Текст книги "Каменщик, каменщик"
Автор книги: Владимир Корнилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
"Женька небось до сих пор на меня злится за танцы. Но отец, святая душа, заслужил, чтобы я его встретила. И надо же, чтобы их приезд совпал с похоронами! Как хорошо расхлюпаться на отцовском плече! Он меня любит. Он меня видит не такой, как эти..."
Маша снова оглядела зал, где все казались ей личными врагами. "Наверное, обо мне шепчутся: "Красивая, а распутная. Глаза какие порочные... Ненасытная, жуткая особа..." А отец меня жалеет. Он-то знает, что я попросту невезучая дура", – разжалобила она себя и вдруг в дальнем углу заметила Сусанну Федоровну и Гришека. Сусанна вовсе одряхлела, зато Гришек был до удивления похож на себя сибирского, или даже довоенного, хотя подбирался к тридцати годам.
"Почему я о нем не вспоминала?" – удивилась Маша и тут же, словно не жали туфли, словно не на похоронах, словно только вчера расстались, она раскованно, задорно, будто желая разозлить всех этих надутых мужчин и завистливых женщин, прошла сквозь настороженный зал, небрежно кивнула старухе, а растерявшемуся Гришеку сказала громко, точно они были одни:
– Хорошо, что я тебя нашла. Они сегодня приезжают. Не знаю, кто их встретит.
– Ничего, доберутся, – промямлил Токарев.
– А где их потом найду? Остановятся у какой-то подруги... – Маша нарочно не назвала мачеху "Женей", что могло прозвучать фальшиво, а Гришек это понял.
– У меня пустует комната, но они ко мне не захотели, – улыбнулась Маша, радуясь, что комната в самом деле свободна и она, Маша, тоже. – Знаешь, честно говоря, я боюсь идти одна. Ты сегодня к ним не собирался?
Двадцать лет назад, когда возле ажурного забора Маша, глядя на голубой велосипед, кричала: "Хочу такой! Хочу такусенький!.." – в ее голосе была настырность. Но теперь, среди траура и горя, она была такая открытая и доверчивая, что Токарев узнавал в ней не только прежнюю Машу Челышеву, а еще и выношенную долгими годами мечту о ней. Впрочем, Токарева волновало и ее счастливое лицо, и не меньше лица – ее большое ладное тело, что, не таясь, само к нему тянулось.
Сусанна Федоровна сердито посмотрела на молодых людей, поднялась и, опираясь на палку, заковыляла в главный зал к гробу. Ни Маша, ни Токарев не обратили на нее внимания.
"Видишь, как здорово! – радовались не только зеленые Машины глаза, но вся она, от переставших жать лодочек до растрепанных темно-русых завитков. – Я встретила тебя и я совершенно не занята. А то, что я здесь, так ведь и ты сюда пришел. Я ничего от тебя не таю и ничуть не притворяюсь. Иначе бегала бы сейчас по Казанскому перрону, изображая любящую падчерицу. Но я здесь, и здесь я рада тебе. А ты?"
"И я!" – едва не крикнул Токарев.
Когда начались речи и все перешли в главный зал, Маша с Гришеком выбрались на улицу, влезли в один из похоронных автобусов, где потом их сжали и кинули друг к другу. У Ново-Девичьего они замешкались, отстали от провожающих, и милицейский кордон спросил у них пропуск.
– Это что тебе – Дом кино? – злобно расхохоталась Маша и, схватив Гришека за руку, потащила его вверх, мимо монастырской стены, и дальше, через площадь, в проулки медицинского института, где она и Гришек стали яростно целоваться, не обращая внимания ни на щебетню студенток, ни на истошный лай спрятанных в клетках подопытных собак.
Ночью Женя проснулась от холода. Старика рядом не было. Она подождала с четверть часа. Пашет не возвращался. Накинув халат, она вышла в кухню и обмерла: Челышев сидел на подоконнике.
– Ты что? – припала к нему.
– Ничего, не свалюсь. Иди.
– Простудишься. Давай принесу пончо.
– Иди, – сказал он.
В воскресенье Женя уже не перепечатывала токаревские мемуары, а старик целый день пил водку, что прежде ему категорически возбранялось. Ночью он снова сидел на кухне, но окна не открывал.
"Вряд ли можно острей презирать женщину, чем Пашет – Варвару Алексеевну, размышляла Женя. – И вот он раздавлен горем. Я-то считала, что эта смерть его не растревожит, и поспешила объявить об Америке. Бедный Пашет. Вторую ночь не спит, пьет и неизвестно, о чем думает. А завтра он весь день на ногах... Токаревы зачем-то повезут гроб в церковь, хотя, мне кажется, такую женщину вносить в храм неприлично. А меня будет прилично? – вдруг спросила себя. – Я обойдусь без отпевания... Разве что так. Бедный, бедный Пашет. Не повезло ему с женами. Но я старалась. Еще бы! Изменяла ему, как могла... Но другая давно бы его бросила. В Москве он стал невыносимым. А зачем его сюда привезла? В Сибири Пашету было тепло и уютно. Там он отмахивался от проклятущих вопросов. У него была я. Меня надо было кормить, а, главное, оберегать от госбезопасности. Пашету некогда было углубляться в свои разногласия с Левиафаном. Да и кто тогда спорил с государством? Все помалкивали. Жили тихо. Вернее, не жили, а таились. День прошел, не арестовали – и гран мерси!"
Женя снова вспомнила, каким Пашет в сибирские годы был моложавым, даже молодцеватым, и как (что греха таить?!) она ревновала его к сотрудницам "Сибшахтпроекта". Пока училась в медицинском институте и позже, когда осталась при кафедре, крутить романы ей даже не приходило в голову. Со всех ног она летела домой, потому что все в городе было ссылкой, и только их двухкомнатная квартира – островком воли. Женя надеялась, что и в Москве они будут счастливы, но, по-видимому, Пашет все-таки сдал. Поздно ему было привыкать к новым людям, местам и обстоятельствам. Это обнаружилось почти тотчас, но катастрофа разразилась полгода спустя.
В ожидании твердо обещанной угольным министерством комнаты Женя с Пашетом снимали какой-то закуток, наподобие пенала, и чуть не каждый вечер их навещал новоиспеченный зять – Григорий Яковлевич. Однажды разговор зашел о войне, и Токарев спросил спьяну:
– Интересно, Пашет, какая тебя муха укусила? Внутренний эмигрант, контрик – и вдруг пошел добровольцем! Это не в образе. Куда логичней тебе было бы остаться при немцах. От отщепенства до коллаборационизма – один шаг...
– Уйми его, – сказал Челышев жене. Он еще не привык, что зять ему "тыкает" и, подражая Жене, зовет "Пашетом". У зятя "Пашет" звучал, как щенячья кличка. К тому же пенал был отделен от хозяев тонкой фанерой.
Женя, забившись с ногами в угол дивана, приглаживала разметавшиеся Гришкины вихры и молчала. Она сердилась на мужа. Оказалось, что их одиннадцатилетний такой счастливый брак для Москвы не пригоден.
– Жил – дрожал, умирал... Ну, прости, Пашет... – замялся зять. – Не будь премудрым пескарем. Ты же на самом деле храбрый мужик... Теперь другое время. Со сталинщиной покончено.
– И с Венгрией тоже... – буркнул Челышев.
– Ну, Пашет, ты неисправим.
– Повезло: не исправляли...
– А как до тебя нашим славным чекистам было добраться? Ты же в щели сидел, – засмеялся зять.
– Разумеется, не в горкоме...
– Пашет, прекрати! – сказала Женя. – Мальчик себе отца не выбирал...
– А я горжусь отцом! – вскрикнул Токарев. – Отец был честный человек.
– Хорошо, хорошо... Но пить я вам больше не дам, – сказала Женя и поставила бутылку на диван.
– Нечего тебе, Пашет, обижаться, – сказал Токарев. – Я лишь говорю, что поскольку ты не любишь советскую власть, тебе логичней было остаться в оккупации.
– А он и теперь в оккупации, – вздохнула Женя. – Вечером на улицу не выходит, словно в городе комендантский час. Из этой конуры он – только на службу. Со службы – назад в конуру...
– Зато ни к кому не примазываюсь. Не кричу: "Да здравствует романтика целины!" или "Славься ленинская соцзаконность!" – рассердился Челышев, намекая на последние статьи зятя. Токарева только-только начали печатать, и он был не слишком разборчив.
– Перестань, Пашет, – нахмурилась Женя. – Неужели думаешь, что ты особенный и не приспосабливаешься к советской власти? Ну, во-первых, это не так... А во-вторых, что толку? Сидишь в этой конуре действительно, как пескарь под корягой. А кому от этого тепло?
"Тебе", – сказал про себя Челышев.
– Никому, – повысила голос Женя. – А мальчик с Надюхой...
– Тише... – Теперь уже перепугался зять, хотя хозяева вряд ли догадывались, кто такая Надюха и где она живет.
– Да, мальчик с Надюхой меня спасли, приютили, – воодушевлялась Женя. – Он мне как брат... – Она обняла Токарева. – И Надюху я тоже отыщу. Вот увидите отыщу. Свинство, что я ей столько лет не писала! Нет, я в углу сидеть не намерена!
Она соскочила с дивана и теперь стояла перед Челышевым, грозная, в самом деле молодая, очевидно, готовая к любому повороту и своей и его судьбы.
– Не воображай, Пашет, что ты какой-то из ряда вон выходящий. Ничего подобного. Никакой ты не контрик и не внутренний эмигрант. Это мальчик тебе польстил. Ты самый заурядный каменщик.
– Он что – масон? – испугался Токарев.
– Если бы!.. Нет, масоны – вольные каменщики, а Пашет – подневольный. Помните:
– Каменщик, каменщик, в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому?
– Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
Она продекламировала с чувством, но тут же смутилась: – Бог мой, какие неуклюжие стихи. Слоги сливаются... – Ей стало не по себе и захотелось оборвать спор. – Прости меня, Пашет, но ты каменщик. Ты, конечно, очень хороший человек. Самоотверженный человек. Тебе и в голову не приходило прятаться от фронта. Ты очень порядочный, очень справедливый. Ты всегда, как мог, выкладывался на работе. Но ты, разумеется, вместе со всем советским народом построил... тюрьму.
– Ну, Жека, это слишком... – всполошился Токарев.
– А что ты могла мне предложить?! – вспыхнул Павел Родионович. Седой, побагровевший, он тоже выглядел молодо и решительно, как подсудимый во время оглашения приговора. Женя поняла, что и он не отступит.
– Ничего... Ровным счетом ничего. Я ведь сама каменщица. И всегда была такой. Даже в лагере.
– Нет, Жека, нет! – запротестовал Токарев. – Нельзя так смаху. Ты не виновата. И я – тоже. Я вообще никакой тюрьмы не строил. Даже иносказательной.
– Молчи, мальчик, – не оборачиваясь, шепнула Женя и, упав на плечо мужа, заплакала:
– Ты прав, Пашет. Прав... Ничего нельзя было сделать. И сейчас нельзя... Боже мой, зачем я завела этот разговор? Ведь нет никакого выхода...
Но для себя Челышев нашел выход и через неделю вышел на пенсию. В угольном министерстве отпускали раньше.
"Я в ногах у него валялась, – вспоминала Евгения Сергеевна. – Твердила, что моя фармакология не лучше, а даже хуже его шахт. Где там! Слышать не желал. Ушел, не дождавшись твердо обещанного жилья. Так что дорого обошелся нам этот моральный постриг... Нет, не должен мужчина запираться в четырех стенах, словно домохозяйка. Тем более, что и стен-то своих не было. Какие-то запроходные углы, где, ожидая меня, томился мой ревнивый повелитель, а я выискивала повод воротиться попозже. Легко ли терпеть преждевременно состарившегося субъекта, который, за неимением других дел, сводит счеты с теми, кто хочет радоваться жизни? И конечно же, прежде всего с моими друзьями и подругами! Этот ему плох потому-то, та – никуда не годится еще почему-нибудь. Я только-только дорвалась до человеческого общения, а он отравлял мне все радости дружб и встреч. Я по всему этому так изголодалась, а он твердил: все твои друзья – приспособленцы. Конечно, Пашета раздражало, что его связи с миром шли теперь только через меня. Я же выходила в жизнь независимо от него, и он с этим никак не мог примириться. Но ведь не я затащила его в нору..."
Впервые изменив мужу на двенадцатом году брака, Женя ощутила себя бестолковой, беспомощной сорокалетней идиоткой: стеснялась при любовнике не только раздеться, но даже снять очки.
"Вот до чего довела меня жизнь со старым брюзгой", – рассердилась она, но почему-то ее сразу же потянуло к Пашету, такому родному, прежней ее защите и опоре, а теперь просто единственному на земле существу, для которого она дороже всего... Да-да, для этого склочника и ревнивца она дороже всех, даже злючки Маши...
С тех пор тяга из дому мгновенно сменялась тягой домой, и покоя не было, и вечно хотелось куда-то бежать, чтобы немедля возвращаться. Жизнь получалась какой-то верченой, не по возрасту суетливой, словно Женя Кныш и впрямь удирала от старости. "Женщина без поприща, – называла она себя. – Ни семьи, ни детей, ни работы. Потому что какая у советского человека работа? Служба. Да и та спрохвала. Вот и уходят годы на холодную войну с мужем и на жаркие споры с собой. Никому я не нужна, и приложить мне себя некуда. Мое сочувствие, мой интерес к людям, моя, если угодно, рисковость – все впустую... Никакой личной жизни. Всего лишь мизерная, клочковатая женская биография. Господи, будь Пашет доверчивей к окружающим, насколько бы легче жилось! Или если бы он был безнадежно больным, если бы его ежедневно приходилось отвоевывать у смерти... Но никаких подвигов не требует от меня мой мизантроп. Нет, возвращайся я из лаборатории вовремя, я в один прекрасный вечер выбросилась бы из окна... А так – я всего лишь запаздываю на два-три часа, но зато уж лечу домой сломя голову. Да, Пашет – мой дом. Тесный, тусклый, ужасный, но все-таки дом. Другого не было и нету... А все же честней было бы уйти совсем. Или хотя бы во всем ему признаться. Ведь ревнует он и мучается, потому что верит: ни с кем у меня ничего никогда... Но не сегодня-завтра может начаться. А призналась бы, перестрадал бы и успокоился. Его ревность – это неуверенность в моих "завтра", поскольку все мои "вчера" вне подозрений... И совершенно прав. Все это чепуха. Робкие поиски родственной души. Жалкие попытки отдохнуть от Пашета. Близость во всем этом никогда не была целью. Это потому, что я стеснялась просить у бандерши ключ".
"Бандершей" Женя окрестила давнюю, еще лагерную приятельницу, немолодую, но бойкую и весьма хваткую особу. Через неделю после реабилитации эта лихая баба выбила себе отдельную квартиру и охотно, даже настойчиво опекала младшую товарку. Но бандерша была въедлива, любопытна и за то, что впускала Женю в комнату, норовила забраться в такие закоулки Жениной души, куда сама Женя предпочитала не заглядывать.
Короткие свидания в кафе, в кинотеатре, даже в научной библиотеке, неторопливые, с преобладанием полутонов; спокойные, вовсе не обязанные чем-либо завершиться, отношения – словом, все светлые радости студенческой поры, которыми обделили Женю лагерь и ссылка, казались ей заманчивей непростых, зачастую напряженно-тяжелых постельных романов.
"Но теперь, слава Богу, все мои побеги кончились... Как я пугалась, что падчерица меня накроет. Почему-то боялась именно Маши. Правда, у нее пол-Москвы знакомых и она появляется в самых неожиданных местах. Конечно, Маша, не задумываясь, настучала бы на меня Пашету. Но теперь могу спать спокойно. Уже стара... А все равно удираю. Навострилась в Америку. Это тоже бегство. Но ведь всего месяца на два, от силы на три. А есть они у меня? И как оставлю Пашета? Без присмотра он одряхлеет. Неужели Америка важней, чем он? Или я в самом деле собралась его бросить? Ни за что! А вот бутылку я у него отниму. Завтра день трудный. Хорошо бы уговорить Пашета, не заглядывая в церковь, ехать прямо на кладбище".
...Сеялся дождик. Пока можно было, гроб везли на тележке и грязь из-под колес обрызгивала провожавших. Старик сердился, что Женя увязалась за ним и, усталая, постаревшая, еще тащится на каблуках по склизкой земле. Это раздражало и уводило мысли от усопшей.
Два дня Челышев неотрывно думал о Броньке, не столько прощая ее, сколько обвиняя себя. И теперь, спеша за тележкой, нетерпеливо ждал, когда остановятся и откроют гроб. Словно мертвое Бронькино лицо могло что-то объяснить...
В субботу, после чтения мемуаров, страшно было войти за ширму, а сейчас он так торопился взглянуть на покойницу, что кладбище казалось бесконечным. Уж лучше бы крематорий... Хотя под открытым небом просторней. В какой-то миг они с Бронькой останутся с глазу на глаз (ничего, что ее глаза закрыты!), и тогда все вокруг помешают не больше, чем дождик, чем еще не вырубленные вдалеке деревья или роющий могилу экскаватор...
Под ногами зачавкало. Гроб пришлось взять на руки, но Павел Родионович не подставил плеча, а по-прежнему ковылял сзади, и Женя цеплялась за его локоть.
(...Месяц назад, во время операции, жалея Броньку, старик, стоя у окошечка регистратуры, чуть ли не молился, чтобы она не приходила в сознание. Раз нет надежды, зачем резать? Опиуму дайте и все... Но Машенька и ее брат, верзила-железнодорожник, верили, что мать спасут и, наглотавшись элениума, сидели обнявшись на белой больничной лавке.
Зять, худой и высокий, слонялся по вестибюлю, выходил курить, возвращался и, приваливаясь к стене, почему-то не отрывал глаз от пустого окошечка. Старик, сосредоточив мысли на смерти, не слишком следил за Токаревым.
"Смерть – конечное любых вариантов. Если Бронька выкарабкается, но будет лежать лежнем, смерть все равно ее не минует. Так уж лучше бы сразу, без мучений... И для Машеньки лучше, и для дурня-Витьки. Если их мать будет валяться в палате, где четырнадцать таких же приговоренных, смерть – тоже лучше. Куда ни кинь, смерть – самый удачный исход. Но не мне решать, а Бронька под наркозом. Жизнь бесчисленна в своих возможностях, а смерть – единична, как вершина горы или угла. Она – тупик, но одновременно – завершение. Если от смерти взглянешь вниз, назад, то увидишь всю Бронькину жизнь и вдруг разгадаешь ее смысл... Однако зачем Гришка уставился в окошечко? Ах, играет в "комбинаторий"? Составляет из "регистратура" разные словеса. Что же выходит? Страус? Не годится. Нет второго "с". Гарус. Гусар. Расстрига? Вот хорошее слово. Но в нем тоже два "с". А то как раз бы о Климе вышло...")
Так думал, когда оперировали Варвару Алексеевну, и, не ощущая между ней и собой связи, желал ей умереть легко и быстро. А нынче месил кладбищенскую грязь, и ему казалось, что не он тащится за гробом, а гроб тянет его за собой. Словно в этом, слава Богу, не обтянутом кумачом, ящике лежала одна половина Челышева, а вторая – покорно плелась за первой. И не терпелось добрести до могилы, где молодежь снимет с плеч этот нехитро сколоченный, сырой и тяжелый сундук.
Дождь мешался со слезами, и, когда остановились, старик не увидел Бронькиного лица. Он точно окунулся в обморок, и Бронька будто не лежала в гробу, а витала перед Челышевым во всех временах – от двухгодовалой девчушки до почти старухи. И хотелось одного: чтобы Бронька жила, все время жила, потому что ее смерть оказалась не концом Броньки, а последней строкой приговора, вынесенного старику на этом загородном и неогороженном убогом кладбище.
Он рыдал молча, толчками, вырываясь из Жениных рук, и по-прежнему не видел мертвой. Когда же подошел его черед коснуться губами Бронькиного лба, он сквозь дождь не разглядел ее лица.
Гроб заколотили, но облегчение не пришло. Горем саднило изнутри, а снаружи, как сквозняком, прохватывало сознанием вины и сиротством, совсем как шестьдесят лет назад, когда хоронили отца, и через год, когда задушили беженку, и позже, когда не мог найти мать... Вина и сиротство не разлучались, потому что сиротство было воздаянием за вину, хотя не топил в реке отца и не душил беженку. Но мать Любовь Симоновну он извел, отвернувшись от нее в трудные годы, не дав ей ни сыновней любви, ни простого человеческого участия, к тому же напоследок оскорбив своей нелепой связью с Леокадией...
Что же до Броньки, то ее Челышев погубил вовсе ни за что, толкнул к подонку Дрозду и заглушил в ней все зачатки добра. Ведь не могло их в ней не быть вовсе?! А дальше само покатилось... Никто не знает природы рака. Вдруг это не болезнь, а сплетение горя, безысходности и неутоленных обид... Может быть, юная Бронька ожидала от него безоглядной любви, а он унизил ее снисходительной жалостью и бесполезной в таких случаях благопорядочностью. И вот спустя сорок с лишком лет обиды, унижения и печали проросли в Варваре Алексеевне опухолью и свели ее в эту яму...
Челышев смотрел, как навстречу дождю подымался липкий бугор, и с ужасом ощущал свое беспросветное одиночество, хотя его за руку держала Женя, а рядом стояли Машенька и зять.
Поминки сразили старика. В обе комнаты – к дочери и к соседям – набилось человек шестьдесят. Стульев не хватило. Почти все гости стояли.
"А на кладбище и трети не набралось, – подумал Павел Родионович. – И на отпевании, верно, тоже..."
Тревожило его это отпевание. Усопшей, пусть та была членом КПСС, оно, разумеется, безразлично. Но Машеньке, хотя она беспартийная, отпевание может выйти боком, поскольку Машенька служит в идеологическом учреждении.
Среди поминального шума и гама старику вдруг захотелось приласкать дочь, но та стояла в другом конце комнаты. Вокруг Машеньки жадно пили и ели, хотя питье было самое обычное, а закуска – мизерабельная: кильки из жестяных банок, венгерские салаты – из стеклянных и слабо промасленная немолодая картошка. На поминки Токаревы не расщедрились. Впрочем, у них никогда нет денег. Что же будет, если в Машенькином институте дознаются об отпевании?..
Дочь заметно пьянела, и не стоило пробираться к ней со всепрощением и отцовскими нежностями. Так же, как в субботу, не удалось бы погоревать вдвоем. А больше-то скорбеть некому. Для зятя, для дурня-Витьки (тому достанется Бронькина подмосковная дача!) и для внучки Светланки (эту даже не вызвали из Крыма!) смерть Варвары Алексеевны – никакая не утрата.
Машенька напивалась все откровенней. Смех ее, резкий и злой, все чаще переходил в плач, а старик погружался в свои беспросветные переживания. Женя, догадавшись, что Пашету нынче не до нее, осталась у двери, и теперь оттуда, сквозь гул аляфуршета, до Челышева донеслось:
– Доченька, немедленно подавать! Никаких сомнений и разговоров! Завтра подавай! И увидишь: через месяц выпустят!
Старик вздрогнул, увидев толстую усатую женщину. "Уж кого-кого, а эту бой-бабу я никак не ожидал встретить на Бронькиных поминках", – подумал он, но, оглядевшись, насчитал в комнате нескольких приятельниц Жени.
"Гришка привел. У него с ней все общее..." – огорчился старик и потому не назвал жену по имени.
– Езжай, доченька! С каким-нибудь интересным американцем зароманишься. В Штатах наша сестра моментально молодеет. Твои пятьде... прости, прости, твои сорок... сразу сократятся до двадцати девяти! – радостно захлебывалась бой-баба.
Старик вообще не жаловал подруг Жени, но эта раздражала его больше всех других, вместе взятых. Каждая сентенция бой-бабы приводила Челышева в бешенство, но он ни разу не посмел ей возразить. Срабатывал комплекс несидевшего человека.
"Что я знаю о лагерниках? – корил он себя. – Чтобы с ними не сталкиваться, я редко выбирался на шахты. Стыдился, что я вольный. Не ведал, что тоже подневольный. Правда, не зэк, а каменщик..."
– Смело подавай! – разливалась бой-баба. – А если откажут, обратись, доченька, к Леониду Ильичу, а еще лучше – к Юрию Владимировичу Андропову. Это скорей по его ведомству. Меня тоже не пускали в Париж, а после письма в Комитет госбезопасности даже извинились за проволочку.
– Знаешь, мать, советуй кому-нибудь еще, а Жека в охранку не напишет, сказал Токарев.
– Гриша, я бы попросила тебя...
– Деточка, – повторил Токарев, – мы все глубоко уважаем твое прошлое. Но Жека, между прочим, тоже сидела, а она, повторяю тебе русским языком, в охранку не напишет.
"О чем они? – подумал старик. – Здесь ведь не ОВИР!"
Ему вдруг пришло в голову, что живи Варвара Алексеевна, вернее, умирай она до бесконечности, не собралась бы Женя в Америку. От этой мысли сдавило горло; боль откликнулась в ключице, и захотелось вырваться из задымленной комнаты хотя бы в тихий сквер. Но поминки есть поминки.
"Найти, что ли, гривастого, – вспомнил старик. – В субботу он вызывался облегчить мою душу. Разумеется, болтовня. Но хотя бы отвлекусь от выездного ажиотажа".
В самом начале пиршества Павел Родионович видел длиннокудрого возле фельдшерицы, невзрачной смуглокожей девчонки, всю последнюю неделю ходившей за умирающей. Но постепенно вoкруг стола поредело. Многие, в их числе Женя, покинули комнату, а оставшиеся в ней завели непонятный старику спор о переселении душ. Гривастого меж ними не было.
В коридоре, где тоже толпились гости, пожилая бой-баба безапелляционно хвалила Театр на Таганке:
– Нет-нет, я вовсе не рутинерша. В другой жизни, то есть до ареста, я обожала МХАТ и боготворила Малый. Тогда мне нужен был занавес. Я радовалась, что на сцене сидят живые люди. На Таганке живых людей, говорите, нет? И прекрасно! Другое время – другие песни, и я вовсе не рвусь назад, в Замоскворечье, к Александру Николаевичу Островскому.
"Конечно, вы нацелились на Америку", – подумал старик, но тут же вспомнил, что в Соединенные Штаты собралась не бой-баба, а Женя.
Он снова обошел нелепую, захламленную квартиру. В обеих комнатах гривастого не было, а в кухне сидели зять и Женя с несколькими своими приятельницами, в том числе вездесущей бандершей, которая умудрялась возникать сразу во всех углах коммуналки.
"Небось распинается, какая она прогрессивная и не отстает от жизни", рассердился старик, но тут же подумал: "А если бы у меня отняли восемнадцать лет, как бы я запел? У меня отняли семьдесят с гаком..." – хотел себе возразить, но помешала бой-баба.
– Удивляюсь тебе, Гришенька, – весело басила она. – Красавец и молодой еще, можно сказать, человек, а записался в пенсионеры. Ушел в кусты... Моя хата с краю, не чепляйтесь ко мне, не докучайте. Но ты же писатель! Ты обязан быть в людской гуще, в центре всех происшествий. А где ты, скажи на милость? Я раскрываю наш лучший журнал – и что же? Токарева в нем нет. Достаю из ящика "Литературную газету" – и снова не вижу Токарева.
"Это она ему мстит за то, что назвал КГБ охранкой", – решил старик.
– Публикуются новые повести и романы, затеваются серьезнейшие дискуссии, накопилась тьма насущных вопросов, а ты, Гришенька, молчишь, и мы без твоих мудрых объяснений хлопаем ушами.
– Мать, перестань, – поморщился Токарев.
– Нет, милый, ты так просто не отмахнешься от благодарных читателей. Что ж, просвещал-просвещал, а потом дал деру. Поманил-поманил и – бросил? Нехорошо. Некрасиво. Мы тобой гордились, мы-то на тебя надеялись. А ты, ходит слух, еще и поддался новым, вернее, старым веяньям – в Бога поверил... Словом, ушел в кусты, нами брезгуешь, думать о нас не желаешь.
– Не трогай его, – тихо сказала Женя.
– Вечно ты с ним нянчишься, доченька, – улыбнулась бой-баба. – А он не ребенок. Он, между прочим, учитель жизни. Ладно, Гришенька. Бог – Он, конечно, Бог, но и сам не будь лопухом. А ты сдался, слинял. Боюсь, подражаешь своему тестю. Это его идея-фикс: никуда не лезть, ни в чем не участвовать. Пашет апостол морального подполья...
– Нет, чур, без меня, – пробурчал старик. Он был обескуражен. Ведь никогда не делился с бандершей своими мыслями. Неужели Женя настолько с ней откровенна? К тому же в устах этой старухи "Пашет" звучало как бы с маленькой буквы: не имя, а должность.
– Оставь, – снова сказала Женя бой-бабе. – В критике сегодня невозможно работать. Поэтому мальчик из нее ушел...
– Куда? – воскликнула бой-баба. – В Церковь? В личную жизнь? В мещанство?
– Мать, не сдается ли тебе, что подобные вопросы слишком бесцеремонны? насупился Токарев.
– А ты что, забыл, что я бесцеремонная тварь? Я ведь и такая и сякая, и с нарядчиками жила... Все семьдесят семь собак можешь на меня навесить, а я все равно тебя, колючего, люблю. Мне обидно, что ты себя самообираешь. Мало того, что советская власть, – бандерша все-таки приглушила голос, – нас обделила, так мы еще сами себя ограничиваем! Ну что за ерунда?! Дурь последняя. Девочки и мальчики, жизнь коротка. Это вам говорю я, несчастная старуха. У меня собственных радостей давно не осталось. Никакие нарядчики больше со мной спать не будут, – подмигнула она Жене, и та покраснела.
"Другим она об этой мегере рассказывала, а со мной никогда ничем не делилась... Запугал я ее своей брезгливостью", – подумал старик.
– Вот и кручусь-поворачиваюсь. Гребу, как говорится, под себя, потому что я хоть женщина старая, а все же не курица. А ты, Гриша, – кура мужеска полу. Публиковаться же ведь ты любил? Погоди, погоди, доченька! Знаю, знаю, что мне ответишь: никаких светлых мыслей теперь в прессу не протащишь, цензура зверствует и так далее и тому подобное. Согласна, согласна! Но что же? Сидеть и ждать, пока развиднеется? А если не развиднеется? Если так уж навечно? И даже еще хуже будет? Придут, скажем, китайцы. Что тогда делать? Харакири?
– Ну, мать, не пугай на ночь глядя! – усмехнулся Токарев.
– Я не пугаю. Я дело говорю. Если ты храбрый – борись. Вон академик Сахаров организовал Комитет прав человека. Преклоняюсь, уважаю, хотя не верю, что окончится добром. Открытое сопротивление – увы! – бесполезно. Это я знала еще в лагере. Бунтовать глупо. Приспосабливаться – куда умней. Не бунтари, а как раз приспособленцы улучшают мир, делают его более сносным для проживания. Мой папочка, вечная ему память, старый эсдек, чего добился? Только того, что был расстрелян, а меня сунули на десять лет в зону и на восемь в ссылку. Правда, папочка был еврей, значит, по самой своей природе бунтарь. Но даже еврею не стоило шебуршиться.
– Рожденный ползать... – вздохнула подруга Жени.
– А что твой буревестник – не ползал? Чуточку поерепенился, а когда царскому дому стукнуло триста лет, вернулся как шелковый. А почему? Потому что жизни хорошей захотел. И на большевиков он тоже поначалу вскидывался. "Несвоевременные мысли" сочинял. (За эту книгу потом сажали.) Петиции разные подписывал, даже в эмиграцию умотал. А потом, когда кончились доллары, как миленький приполз и еще прошипел: если враг не сдается, его к ногтю... Так что до сих пор литературоведы не выяснили, кто он – сокол или уж...
– Несчастный русский интеллигент, – сказала Женя.
– Ты, доченька, всякого жалеть будешь. Лучше вон Токарева своего пожалей. Объясни ему, что его здешняя, посюсторонняя жизнь все-таки кончится, а другой уже не будет. Ты в лагере туда заглядывала. Скажи ему, что там ничего нету. Пусть на Бога особенно не расчитывает. Здесь, Гришенька, твое поприще. А ты себе какой-то скит устроил.
– Да что ты ко мне привязалась! – закричал Григорий Яковлевич. – Ни в каком я не скиту. Хочешь знать, пишу ли? Да, пишу. Пишу в стол. Поняла?..
– Ну и глупыш, – спокойно сказала бой-баба. – Писать надо не в стол, не в будущее, а для нас, кто живет сегодня. Для тех, кто будет завтра жить, завтрашние таланты напишут. Они лучше разберутся, что у них для чего. И вообще я не понимаю, что, собственно, случилось? Разве вчера не было цензуры? По-моему, мы такие же, как прежде, мы живем в той же самой стране, где еще в позапрошлом году тот же самый Гр. Токарев со страниц всемирно известного журнала учил нас уму-разуму. Ну хорошо, предположим, страна стала хуже, наконец, мы сами попортились. Так пусть Гр. Токарев снизойдет до страждущих читателей и сеет доброе и вечное, но более низкого качества. Надо, в первую очередь, о читателе думать, а не о своей гордыне. А у тебя на уме небось одно: только бы не запачкаться...