Текст книги "Каменщик, каменщик"
Автор книги: Владимир Корнилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Наконец, в седьмом часу, копировщица освободилась. Они съездили на остров и теперь возвращались. Темнело быстро, и так же поспешно холодало.
Бронька ждала их не на заборе, а внизу, на отвалившейся половинке кирпичного столба.
– У-у-у! Опять, Пашенька, с шалашовкой? Шалашня! Шалашня! – закричала девчонка, и тридцатилетняя женщина судорожно вцепилась в Павла. Мимо ее головы просвистел камень.
– Идем, идем, не бойся, – сказал Челышев.
– Уы-уы! – завыла девчонка, словно играла в индейцев, а не исходила ревностью.
– А-а-ай! – вскрикнула женщина и прикрыла лицо руками. – Паразитка, в глаз попала!
– Погоди, сейчас промоем. Только шкуру с нее сдеру! – рассердился Павел.
– Сде-ере-ешь! На вот, сдирай! – хохотала Бронька.
Снова в воздухе засвистело.
– В зубы... В зубы, гадюка... – застонала женщина и кинулась не к челышевской развалюхе, а на улицу.
– Стой! – крикнул Павел. – Не надо... Не зови!
Женщина не послушалась.
– Боягузы, боягузы! – засмеялась Бронька, но отступила к забору.
– Дрянь, сейчас у меня схлопочешь!
Челышев подошел к девушке и схватил за руку выше локтя.
– Идем. Сейчас она ментов притащит. Погоди, дверь открою. Не вздумай удрать.
Он втащил девчонку на крыльцо.
– У тебя руки трясутся, – сказала Бронька.
Ключ и впрямь не попадал в щель замка.
"Сейчас запоешь иначе. Я без милиции обойдусь..." – решил Челышев и через застекленную покосившуюся веранду поволок Броньку в комнаты.
– Ложись! – толкнул на койку. Бронька, не сопротивляясь, плюхнулась животом вниз. Павел сорвал с гвоздя старый реалюшный ремень, на котором по утрам правил бритву. Бронька, не оборачиваясь, покорно сопела.
– Ой, не щекоти! – вскрикнула, когда он задрал ей капот.
"Получишь "не щекоти"... – усмехнулся он, но тут же оробел. – Тоже модница... Простых носить не может..."
Сунув ремень под мышку, он стащил с Бронькиных довольно могучих бедер шелковые нэпманские панталошки и, перехватив ремень за пряжку, хлестнул со всей силы.
– Ой! – взвизгнула девчонка.
– А камнями – не "ой"?
Вдруг затрещало крыльцо, в дверь забарабанили, копировщица сказала хриплым от волнения голосом: "Павел Родионович, откройте!" А девчонка, вывернувшись из-под ремня, прижалась к Челышеву. Лицо у нее было мокрое. Значит, ревела молча. Тут уж стало не до экзекуции. Он обнял Броньку с раскаяньем и жалостью: вот, лупил ремнем, а ведь она его любит. И камни потому швыряет. А что в нем, Челышеве, такого?
За окном поскрипели сапогами, посветили фонариками, и снова стало тихо и темно. Но ощупью даже верней, чем зреньем, Павел понял, как юна Бронька. Это пахнет сроком... И ведь не тянуло к ней. Пробегал мимо, надеясь: не прицепится. А вдруг притворялся? Вдруг ему нужна именно такая, нетроганная, неопытная? Не было у него девушек. Даже толком не знает, что они такое...
"А зачем тебе?" – опомнился, но Бронька, вмявшись в него, не позволяла думать. В те годы желание не покидало Челышева. Оно как бы тайно насыщалось его молодостью, честолюбием и неосуществимыми надеждами. Все это вместе, усиленное неприятием сущего и неучастием в нем, перегонялось в тягу пропасть, утонуть, утопиться в женщине хоть на ночь, хоть на пять минут, а уж там – все равно... И Леокадия, пусть была старше на пятнадцать лет, для этого морока годилась. И те сотрудницы, что были после нее. И копировщица. Теперь же к нему прижималась Бронька, а она всех моложе...
"Оттолкни. Врежь ей раза и выгони... Ведь погубишь ее и сам погибнешь..." – шептал ему кто-то печальный и умудренный. Но руки, не слушаясь, искали Броньку.
– Пашенька... Паша... – всхлипывала она, будто Челышев снова хлестал ее ремнем.
– Ну, не реви... Будет, будет... – все же пытался он удержать себя. – Беги домой. Мильтоны смылись...
Но Бронька не слышала.
– Паша... Пашенька... – дышала она тяжело и властно, как взрослая баба.
"Ух, много ее..." – последнее, что успел подумать Павел.
Броньки и впрямь было много, и выставлять ее, такую бешеную, за дверь оказалось еще трудней, чем ей покориться.
Часа через два растерянный Челышев постучался к Токарям и сказал: пусть поступают с ним, как хотят. Он готов хоть к допру*, хоть к загсу. Докторша рыдала и ругалась на идиш, а Арон Соломонович, покачивая желтым черепом, твердил:
– Я вас предупреждал, Паша... Почему вы такой не стойкий? Не стойкий, совсем не стойкий...
– Пусть в тюрьму идет, махновец! Их не распишут... – переходила Розалия на русскую речь.
– Распишут... – бормотал Павел, словно уже знал, что Бронька забеременела.
* Дом предварительного заключения.
Так наступила странная пора его жизни. Бронька, превратясь в Варвару Челышеву, пробыла у Павла меньше месяца. Хотя он таил от молодой жены, что она ему в тягость, новобрачная почти тотчас это поняла.
– Благородство показываешь?! – резала она ему в глаза. – Да катись ты с ним подальше. Нужно мне твое благородство...
"Действительно не нужно, – молча соглашался Челышев. – Эх я, недотепа..."
– Думаешь, ты добрый? Никакой в тебе доброты нету! – кричала Бронька. Доброта у сердечных людей. А в тебе одна скука и порядочность.
"Все правильно, – сокрушался Павел. – Не добрый, не благородный. Черствый... Можно обозвать и покрепче. Зачем ее, беднягу, ко мне кинуло? Что во мне нашла? Неужто надеялась: спасу? От бешеной, разнузданной ее натуры уберегу? Наверное, самой себя боялась... Но какой я спасатель? Без любви не спасешь, а я и жалости не наскребу. Такие мы чужие, что не найду, о чем нам разговаривать. Эх, обабил, озлобил, терпи..."
– Вейзмир, что будет с ребенком?! – волновалась докторша теперь уже о Бронькином потомстве.
– Кошмар! – вторил ей Арон Соломонович, ибо Бронька днем грозилась лечь на аборт, а ночью убегала через улицу к Коське Дрозду, босяку и алкоголику. Бывший гимназист опустился до того, что служил в утильной палатке. Напиваясь, он орал на всю улицу:
Улыбнися, Броня,
Ж... об забор,
Чтоб доски полетели
На соседний двор.
– Ужас, – повторял доктор, но больше не просил Павла уехать в Москву. Он почему-то привязался к зятю, хотя по существу Челышев уже зятем не был. Записав Машеньку в загсе, Бронька тут же развелась с Павлом Родионовичем. Однако за Дрозда замуж не пошла, а поступила работать в гостиницу. По случайности в ту самую, где задушили ее мать.
И Челышев, ни на ком не женившись, вел весьма странную жизнь: спал у себя, а столовался у Токарей.
"Такой у нас был с Пашей контракт", – спустя десятилетия уверяла Варвара Алексеевна. Но это было чистым вымыслом. Ни о чем они с Бронькой не договаривались. Просто Челышев привязался к дочке, хотя пробиться к ней было не просто. Дед, бабка и прислуга тетешкали Машеньку, словно престолонаследницу. Сама же Бронька относилась к девочке вполне прохладно.
(... – А ведь такое постное времяпрепровождение тебя, Пашет, устраивало, впоследствии заметила Женя. – На улице энтузиазм, пятилетки в четыре года, челюскинцы, папанинцы, ночные аресты, а ты сидишь в тихом еврейском тепле и рассуждаешь со старым цадиком о надмирном. Не было ли это заурядным бегством от действительности? Так психически неуверенные в себе люди прячутся от сложностей жизни в болезнь. Ужасно мне тебя жаль, Пашет. Романы хоть крутил?
– Некогда было. Дочку воспитывал, – сердито ответил Павел Родионович.
– В этом ты, к сожалению, преуспел мало, – вздохнула Женя, и крыть было нечем.)
Машенька в самом деле росла не такой, как хотелось Челышеву. Чересчур оказалось в ней много настырного, как считал Павел Родионович, Бронькиного. Вечно хотела она быть на виду, нетерпелива была, нетерпима: все ей надо было тотчас, вынь да положь! Увидев мальчика на синем велосипеде, она так истошно вопила на всю привилегированную улицу: "Купи такой! Купи такусенький!", что Челышев подумал: "Сейчас нас арестуют". (Он испытывал стойкую неприязнь не только к велосипедам, но и к секретарям горкомов.)
С годами жажда быть выше всех, впереди всех начала распирать Машеньку, словно спортсмена или политика. В двенадцать лет она стала председателем ученического комитета. Тщеславие у нее было Бронькино. Та, не взяв образованием, вступила в партию и перед войной управляла целой гостиницей.
"Нет, не в меня дочка, не в меня, – удивлялся Павел Родионович. – Но если бы пошла в меня, тоже плохо... Ее не спрячешь в угол, в подпол, в нору, чтобы таилась как мышь, спасаясь от общественных нагрузок. Ребенок не выдержит одиночества. Особенно такой ребенок. Яркий ребенок. Активный, как теперь говорят. Да и вправе ли я обречь девочку на беспросветное отщепенство?!"
Отщепенство и одиночество самого Челышева, возможно, длились бы вечно, если бы не война. На ее четвертый день, хотя в "Шахтпроекте" обещали броню, Павел Родионович заглянул в военкомат, и его тотчас определили в строительную команду.
Так что на другое утро во дворе окраинной школы доктор Токарь мог с гордостью лицезреть обряженного в хаки зятя: вот, мол, кто победит Гитлера! Розалия сморкалась и плакала. Даже Бронька деликатно прикладывала к ресницам батистовый платочек. И только Машенька была откровенно уязвлена, что отцу, взамен кожаной портупеи, выдали брезентовый пояс, а вместо хромовых сапог ботинки с обмотками.
Первые полгода, отступая от Днепра к Донцу, Павел Родионович в письмах в Сибирь передавал Токарям неизменные приветы. Машенька отвечала скупо: ,,Мама здорова. Я здорова. Большое спасибо. Письма доходят. Деньги по аттестату получаем. От мамы поклон...". О стариках же – ни слова...
Тогда при переоформлении аттестата Челышев разделил шестьсот рублей на четыреста и двести, и двести переадресовал Розалии Аркадиевне Токарь. "Вдруг Арон помер, а женщины – они живучей..." – обманул он себя. Доктор был худой, поджарый, не тронутый ни диабетом, ни склерозом, а Розалия – туша на пудовых ногах.
Двести рублей по военному времени – мелочь. Только-только отоваривать продуктовые карточки. Но тут Бронька почему-то откликнулась. Токари, написала, затерялись в дороге. Она ничего о них не знает, хотя запрашивала Бугуруслан, куда стекаются сведения об эвакуированных. И старший лейтенант Челышев считал стариков пропавшими без вести, пока в конце сорок третьего не попал в свой город. Уцелевшие соседки рассказывали, потупясь, будто виноваты были они, а не немцы. Но что могут невооруженные жительницы против вермахта? Женщин тоже стоило пожалеть. Все состарились лет на десять.
– А где все ж таки Токари? – спросил Челышев, стоя посреди голого двора в кургузой порыжевшей шинели.
– В балке, Пашенька, всех ихних положили... – сказала соседка, сверстница Любови Симоновны.
– Да Розалия Аркадиевна туда не добрела бы, – нахмурился Челышев.
– А у в тачке везли... – прошамкала старуха, и ни о чем больше расспрашивать не хотелось. Он ушел, не прощаясь, и протелеграфировал Броньке, что Токари расстреляны, а их дом (там было нечто вроде солдатской казармы) немцы сожгли при отходе. О том, что его комнатенки уцелели и даже нехитрая мебель не тронута, Челышев не написал.
Субботний день еле тянулся. Но вот кухонные ходики прокуковали два раза. Однако Женя не оторвалась от машинки, и старику пришлось взять следующую пачку страниц. Он прочел, как забрали стихотворца Юза и как Надька его жалела, но справляться о нем на улицу Дзержинского не пошла. Впрочем, что ходить, если украинская газета напечатала: "Троцкист и буржуазный националист". Юдя была в ужасе. Пила капли, шипела: "Нечего было таскать маленького на их бандитские Первые Мая! Вот отправят нашего сироткина в детский дом, а Наденьку – туда, куда теплых вещей не напасешься и где грации не нужны, потому что дамы ватники носят..."
Но в городе уже пошла такая вакханалия, что забыли не только о Грише и Надьке, но даже об их отце. Арестовали нового обитателя горкомовского особняка, да и тот, что въехал следом, блаженствовал там недолго.
"Так им, петлюровцам!" – ликовала Юдя и все нежней и печальней глядела на племянников. Словно чуяла, что уже недолго ей ими любоваться. И в самом деле: следующей весной, схватив простуду, Юдя посоветовала Надьке устроиться на швейную фабрику, а сама отошла в лучший мир, на кладбище, за красный кирпичный забор, вплотную к столбику, где "замурована мамина урна".
...Затем в мемуарах появляется мамина московская подруга тетя Сусанна, у которой Гриша живет на летних каникулах в той самой узкой темной комнате, где мама Дора прежде времени закрыла печную заслонку. Москва оглушает мальчика. Но однажды к тете Сусанне вваливается моложавый любимец Сталина. Он подшофе и обескуражен присутствием подростка. Узнав, что это сын Доры, красавец, мрачнея, бормочет: – "Весь в мать", – и треплет мальчика по вихрам.
"Наверное, тоже предаст, как дядя Август", – настораживается Гриша и неохотно отвечает:
– Да, учусь хорошо. Да, пишу стихи.
При этом мальчик видит, что тетя Сусанна не сводит с гостя возбужденных глаз.
Седой красавец, трезвея, просит мальчика прочесть что-нибудь свое. Гриша читает стих о том, как машинист напился пьяным и поезд с красноармейцами сошел с рельсов. Гость, насупившись, объясняет тете Сусанне, что стихотворение не только упадочническое, но еще, так сказать, клеветническое. Конечно, во время гражданской войны случалось красноармейцам пить самогон. Он сам, когда мальчишкой партизанил, "согревался". Но надо отсеивать типическое от, так сказать, случайного, а пьянство, тем более на железной дороге, явление именно не типическое. Незачем позорить наших путейцев. Если машинист повез подкрепление Красной армии, то пить ни при каких обстоятельствах не станет. А если он контрреволюционер, то перед поворотом, спасая, так сказать, свою шкуру, выпрыгнет на ходу, и пьянство здесь ни при чем.
– Прочти что-нибудь невыдуманное, – смягчается красавец. – О школе, например. О сестре прочти. Кстати, что делает Надя? Ну, вот видишь, твоя сестра героический рабочий класс. Или о своей девчонке прочти. Неужели не написал?
– Нет, – вспыхивает Гриша и тревожно смотрит на тетю Сусанну, которой на днях прочел два стиха о Маше Челышевой. Но тетя Сусанна, напрочь забыв о Гришиной героине сердца, поддакивает седому красавцу: конечно, конечно, нужно писать жизненно и только о том, что сам перечувствовал...
Мальчик смертельно обижен. И хотя в Москве метро, музеи, Сельскохозяйственная выставка и никаких проблем с едой, он рвется к сестре, уезжает раньше конца каникул, но в мазанке обнаруживает молодого, стройного, отдаленно схожего с седым красавцем студента-транспортника. Тот валяется на Юдиной койке, лениво перелистывает "Двадцать лет спустя", пока Надька, не страшась фининспектора, строчит на ножной машине что ни попадя – даже юбки и платья. И не с меньшим отчаяньем дребезжит ночью Юдина койка. А студент не замечает Гришу, будто тот предмет неодушевленный, о который стукаешься впотьмах, вскакивая по нужде.
Но с середины осени транспортник все чаще ночует в общежитии, а потом вдруг записывается в лыжный батальон и отбывает на Карельский перешеек. Надька ревмя ревет, чем-то долго, тяжело болеет, и Токарей неожиданно навещает Варвара Алексеевна, Машина мама. Она удивлена, до чего в мазанке неуютно, зябко и голодно. Брат и сестра едят хлеб с кабачковой икрой да картошку в "мундире".
Но Грише наплевать на быт. Печалят стихи и еще Надька. Она стала возвращаться пьяной, и не допытаешься, работает или снова на бюллетене. Все чаще мальчик встречает сестру возле "Астории", гостиницы Машиной мамы. Отель как раз напротив пионерского (бывшего губернаторского) дворца, куда Гриша бегает в литкружок. Давно прошло время, когда сестра шептала: "Кутик у нас лучше всех".
Теперь чуть что не по ней, заходится криком. Осунулась. Под глазами чернота, и Варвара Алексеевна, заходя в мазанку, хохочет:
– Ребекка! Ну прямо прекрасная Ребекка!
– Она Надежда, – сердится брат.
– Знаю. Не учи. Я говорю – тип Ребекки. А в литкружке ребята твердят:
– Бросай стихи! Ведь рифмуешь "ботинки" и "полуботинки "...
Будто катапультированный, Гриша вылетает из дворца и, как нарочно, навстречу ему высокомерно улыбаясь, катит на голубом велосипеде Маша Челышева. Жить не хочется... Утешает лишь обещание тети Сусанны снова взять на лето в Москву.
Наконец, куплен билет в общий вагон, но за день до отъезда Молотов объявляет о войне. Начинаются воздушные тревоги, всюду роют щели, и обычная для окраины кличка "жиденок" оборачивается нешуточной угрозой. Потому-то Надька, будто очнувшись от пьяного сна, губ не мажет, вина не пьет, а прострачивает мешки. Нужны именно мешки с лямками, а не чемоданы. И даже швейную машину, сняв с подставки, Надька укладывает в собственного фасона рюкзак. С машиной с голоду не умрут. Надо только найти город поменьше, где-нибудь за Уралом.
Сестра вновь ласкова с Гришей и если бегает к Машиной маме, то по другому поводу: умоляет взять с собой...
И вот они в теплушке! Станция забита вагонами разных колеров и габаритов. "Будто цыгане работали сцепщиками", – приходит Грише заготовка для стиха. Ужасно хочется пить. Но Машина мама не позволяет выпрыгивать из вагона.
– Кутик, тронется поезд, на ходу будет прохладней, – успокаивает брата Надька.
В теплушке сколочены нары. На вторую полку, прямо против двери, забралась Маша Челышева. Ее косички разъехались по розовой наволочке. Эвакуируется горсовет и отчасти горкоммунхоз. А Гриша с сестрой, впущенные в эшелон из милости, приткнулись у двери на своих мешках.
– Ку-у-тик, – вытягиваются Машины губки. – Ку-у-ти-ик...
Внизу, как раз под Машей, сидит Варвара Алексеевна. Она слегка уморилась, бегая от пассажирского пульмана, где начальство, к теплушке и обратно, наводя порядок и распределяя еду. С утра всем, кроме Токарей, выдали хлеб, масло и даже сухую колбасу, которая давно исчезла из магазинов. Но Грише на такой жаре не есть хочется, а пить.
– Ку-у-ти-ик! – дразнит Маша. Подросток отворачивается. Теперь перед его глазами паровозная колонка, из которой – кап-кап-кап – падает сразу по глотку воды.
– Бро-оня! Бро-онечка! Ма-ше-ра!.. – вдруг доносится от хвоста состава. Варвара Алексеевна вздрагивает и, злобно глядя на Надьку и Гришу, прижимает палец к губам: мол, пикнете – выкину из вагона. А на верхней полке девочка Маша накрывается подушкой.
Вдоль путей бредут лысый, сутулый доктор Токарь и огромная, словно накачанная водой, докторша. В руке у доктора облезлый медицинский саквояжик, у нее – кошелка. Старуха держится за старика, и так они плетутся между составами – он, старый Дон Кихот, она – обезноженный Санчо Панса:
– Броня! Бро-онечка! Ма-ше-рочка! – слышно в теплушке.
Девочка Маша готова вдавиться в стенку вагона.
– Надь, заслони меня, – шепчет Варвара Алексеевна, и сестра, всхлипывая, загораживает ее.
– И ты отлезь от двери... – шипит на Гришу Машина мама, но подросток, как завороженный, смотрит на приближающихся стариков.
– Мальчик, мальчик, вы, кажется, Токарь?! – радуется доктор, будто Гриша ему внук, а не однофамилец.
– Вы Токарь, мальчик? – повторяет докторша, а Гриша, словно его рот опечатан сургучом, только кивает.
– Арон, ты прав! Это Токарь!.. Он сейчас нам скажет, где Бронечка.
Но Гриша не может ответить: "Она здесь", потому что он уже представил, как Варвара Алексеевна швырнула их рюкзаки на угольную землю и его с Надькой вытолкнула следом. И неожиданно для себя мальчик шепчет, как заклинание:
– Кто-нибудь, помоги! Помоги, кто-нибудь... – И поезд в самом деле дергается, колеса стучат о стыки рельсов, теплушка подрагивает, а старики Токари испуганно застывают внизу и смотрят на мальчика с немым укором.
"Так вот как было!.. – мрачнеет старик и злится на жену: – Зачем подсунула рукопись? Подождала бы, пока Варвара Алексеевна помрет. Поздно сводить счеты с приговоренной. А Машенька?.. Что ж, Машенька была ребенком. Безжалостно тыкать меня в это! Что теперь могу изменить? Да и можно ли верить Гришке?.."
Старик затравленно глядит на жену, но теперь она вся в работе. И вдруг звонит телефон. Павел Родионович считает звонки и прислушивается, с прежней ли скоростью печатает Женя. На одиннадцатом звонке она не выдерживает. Берет трубку.
– Да...
– Оглохла или ночи мало?!
Старику чудится, что голос дочери выталкивается не из черной пластмассы, а из Жениного рукава.
– Тебя...
Женя оставляет трубку на тахте.
– Что молчишь?! – кричит Машенька. – Мама умерла!
– Прости, девочка. Я сейчас... Прости...
Павел Родионович хочет что-то добавить, но мешкает, краснеет, недовольно смотрит на Женю. Она печатает. Но тут в аппарате коротко гукает, и старику становится легче.
– Я поехал. Варвара Алексеевна скончалась, – роняет он с предельной сухостью.
– Господи, Пашет...
Женя стоит перед ним, уже не моложавая, а испуганная, пятидесятитрехлетняя.
– Пашет, поедем вместе...
– Сиди дома.
Или взять, чтобы не печатала? Старику кажется, что теперь Женя должна уничтожить Гришкины мемуары. Однако закладка торчит в каретке, тетрадь раскрыта, и свежая стопка страниц по-хозяйски улеглась на секретере.
– Сиди. Я сам... – Смотрит на жену и пугается, до чего же она постарела. Одному легче, – добавляет с жалостью, и Женя начинает молодеть, словно обратным поездом возвращается в Сибирь сорок пятого года.
– Бедный Пашет, – прижимается она к нему, снова та самая, родная, ежедневная, какой бывает спросонья, и на ночь, и по субботам, воскресеньям и праздникам – сутки сплошь, пока он глядит на нее глазами любви, не замечая ни лет, ни морщин, ничего, кроме этого дорогого лица, что стареет лишь в минуты ссор, когда ожесточается зрение и оскудевает память.
– Подожди. Я скоро вернусь. Сегодня тебе туда не стоит. Она... – старик нарочно не называет дочь по имени, – не в себе...
Но выйдя на улицу, Челышев понял, что не хочет видеть ни Броньку, ни Машеньку.
"Лучше бы меня убили на войне..." – сказал в сердцах. Но в строительной части потери были невелики, и Челышева даже не царапнуло. Впервые ему везло. Даже в том, что их часть, как две соседних, не двинули в Югославию, угадывался знак фортуны. Ведь в Югославии жил Клим. Должно быть, жил, потому что Климу едва ли тогда перевалило за шестьдесят. Но инженер-капитан Челышев десятки раз четко выводил в анкете: "Родственников за границей не имею". И, стало быть, Клима не существовало.
Итак, Европа, вместо осложнений с отделом кадров, обещала почти райскую жизнь и обильные радости.
И вдруг в марте пришло письмо от Машеньки.
"Пап, долго не писала – не хотела тебя расстраивать. Много ли ты мог из своего прекрасного далека? Но больше нету моего терпения. Мамка напозволяла себе такого, что скоро будем сухари сушить. Есть у нее муж без штампа. Он ко мне лезет, а из него, бывшего партизана, песок сыпется... Пап, забери меня к себе. Если у тебя есть "пепежёнка", не страшно. Я понятливая. Мы с ней поладим. Крепко целую. Маша".
Первая мысль была – проситься в отпуск.
– Мы не немцы. Нам не положено, – помрачнел командир части, который уже дважды командировал себя к основной жене в Горький, а в армии завел краткосрочную. Изнуренный двоеженством, алкоголем, преферансом и страхом всевозможных ЧП, подполковник пускать Машеньку в часть тоже не захотел.
– Да что ты, Павел Родионович?! Она чихнуть не успеет, как ей устроят "хор"*. У нас народ отчаянный. Учится дочка? Ну и пусть себе учится.
* Групповое изнасилование (блатн.).
Однако инженер-капитан упорствовал, и, не желая ссориться с офицером, работавшим за четверых, подполковник, скрепя сердце, подмахнул рапорт. Документы были высланы, но Машенька не ответила.
Старик выбрал самый окольный путь: влез в троллейбус, потом пересел в автобус, затем опять забрался в троллейбус, а обида все не проходила. Он по-прежнему не был готов к Бронькиной смерти. К Смерти с большой буквы, как говаривал Клим. Клим даже слово СМЕРТЬ писал заглавными и в разрядку.
Наконец, войдя в старый унылый московский двор, Челышев поднялся по обшарпанной черной лестнице на второй этаж и увидел незапертую дверь. Стало быть, из морга не приезжали и его транспортные хитрости ни к чему... Толкнув дверь, старик оказался в тесной, служившей одновременно прихожей, кухне. Зять сидел за столом и что-то писал. Заметив Челышева, он вскочил, худой, все еще стройный, и крикнул с неподобающей радостью:
– Маша, Пашет прибыл!
– Не ори, – шикнула дочь, выходя из комнаты, и старик увидел между стеной и желтой ширмой кровать с чем-то, прикрытым ветхой простыней.
"Никаким криком ее уже не разбудишь", – подумал он, но приближаться к умершей по-прежнему не хотелось.
– Явился – не запылился? – усмехнулась Мария Павловна, очевидно, догадываясь о чувствах отца.
– Такси в субботу не поймаешь, – сказал зять, пытаясь защитить тестя.
– Мы с Гришеком абсолютно выжаты, – зевнула Мария Павловна. – Если б маму увезли, ты бы нас не добудился.
– Пойдем к ней... – пересилив себя, пробормотал старик и хотел обнять дочку.
– Устала, – отстранилась Мария Павловна и первой вошла в комнату.
Старик опустился на стул, радуясь ширме как передышке.
– Вот так-то, Пашет... – вздохнул зять, усаживаясь по другую сторону обеденного стола. Комната была большой, метров тридцати. И оттого, что вещи в ней теснились разнокалиберные: полированный письменный стол, старый дубовый буфет, облезлый
фанерный шкаф, детский красный диванчик и еще теперь ширма, мебель казалась реквизированной, а комната – необжитой. Хотя здесь не только жили, но даже умирали.
– Папа, иди, – позвала из-за ширмы Мария Павловна, но тут же раздалось два звонка, зять вскрикнул: "Наконец-то!" и побежал к двери. Однако вместо санитаров в комнату вошел молодой человек с мушкетерской бородкой и вьющимися каштановыми локонами. Старик вспомнил, что уже мельком встречал его у дочери и тогда же зачислил в ее аманты.
– День добрый, Павел Родионович! – расплылся в улыбке вошедший, словно не здоровался, а дарил себя. – Здравствуй, старенький, – обнял он Токарева. Варвара Алексеевна?.. – вздохнул многозначительно. – Ну, ничего, ничего...
– Умерла... – всплакнула Мария Павловна и положила голову на плечо гостя.
– Пойду к ней, помолюсь. Ничего, Марьюшка... я сам... – и, мягко оторвав от себя хозяйку, бородатый скрылся за ширмой.
"Старается, – подумал старик. – Старается, хотя и не поп..."
– Хорошее лицо... Светлое... – сказал, возвращаясь, гость. С удовольствием, словно возле закуски, он потер ладони и обнял Машеньку.
– Руки вымойте, – вскрикнул старик.
– Опасаетесь мертвых? – улыбнулся гривастый. – Их, Павел Родионович, не надо бояться. Они уже не здесь...
"А как же "светлое" лицо, если "они не здесь"?" – хотел спросить Челышев, но сдержался. Он страшился не вообще мертвых, а только Броньки. Он все еще не любил ее, как живую.
"Нет, никакой он не священник, – подумал снова старик, глядя на молодого человека. – Чистая самодеятельность. Сам себя попом назначил. Священник – не только профессия или должность. В России это еще и судьба. Ей-Богу, в том, что Клим расстригся, было больше веры, чем в обращении этого пижона..."
Гость закурил длинную сигарету. Этим он тоже не походил на челышевского дядьку. Клим начинял гильзы домашним самосадом. Какие доходы у кладбищенского попа?! Бородатый же одет был по последней моде: в заокеанские джинсы, в замшевый пиджак.
"Однако морг не торопится, – вспомнил старик о санитарах. – Хорошо бы прибыли раньше, чем Машенька позовет меня за ширму..."
Между тем длиннокудрый, развалясь на стуле и уже забыв о новопреставленной, напустился на римского папу и католицизм. Дескать, сатанинская вера, отвергает народное чувство и прельщает одних гордецов... Токарев настороженно слушал, а Машенька снова ушла к Варваре Алексеевне.
"Сейчас меня кликнет, – подумал старик. – Любите ненавидящих вас... Давняя песня... Броньку – не могу..." – И, не зная, за что зацепиться по эту сторону ширмы, старик перебил гостя:
– Православие, молодой человек, не защитило нас от монголов. Кто знает, вдруг спасло бы католичество. Говорите, оно не народное? Однако народ за ним пер, и сила у католиков была. Когда орда на Россию валила и наши священнослужители не помогли князьям выстоять, на западе патеры собирали бездельников отвоевывать Гроб Господен, и те как миленькие шли! А если бы князья отбили татар, то целых семь веков Россия не знала бы проклятия азиатчины. Люди устроили бы себе "Хабеас корпус", а не сельский мир или чертово общежитие.
– Католичество в России!? Только этого нам не хватало! – Мария Павловна выглянула из-за ширмы. – Умерла мама, а ты боишься к ней подойти и мелешь черт-те что! Даже в такой момент хочешь подковырнуть: не туда, мол, крестилась. Или считаешь, что каждому надо молиться в своем углу? Мне – по бабке – в костеле, а Гришеку – в синагоге? А что он забыл в синагоге? Он русский. Он лучше вас всех! Это он, а не ты, открыл мои глаза... – вдруг набросилась Мария Павловна на гривастого гостя.
– Что ты, Марьюшка? Разве я спорю? – покраснел длиннокудрый, и старик лишний раз утвердился в своих подозрениях.
– Гришек лучше всех... – заплакала Мария Павловна и снова ушла за ширму. Но, сев на узкой кровати в ногах матери, Маша подумала, что зря сейчас кричала. Не так уж она опечалена смертью Варвары Алексеевны. Никогда она свою мать не любила. Жалеть – жалела, да и то недолго.
Правда, поначалу мать была для девочки загадкой. Красивая, величавая, настоящая дама, она почему-то предпочла мужу-инженеру утильсырьевщика Константина Ивановича. Женщины во дворе объясняли: любовь! Но это с детства волшебное слово никак не вязалось с опухшим от водки лодырем. Маша знала, что мать – подкидыш и что подкидыши – особенные. Они обыкновенных людей недолюбливают и тянутся к отверженным натурам. Не потому ли мама опекала непутевую сестру Гришека Токаря?
Когда началась война, мать совсем потеряла голову. Дрозд не хотел эвакуироваться, и она сама едва не осталась. Но вдруг перерешила и, вместо приемных родителей, взяла в теплушку других Токарей.
– Вагон не резиновый, – объяснила она Маше. – Тут надо или – или... Кто для родины перспективней? Молодые, полные сил, или которые без одной минуты в гробу? Поняла? Вот и не канючь. Ни те, ни эти мне не родичи, и я поступаю по-справедливому.
В эвакуации Маша быстро вытянулась, повзрослела и на пятнадцатом году выглядела совершеннолетней. На нее оборачивались. Демобилизованного после контузии географа она одним прищуром своих светло-зеленых глаз на пол-урока лишала речи. Крутившаяся возле танцплощадок и кинотеатра шпана считала Машу "своей в доску". И только сожитель матери, бывший красный партизан и нынешний ее начальник Михаил Степаныч не обращал на Машу внимания. А Челышевы поселились у него. Считалось, что красный партизан проявил высокую сознательность и самоуплотнился. Два его сына были на фронте, а жена перед войной уехала погостить к родным и застряла в оккупации. Михаил Степаныч теперь запирался с Машиной мамой в двух своих смежных комнатах, оставив Маше просторную кухню.