с мрачным, красным лицом. Он ходил из угла в угол, помахивая калеченой рукой, и как бы про себя бормотал:

– Этот Брандт, эта сука! Он думает, какойто Максимов, какаято козявка. Я тебе покажу, кто козявка! Ты еще узнаешь, кто такой Максимов.

Мне было непонятно, почему Брандт должен думать о Максимове что бы то ни было. Но через некоторое время канцлер ФРГ Вилли Брандт уже не мог сказать, что он не знает, кто такой Максимов.

На одних известных людей он нападал, к другим стремился приблизиться. В том и другом случае его фамилия появлялась рядом с кемто очень известным и сама постепенно становилась узнаваемой.

Заявив о себе как диссидент, Максимов стал очень прилежно работать над тем, чтобы иностранные журналисты и дипломаты его узнали и запомнили. Время от времени он мне говорил, что идет показаться иностранцам, чтобы не забывали. Привлекал иностранцев к каждому своему действию. К появлению новой рукописи, к новому открытому письму, к собственной женитьбе. Когда он венчался с Таней Полторацкой, в церкви присутствовали Андрей Сахаров, Александр Галич и не меньше десятка западных журналистов. Само событие подавалось как гражданский подвиг. Летом 1973 года он был исключен из СП за публикацию во Франкфурте в издательстве «Посев» «Карантина».

После исключения из Союза он стал моим частым гостем, и я посещал его. У него, как ни придешь, всегда – иностранные корреспонденты, отец Дмитрий Дудко и композитор Коля Каретников.

Максимов был откровенный ловец душ. Бесхитростно склонял тех, кто ему поддавался, на свою сторону. Крестившись, агитации, как Свет, не вел, вдохновлял личным примером. Звонил и поздравлял меня по телефону с религиозными праздниками, а на Пасху приветствовал словами: «Христос воскресе» (на что я отвечал: «Здравствуй, Володя»). Настойчиво уговаривал меня напечатать полного «Чонкина» за границей: «Вот, между прочим, я говорил с иностранцами, они уверены, что твой роман о Чонкине пользовался бы очень большим успехом». А я отвечал: «Когда я захочу чтото сделать, сделаю это сам, ты меня не подталкивай». Он говорил: «Я не подталкиваю. Ради бога. Я тебе просто сообщаю, что говорил с иностранцами…» Иностранцы у него были в то время высшим обобщенным авторитетом. Он написал повесть «Карантин», дал почитать. Мне она не понравилась. Художественно она ничего не стоила, и ее не улучшало стремление автора вывести в карикатурном виде людей, к кому он испытывал особую неприязнь. Я ему сказал свое мнение. «Не знаю, – отреагировал он, слегка обидевшись, – а вот иностранцам нравится».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю