Текст книги "Каменщик, каменщик"
Автор книги: Владимир Корнилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Казалось бы, какое дело Маше до материнского хахаля? Не думать бы о нем вовсе. Да она и не думает. Что ей начальник УРСа*? Она сыта и одета не в пример многим сибирякам. Но уж слишком сердита Маша на Варвару Алексеевну. Зачем сошлась с красным партизаном? Ведь нисколечки его не любит. Просто сама норовит пролезть в начальники, чтобы возле ее кабинета тоже сидели секретарши и чтобы к ней на прием записывались вперед за целую неделю. А она, Машина мама, когда захочет, выпишет кому-то кило пшенки или валенки, а когда дурь найдет, откажет. Нравится матери помыкать необеспеченными и несчастненькими.
* Управление рабочего снабжения.
Но ведь если приглядеться, то Варвара Алексеевна не такая уж и красивая. Маша нисколько ее не хуже. И ростом выше, и стройней. И глаза у Маши светлее. У матери они темные от озабоченности, потому что вечно она о своей выгоде печется. Маша запросто может отомстить Варваре Алексеевне. Она ей по справедливости докажет, что мать на самом деле – дрянь. Зачем отца бросила? Зачем бабку и деда немцам оставила? Пусть ей за все отплатится...
И вот Маша начала исподволь состязаться с Варварой Алексеевной. То бурным смехом встретит глупую шутку ее хахаля, то восторженно уставится на него, будто он не бывший партизан, а сегодняшний, молодой и бравый. Ее старания не прошли впустую. Михаил Степаныч что-то учуял, насторожился, и вскоре уже не поймешь, кто за кем охотится.
Тут бы и оборвать. Ведь большего не нужно. Но Маша заигралась, и проба юных чар заводит ее чересчур далеко. Однажды, обезумев, материнский хахаль сажает ее к себе на колени. Маша яростно вырывается, но всю следующую неделю с замиранием сердца и ужасом ждет, чтобы красный партизан снова на нее набросился.
Все у них происходит молча. Варвару Алексеевну Маша теперь ненавидит. Иногда девушке чудится, что мать обо всем знает, но смотрит на это сквозь пальцы. Мол, где тебе, дурехе, со мной тягаться? Ладно уж, пусть Михаил Степаныч тебя полапает. С него не убудет...
На самом деле Варвара Алексеевна ни о чем не догадывается. Ее сожитель заскакивает домой днем. Его автомобиль торчит возле какого-нибудь учреждения, а сам начальник УРСа трусцой перебегает двор и пыхтя взбирается на свой этаж. Маша давно сбежала с уроков. Вот она слышит на лестнице грузные несмелые шаги. В замке поворачивается ключ. Маша стоит в кухне и шепчет, как заклинание:
– Гад-сволочь, сволочь-гад...
Сама к Михал Степанычу она не кинется, а он проходит в комнаты, что-то там ворошит, двигает, хотя времени у него – считанные минуты.
Маша все нетерпеливей шепчет: ,,Гад-сволочь..." Но партизан ведет себя так, словно в квартире пусто. Наконец он возвращается в коридор, вертит поводок в замке. Вся пылая, Маша прижалась лбом к холодной меди водопроводного крана. Ну, кто кого?!
И тут партизан толкает кухонную дверь...
"Веселые были игры..." Мария Павловна вздрагивает за ширмой. Ей кажется, что она сидит возле мертвой матери целую вечность. Но по ту сторону ширмы спор только еще разгорается.
– Конечно, Православную Церковь можно винить, что она не объединила князей для отпора татарскому нашествию, – говорит Машин друг. – Но согласитесь, Павел Родионович, что это взгляд прагматический и поэтому русскому сознанию бесконечно чуждый. Монголы были русской голгофой. Их ниспослали России во искупление ее грехов. Всякий иной взгляд не только кощунствен, но даже абсурден. Монголов было меньше, чем россиян, и если бы не Предначертание, русские отбросили бы азиатов.
– Как мадьяры и чехи? – спрашивает Челышев.
– Примерно... Но России был открыт иной путь. А чехи и мадьяры, отогнав монголов, закоснели в своем бюргерски-желудочном полугрехе.
– И за это их впоследствии утюжили танками?
– Мы говорим о другом... – хмурится гость.
– Папа, не богохульствуй! – кричит из-за ширмы Мария Павловна, и старику становится не по себе.
Всего лишь полгода назад Машенька публиковала статью в журнале "Наука и религия", и сколько Павел Родионович ни убеждал ее, мол, непорядочное это дело, Машенька небрежно отмахивалась: дескать, религия – всего лишь размягчающий мозги обман. Поэтому можно, не кривя душой, опровергать ложь Церкви. Да и о чем другом сегодня напишешь честно? "Далась тебе Церковь! Что ты в ней оставила?" – вздохнул тогда Челышев и напомнил анекдот: пьяный ищет под фонарем рубль. ,,А где его посеял?" – спрашивает прохожий. "Под забором". – "Зачем же здесь ищешь?" – "А тут светло..." "Вот все вы так, – добавил от себя старик. – Пишете не о том, что наболело, а о том, что позволено. И это еще самые честные..."
Так обстояло дело всего полгода назад. А теперь длинноволосый приятель дочери бубнит:
– Счастье России, что Владимир принял православие...
И старик сердится: "Лучше бы она спала с ним без религиозных диспутов". Но, очевидно, без диспутов Машенька уже не могла.
– А Владимиру ничего другого не оставалось, – роняет старик. – Все заранее было предопределено, только не Небом, а вполне низменными обстоятельствами.
– Какими, Пашет? – спрашивает зять.
– Гео-гра-фи-ей. Днепр с севера тек на юг, то есть из варяг в греки. Куда товар везли, оттуда и Церковь вывезли. Кроме Византии, некуда было податься. К католикам же рек нету. На запад – леса да Карпаты. Даже татары туда не прошли.
– Географически, возможно, вы правы, – соглашается гость. – Но ведь география тоже предначертана... Почему, Павел Родионович, вы так равнодушно, даже без намека на боль, выводите русскую планиду? По-вашему, мы народ без альтернативы?
– Вовсе нет. Просто, когда запаздываешь, дорогу выбирать некогда. Вот если бы Господь соблаговолил расположить Россию в Эгейском море или на Адриатике, тогда бы дело пошло веселей. А Он засунул ее в снега да в чащи, где один путь – по воде. Вода же текла в Византию... С тех пор сколько ни прорубаемся, в Европу не пробьемся. А на восток и удобней, и спокойней. Перед монголами и китайцами за отсталость не стыдно.
– Странный у вас патриотизм. Извините, Павел Родионович, но мне кажется, у вас на душе что-то тяжелое... Если позволите, приеду побеседовать. Может быть, помогу...
"Он со мной, как психиатр", – усмехается старик. – Всегда рад, – отвечает гостю. – Но и при ребятах можно.
– Разумеется, Марьюшка и старенький – нам не помеха. Но вы сегодня нервничаете. Вас испугала смерть.
– Она ко мне ближе.
– Никто не знает своего часа. Так что не бойтесь ни смерти, ни мертвых.
"Каков сопляк! – злится Челышев. – Не бойтесь мертвых!" Не пугался их однажды Пашка Челышев. Была такая неделя в покойницкой. Только тот нестрах весь держался на грехе. "Но если есть грех, стало быть, есть Бог..." – говорит себе старик, и неожиданность вывода его смущает.
В коридоре раздался протяжный властный звонок, не оставлявший сомнений: за трупом. Однако в комнату ввалился светловолосый детина в железнодорожной форме. Рослая Машенька была ему по плечо. Минуты две она обнимала красавца и плакала, а потом железнодорожник протянул длиннокудрому руку и назвался:
– Челышев. Виктор.
Длиннокудрый недоуменно посмотрел на старика: как, мол, вам, Павел Родионович, удалось взрастить такого викинга?
– Однофамилец, – усмехнулся старик.
– Папа, прекрати паясничать! – накинулась на отца Мария Павловна.
– Ну и однофамилец. А вам жалко? Да? – насупился викинг.
– Что вы, что вы, Виктор? – Длиннокудрый опустил отчество, заподозрив некую семейную тайну.
– Мы не ждали, что ты так быстро. Тебя по селектору вызвали? – спросила Машенька.
– Ага. Мы с утра пошли под разгрузку, а холодильник не берет. Ну, я сразу к вам...
– Виктор возит мясо, – сказал Токарев.
– Кормите столицу? – ласково спросил гривастый.
– Кормим.
– И себя не забываем, – усмехнулся старик.
– Папа, я тебя выгоню... – пригрозила Машенька.
– Ну что ты, Пашет, в самом деле? – покраснел зять.
– Пусть его болтает... Я что, голодающий, да? – обдал старика презрением железнодорожник. – Нужно мне мясо? Я на севере, да? Вот мы тут недавно у Белого моря сгружались, так там вправду смех был. Вся станция высыпала глядеть. Я одного старого хмыря пытаю: "Чего глаза вылупил? Туш мороженых не видал?" А он мне нахально: "Когда-то видел, а больше не увижу. Каким счастливым везете?" – "Наряд, – говорю, – на зверофермы. Песцы пшенных концентратов есть не могут". Ну, он тут стал мне шурухтеть: "Людей, падлы, не кормите, а животным не жалко". Тогда я взял его за грудки и спрашиваю: "Да какой с тебя, папаша, мех?" Х-ха, – засмеялся викинг.
"И я должен слушать байки этого мурла?!" – подумал старик. – Пойду, сказал он и поднялся. – Санитары, может быть, вовсе не приедут...
– А ты что – здесь ради них? – вспыхнула Мария Павловна.
Старик побагровел от стыда, но, боясь перерешить, заковылял к дверям.
– Сядь! Папа, сядь на место! Ах так?! Ну ты у меня попомнишь! Ты у меня в ногах поваляешься! – закричала Машенька.
– Маша! Пашет! – Григорий Яковлевич выбежал в кухню, но старик уже спускался по черной лестнице.
– Чудак, ну куда ты от нас денешься? – сказал Токарев и воротился в комнату. Мария Павловна, всхлипывая, опять обнимала железнодорожника. Токареву стало скучно, захотелось, чтобы поскорей увезли тещу и он мог бы с чистой душой отлучиться из дому.
Марии Павловне тоже не терпелось рассеяться. Но сейчас уйти было некуда. Разве что в прошлое...
В последнюю военную зиму в нее были влюблены не только старшеклассники мужских школ, но даже ходячие раненые из госпиталей. Сам Валяба-Бокс, двадцатилетний главарь городской шпаны, непонятно, за что освобожденный от фронта, называл Машу "звездой счастья".
Но вот однажды в шахтерском клубе Маша наткнулась на Гришека Токаря. Они не виделись три года. Надька изредка навещала Варвару Алексеевну, но Гришек Челышевых избегал. Очевидно, не мог простить, что бросили стариков. А ведь если б не бросили, не жить Гришеку в этом сибирском городе и не кружить бы сейчас в вальсе очкастую тетеху. Тетеха была в платке, телогрейке, в ватных брюках и валенках. С виду – сторожиха или разнорабочая. Но Маша догадалась, что это – жиличка Токарей, недавняя лагерница.
Ясно было, что по своей воле Гришек Машу не пригласит. А почему-то захотелось проплыть с ним по этому душному, сырому бараку. Гришек очень переменился, вытянулся и не то чтобы повзрослел, но стал каким-то грустно-красивым, совсем непохожим на Бокса, его корешков и на этого бугая красного партизана! Почему она с ними, а не с Гришеком? С Гришеком все было бы по-иному, и сама Маша стала бы другой, не как сейчас: развязной, грубой, ненавистной самой себе. Было в Гришеке что-то жутко незащищенное. Пожалеть его хотелось. Такой худенький, некрепкий, вовсе для сибирской жизни негодный. Однако, не тушуясь, Гришек прижимал к себе нищенку и ничуть ее не стыдился.
"Конечно, честная бедность и все прочее..." – усмехнулась Маша и тут же вообразила, как сдрейфит сейчас очкастая, когда Маша на виду у всех обнимет Гришека.
– С этим мальчиком я когда-то дружила, – сказала она Боксу, тотчас поверив, что так оно было на самом деле.
– Слабец. Соплей перешибу, – буркнул Валяба.
– Только попробуй!
– А что пробовать?
Но Маша уже решилась. И едва однорукий зав клубом объявил: "Последний танец – белый вальс! Приглашают дамы!", она подбежала к Гришеку и с вызовом взглянула на очкастую. Та угрюмо потупилась, будто поняла, что белый вальс миром не кончится. И впрямь – Валяба и его дружки, угрожающе покачиваясь, уже поползли из барака в тамбур.
"Ну, Гришек, как чувствуют себя твои чистота и честность?" – чуть не спросила Маша. Она сердилась, что он оробел, ведет ее как деревянный, даже наступает ей на лодочки. А только что свою очкастую кружил не без форса. "Гордый, а трусоватый... Неужели я его не расшевелю?!" Маша вдруг, наперекор музыке, поволокла Гришека в угол, где на стуле висел ее армейский полушубок и стояли высокие, обшитые кожей, белые бурки.
– Помоги, – протянула Гришеку фетровый сапог. – Плохо налазит.
Несмотря на простоту военных нравов, Гришек покраснел, руки у него дрожали. Но Маша сияла. Теперь и очкастая, и Валяба со шпаной видят: Гришека трясет не от страха, а оттого, что Маша такая красивая.
"А я вправду красивая, – подумала она. – Ведь не сравнить же меня с их жиличкой?! Только бы Гришек в тамбуре не осрамился. Пусть хоть полминуты продержится, а там я его выручу. Я цыкну на Вальку, и он отлезет. Бокс со мной как шелковый..."
Прошипев иглой по бумажной наклейке, кончился вальс, и сторожиха с инвалидом стали выгонять танцоров из теплого барака в мерзлую ночь, где ничего не было, кроме пустого поля и жутковатого скрипа. Очкастая с удрученным, низко замотанным лицом ждала у двери, и Гришек промямлил:
– Жека, познакомься. Это – Маша Челышева...
Маша в ответ едва кивнула. В барашковой кубанке, в полушубке, стянутом кожаным ремнем, она казалась себе фронтовой девахой. Даже неловко было стоять рядом с этим чучелом в стеганых брюках.
– Выйдем поботаем*... – зевнул Бокс и лениво взял Гришека за ворот пальто.
* Поговорим (блатн.).
"Оторвет..." – испугалась Маша, сначала пожалев не Гришека, а его ветхое осеннее пальтишко.
– Валька, не смей! – крикнула она без всякой угрозы. Бокс молча кивнул прилипалам, и они медленно, как бы тоже нехотя, стали крутить Маше руки.
– Гришек!., не бойся!., пугает!., ничего не будет!.. – захлебываясь, орала Маша: вдруг кто-нибудь смелый прибежит?
– Двигай. Чо стал? – равнодушно, будто не слышал, как вопит "звезда счастья", повторил Бокс и толкнул Гришека, но вдруг сам отлетел к стене.
– Только тронь, – мертвым голосом сказала очкастая и заслонила собой Гришека.
– У, припадочная... – промычал Валяба. – В рай захотела? Это счас. Это мигом... Покажь, куда пырять. Расстегнись. Чо через вату?..
В его руке чисто блеснула финка, больше похожая на хирургический, чем на бандитский нож. Маша съежилась, но тетеха даже не моргнула.
– Гнида, – бросила она Боксу, будто нарочно его подзуживала.
– Цыц, лярва! – взвизгнул Валяба, и Маша поняла: ему не по себе. Когда в руке финка, не подерешься, а на "мокрое" духу не набралось.
– Гнида... пидер... – повторила очкастая и вдруг так длинно и заковыристо матюгнулась, что Валябины подонки заржали, а Гришек оторопел. Женщина, брезгливо морщась, глядела на Валябу, словно перед ней и впрямь была свежая куча дерьма.
"Зарежет, – зажмурилась Маша. – Психопатка, специально нарывается. Она оттуда... Ей на себя плевать. Ей лишь бы меня опозорить. Показать Гришеку, кто она и кто я... Сейчас Валька ее пырнет..." И вдруг Машу словно озарило:
– Валька! – закричала она с остервенением надежды. – Ты слепой? Не видишь? Она же – наша, лагерная...
– Чо, бля, молчала? – обрадовался Бокс. – Замоталась, как монашка... Видик хезовый... И у фраера твоего – тоже... Ладно, гуляйте... – Он помахал им финкой, уводя своих блатарей и "звезду счастья".
Часом позже, содрав ледышкой со щек липкие Валябины поцелуи, Маша ворвалась домой и рыдая накинулась на мать и ее сожителя. Они ошарашенно моргали, а Маша кричала, что эта гнида, этот гад-сволочь лезет к ней, лапает ее каждый день, а мать ничего не видит или притворяется, чтобы гад-гнида-сволочь ее не бросил.
Наконец Маша заперлась в кухне, куда из далекой запроходной комнаты до нее долетали приглушенные вскрики. Но Машу уже не занимало, как Варвара Алексеевна расправится с красным партизаном. Даже неясная догадка, что мать беременна, не тронула девушку. Маша решила уехать к отцу.
Воскресное утро было голубоватым, наподобие замерзшего молока. Снег весело поскрипывал, будто радовался, что Маша оставляет ему на память красивые отпечатки своих ступней. На почте в окошечке сыскался кусок оберточной бумаги. Перо цеплялось за ворсинки и брызгало блеклыми, бессовестно разбавленными чернилами. Но сегодня это не раздражало.
"Коротко и четко, – твердила себе Маша. – Чтобы не раздумывал, а сразу слал вызов".
Она сложила письмо треугольником и кинула в высокий гербовый ящик. Все вчерашнее неожиданно отдалилось, и Маша спокойно побрела домой, готовая к ругани, швырянью кастрюль, даже к побоям.
Но встретили ее на удивление мирно. Мамаша и ее сожитель притворно улыбались. Из кухни в проходную комнату был перетащен и накрыт скатертью стол, а за тарелками дымящихся и холодных закусок, за графинами и бутылками девушка разглядела седого красавца с молодым, почти мальчишеским лицом. Он поднялся, и Маша даже растерялась, до чего он худощав и строен. Совсем как Гришек. Но шире в плечах, и костюм на нем умопомрачительный, а рубашка какой-то необыкновенной голубизны. Маша зажмурилась, будто хотела отогнать сон. Но неназойливое февральское солнце ровно освещало комнату. Стол утопал в съестном изобилии, а седой красавец, обойдя завалы еды и питья, ласково прижал Машину голову к своему серому, московского или даже иноземного шитья, пиджаку.
"Не напори я тогда горячки, не была бы Женька моей мачехой", – сокрушалась впоследствии Мария Павловна.
Но в тот февральский полдень ей было не до Женьки Кныш. Комната, как палуба, казалось,
легла на бок, и Маша вся заскользила к седому красавцу. "Что со мной?" радовалась она, без всякого страха припоминая свои беды и несчастья. "Ах да, мамаша и ее гад-гнида... Ну и что? Какое мне до них дело, когда этот человек на меня смотрит. Смотрит, улыбается и все понимает. Он уже догадался, что со мной... А раз догадался, то спасет. Не может быть, чтобы такой не спас! Он увезет меня. Он все может. Я слышала о нем еще до войны. Никогда бы не поверила, что будем сидеть вот так рядом. Зря я написала отцу. Правда, письмо может затеряться. Но отец все равно вызова не пришлет. Он такой нерасторопный. А москвич очень красивый. Если бы я верила в Бога, я подумала бы, что Бог хочет меня спасти! Или погубить. Но какая разница? Мне все равно – спастись или погибнуть, лишь бы с этим человеком. Меня словно втягивает в него, а схватиться не за кого! Но я даже не хочу за кого-то цепляться. Я хочу быть с ним..."
Тут гость стал прощаться, и Маша выскочила за ним на лестницу, где рыдая выложила ему все о матери, материнском хахале и шпане. Москвич увез ее к себе в горкомовский номер, и пять суток они были неразлучны. Маша ходила за ним, как привязанная. Сидела в зале, не сводя с него счастливых глаз, если он выступал перед шахтерами, металлургами или ранеными. Если же держал речь на узком партактиве, терпеливо ждала в приемной, не обращая внимания на заносчивых стервозных секретарш.
Раньше Маше казалось, что она самая главная, и все и всё как бы вращается вокруг одной Маши. Но вот возник мужчина куда ее важней. Их даже сравнить нельзя! Но это не задевает Машину гордость. Наоборот. Она ради москвича готова затоптать себя в землю, стать ничем, только чтобы он, седой красавец, был с ней. Он такой огромный, что не только прикрыл Машу от напастей. Он весь свет собой заслонил. Маша о Боксе, о матери, о партизане уже и думать забыла. Так ей сейчас чудесно. Так здорово, так замечательно, что даже страшно. Голова кружится, как возле пропасти... Потому что между Машей и этим человеком самая настоящая пропасть. Ночью Маша прирастает к москвичу, стискивает его так, чтобы нельзя было разобрать, где она, где он... А все равно между ними пропасть...
Это потому, что москвич для нее – все: мечта, надежда, будущее, сегодняшнее, спасение и главная ставка жизни, а она для него – случайная девчонка. Не было бы Маши, подвернулась бы другая. Скажем, одна из этих крашеных горкомовских стерв.
Порой Маша напоминала себе первомайскую девочку, что приносила Сталину цветы на трибуну мавзолея. Выберут смазливую пионерку, снимут для кинохроники и "Огонька", на несколько дней одурачат всесоюзной славой и забудут навечно.
Что ж, Маша ко всему готова. И не себя ей жаль, а этого сорока с чем-то летнего юношу! Зачем он столько пьет? Неужели не чувствует, какой он замечательный? Ведь он убьет себя пьянством. Неужели не может остановиться? Никто его не понимает. Даже московская жена. Он с ней, наверное, совсем одинокий. Иначе бы так не пил и не сходился с чужими женщинами. Хотя они сами к нему липнут. Он только мельком на них взглянет, а они уже согласны и пользуются тем, что он под мухой. Ну как спасти его от пьянства?! Вот если бы Маше это удалось!.. Как бы он был ей благодарен и как бы за это ее полюбил. Ему было бы с Машей так хорошо, как никому еще на свете не снилось...
Но вот москвич улетел на военном самолете, и Маша покорно побрела с заводского аэродрома к себе домой. Там было не до нее. Мать, распухшая от слез, обвязав голову полотенцем, слонялась по комнатам, словно уставшая ведьма. Материнский хахаль валялся на диване с грелкой и напоминал футбольный мяч, в котором лопнула камера. Даже пинать его не хотелось.
Через два дня обоих арестовали.
Выскочив от дочери, старик растерянно остановился на бульваре. Ехать к жене не хотелось. "Советский мужчина, – передразнил он Женю, – утром не желает идти на работу, а вечером – домой". Что ж, визит к покойнице оказался тяжелей давно оставленной службы, а дома старика ожидало перестукивание токаревских мемуаров.
"Выбора, как всегда, нет", – поморщился Челышев, и даже московский пышнозеленый бульвар показался ему фальшивым, словно кроны деревьев были смочены не дождем, а нарочно, как рыночный салат, побрызганы из шланга.
"В кино, что ли, податься? Или вся наша жизнь – сплошной кинематограф: смотри лишь то, что покажут?" – усмехнулся старик и побрел в сторону дома, до которого было километров пятнадцать. Выбора не оставалось.
...Выбора не было никогда. Даже восьмого мая, когда солдаты всю ночь дырявили ракетами мадьярское небо. Челышев тоже салютовал парабеллумом и смахивал с глаз счастливые слезы, а утром подал рапорт о демобилизации. Надо было мчаться в Сибирь – выяснять, что с Машенькой. Дочка как в воду канула.
Бумага ушла своим ходом. Но тут же поползли слухи, будто их часть перебросят на Дальний Восток, и в конце концов слухи перегнали бумагу; офицеров переселили из частных квартир в казармы, а потом все погрузились в теплушки и покатили назад – через Европу к такой-то матери...
"Пржевальский, – подтрунивал над собой Челышев. – В юности в Америку не рванул, что ж, качайся на нарах, казенный путешественник..."
Но когда за Уралом прочно стали, пропуская танки и артиллерию, инженер-капитан сбегал в штабной вагон, выпросил пять суток отпуска и вскочил на проходившую мимо платформу с зачехленной зениткой.
...Бронькин город лежал километров на пятьсот южнее Транссибирской магистрали. Выйдя из грязного пульмана местной линии, Челышев очутился на металлургической планете, замысленной Сталиным в конце двадцатых годов. Солнце заходило за исполинские домны и мартены, как бы намекая капитану, что в этом цивильном городе он чуть ли не самый распоследний человек. Если с Машенькой стряслась беда, фронтом здесь не покозыряешь.
"Переночевать и то не пустят", – усмехнулся капитан и в невеселых мыслях подошел к серому семиэтажному, очевидно, самой предвоенной постройки, дому. Облицованное снизу гранитом здание выделялось среди трех– и четырехэтажных оштукатуренных или красного кирпича бараков, схожих с теми, что Челышев возводил еще студентом. "Совет Народных Комиссаров", – подумал мрачно, не сомневаясь, что спросят пропуск. Но вахтера не было, подъемника в шахте тоже, и осмелев, Павел Родионович по трехмаршевой лестнице поднялся, как на расправу, на пятый этаж.
Звонок задребезжал резко и нетерпеливо, словно в него давно не звонили. "Она в тюрьме..." – подумал капитан, но тут же услышал медленные, тяжелые, недовольные шаги.
– Кто там? – хрипло и равнодушно спросили за дверью, будто уже ничего – ни плохого, ни хорошего – не ждали и лишь сердились, что заставляют шастать по коридору и вертеть замок.
– Открой. Свои.
Собственный голос показался капитану чужим.
Отворилась высокая, метра в три дверь, и Бронька огромным, поднятым к груди, животом ткнулась в Челышева.
– Пашка?! Откуда?!
"На свободе и к тому же на сносях", – невесело усмехнулся он и спросил:
– Где Машенька?
– Зря прибыл. Нету.
– Где девочка?!
– Скажи лучше – блядища...
– Пристрелю! – закричал Челышев. Бронькино, помягчевшее от желтых пятен, лицо передернула злоба.
– Не ори! Следователь на меня рыкал – не испугалась. А куда тебе, писклявому?..
Опомнившись, капитан прошел длинным коридором в комнату и увидел на второй двери большую бурую печать.
– Партизанская? – спросил с насмешкой и тут же покраснел. – Говори, что с Машкой. Вижу, тебе несладко, но и меня пойми. Год никаких писем, и вдруг девочка просится в часть. Шлю вызов – молчание... Здорово допекал ее твой Лазо*, чтоб ему сгореть в топке!
* Дальневосточный партизан, сожженный японцами в паровозе.
– Убили его в камере... А дочь твоя в Москву ускакала. Перевожу ей твои деньги, хоть они ей до лампочки. Знаешь, с кем она?
– Рассказывай...
– Первый ее – орел, красавец, хоть и сволочь московская. Из-за него мы и погорели.
– Ты что?! Девочке шестнадцать лет!
– А мне, вспомни, больше было?
– Она беременна?!
– Ни Боже мой. Он мужик умный, не то, что ты...
– Рассказывай о Машеньке.
– Погоди. Стучат. Значит, свои...
Шлепая надетыми на босу ногу туфлями, Бронька побрела в коридор.
– Каким ветром? Заходи. А то меня как раз убить грозятся.
– Шутите, Варвара Алексеевна. Как вам, лучше? – спросил низкий женский голос.
– Лучше, Надька, уже не будет. Если товарищ капитан не пристрелит, родами помру.
Бронька втолкнула в комнату молодую крупную черноволосую женщину.
– Знакомить или вспомнила?
– Помню, – смутилась гостья. – Варвара Алексеевна, Гриша утром едет. Вы обещали колбасу. Сухую... – робко сказала она.
– Имеется. Михал Степанычу на передачу берегла. Теперь не нужна... В кухне возьми. Знаешь, Пашка, ее брат в нашу Марью втрескался, а она на него ноль внимания, кило презрения. Так он себе другую нашел. Ссыльную.
– Зачем вы так, Варвара Алексеевна? Ведь знаете: между ними ничего нету. Гриша еще мальчик, а Жека такое повидала, что на мужчин смотреть не хочет.
– Да они сами, небось, на нее не больно зарятся... – усмехнулась Бронька. – Колбасу взяла? И топай. Товарища офицера с собой забери. Расскажешь ему, как Машка в Москве устроилась. А я устала. Лягу. Колбасу сунь ему в сидор. Или сумка есть? Ну ясно, где теперь женщина бывает без сумки? В бане да в кровати...
Заглазно воспетый Маяковским город-сад мирно сиял всеми окнами и фонарями, даже тускловато отсвечивал пыльной листвой, но по-прежнему раздражал Челышева. Надежда Токарь молча шла рядом. "Небось воображает, что Бронька подсунула ее мне как командировочному, – сердился Челышев. – Ошибаешься, милая. Расскажи побыстрей, что с Машенькой, и двину на станцию. Времени у меня в обрез..."
Однако, понимая, что ничего отрадного не услышит, он не торопил женщину, а она не выказывала желания копаться в чужой жизни.
– Положение... – вздохнул Челышев. – Без бимбера не обойдешься...
– А что такое бимбер? – спросила она.
– Польский самогон.
– У нас его нет. У нас только водка, – сказала женщина. – Но мы с Жекой как ее получим по талону, сразу на что-нибудь меняем.
– Жека – это ссыльная? – спросил Челышев без всякого интереса.
– Теперь под амнистию попала. Нет, не уголовница... Просто срок у нее был только пять лет. За родителей пострадала. А вы, значит, освобождали Польшу? Нет? Жалко. Интересуюсь, как там. Один знакомый поляк меня с собой зовет. Нет, не фронтовик. Он в детстве об сундук ушибся и нога не так срослась. Зато руки у него золотые: шпульку мне выточил. А уж голова, как говорила моя тетя, прямо-таки еврейская. Он большой умница, но вот не хочет здесь оставаться. Трудолюбивому человеку, считает, в СССР плохо. Говорит, у нас работать не научились. Я с ним спорю. Ведь такой был патриотизм! По двенадцать часов и дольше у станков стояли. А он смеется: это не работа, а позор. Его не переубедишь. Меня когда-то другому учили. А Альф – его зовут Альфред считает: раз на себя работать тут не дают, то и жить здесь нет смысла. И еще он верит, что за границей ему ногу страстят правильно. Медицина там совсем другая.
– Смотрю, вы на Запад надеетесь, как на Царствие Небесное... – сказал Челышев.
– Что вы!? Скорей как на поликлинику. А вы тоже считаете, что родину бросать некрасиво? Я много думала, что она для меня такое. Ведь родина – это от слов – род, родня, родные. А у меня никакой родни не осталось. Один брат Гриша. Но он уже отрезанный ломоть. Он даже в паспорте Токарь на Токарев переделал, чтобы по-русски звучало. Он писателем станет. Писателю за границу нельзя. Там язык другой. А мне все равно, где как говорят. Я ребенка хочу...
"Что она со мной разоткровенничалась?" – удивился Челышев. Женщина начала его забавлять.
– Здешние врачи мало понимают... – вздохнула она и тут же стыдливо заторопилась: "Ой, извините... Я все про себя, а вам интересно про Машу. Вы не волнуйтесь. У нее все даже очень отлично. Конечно, по возрасту Маша еще девочка, но по виду – вы даже не поверите! – совсем взрослая. На танцах всегда была как принцесса. Вокруг нее ужас что делалось. Столпотворение.
– Бандюг?
– На танцы разный народ ходит... Варвара Алексеевна вам в сердцах лишнего наговорила. Это она от нервов. Михаил Степанович был большой человек. У него две секретарши перед кабинетом сидели. А тут вдруг – тюрьма... – вздохнула женщина. "Своего отца вспомнила, – решил капитан. – Хотя ее отца вряд ли держали с уголовниками. Допросили и тут же шлепнули".
– Может быть, Михаил Степанович голос на них повысил, а бандиты этого не любят, – сказала Надежда Токарь.
– А за что сел?
– Разное говорят. Они с Варварой Алексеевной весь город кормили, и никто от голода не умер. И себя, конечно, помнили. Как же иначе? Это только наша мама за чужих тревожилась, а себе ничего не просила... Вот и прожила недолго. И подруга Жека такая... А все люди себя не забывают. Наверное, у Михаила Степановича были завистники. Варвара же Алексеевна думает, что его арестовали, чтобы он дал показания на своего старого друга, большого московского руководителя.
– На того, что теперь с моей дочкой?
– Ага... Но это, товарищ капитан, не так плохо. Это даже хорошо... Я когда-то была с ним знакома. Он очень веселый и сердечный человек, хотя работа у него трудная, а завистников – так целая уйма! Но он вашей Маше очень поможет. Он хотя уже не молодой, но молодежь понимает.
– Особенно девочек?
– Это жизнь, товарищ капитан... Разве лучше было б, если б Маша с уркаганами связалась? Она ведь с ними уже ходила. А так в университете учиться начнет. Вокруг нее будет много культурных знакомых. Знаете, моя Жека как без них мучается! У нее в Москве подруг пруд пруди было, а тут она только с Гришей может говорить про литературу.