355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Корнилов » Каменщик, каменщик » Текст книги (страница 2)
Каменщик, каменщик
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:28

Текст книги "Каменщик, каменщик"


Автор книги: Владимир Корнилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

– Стегайте! Что мне ваш ремень? Спасибо, живым остался. А убили бы – тоже по-честному вышло б. Нечего задаваться. Не по чину нам велосипед!

– Ох, старый ты, Пашка, – удивляется мамаша. – Прямо мудрец-философ...

Теперь она норовит вечерами сготовить что по-вкусней. Но Пашка уже сам по себе. Пусть мать пьет втихомолку портвейн или кагор и потом судачит на крылечке с соседками, будто она такая же... Время стоит скучное. Разве что царь по дороге в Ставку проедет через город. Хотя вокруг автомобиля столько казачья, что самодержца не разглядишь.

Но вот в марте студенты схватываются с городовыми, сжигают часть, и объявляется полная свобода. Все цепляют красные банты, и с бульварных тумб и скамеек на больших и малых митингах слышатся картавые, часто неграмотные речи.

– Ожидовел город, – пожаловался племяннику Клим.

– Не любишь? – подмигнул Пашка.

– Признаюсь, грешен. Конечно, народишко, избранный Господом. Обижать нельзя. Но и любить не вижу причины.

– А ты не черносотенец?

– Упаси Господь.

– Говорят, с осени их будут принимать в училище без всяких процентов, сказал Пашка.

– Доброе дело...

– Доброе, – согласился племянник. – А вот не любят их.

– Всех не любят, – сказал Клим.

– Нет, евреев по-другому...

– Твоя правда... – вздохнул Клим. – Юдофобство оно, конечно, грех, да вот боюсь, въелось неспроста. Россия, видишь ли, так поотстала от европейских земель, что умные люди еще в прошлом столетии (а иные – и четыре века назад!) додумались: мол, не Россия ума-разума медленно набиралась, а напротив, Европа со всех ног заспешила к дьяволу. А русские, выходит, от лукавого подальше и тем самым к Господу ближе. Стало быть, они и есть избранный Богом народ. Но в Священном Писании о русских ни полслова... Христос, понимаешь, сошел не на нашу, а на еврейскую землю, евреев, а не нас, поучал, хлебами кормил. О русских Он тогда не думал вовсе. Правда, славянство еще на свет Божий не явилось. Но все равно обидно. Мог бы повременить полтыщи годков и родиться, скажем, в курной избе или в белой хатенке. Никто бы Его, Новорожденного, на мороз в сарай не погнал... Приютили бы, обласкали. Так что приглядясь, поймешь: ненависть к евреям – ненависть высокая, религиозная. Это только кажется, что от темноты обзываем: "Жид пархатый". А тут, брат, глубокий смысл: "не ты, мол, великий народ, а я". Хотя с другой стороны посмотришь – евреи тебе и скупердяи, деньги в рост дают, капитал приращивают. Твой батька, Царство ему Небесное, чалдон непросыхающий, прогорел, а еврей на его месте непременно выкрутился б. Так что считай, нелюбови к евреям разные. Нижняя, обиходная, несерьезная нелюбовь. Так и греков, и армян, и татар не жалуют. А есть высокая нелюбовь – мистический антисемитизм. С ним ох не просто.

– А ты веришь, что Бог их избрал? – спросил племянник.

– Не знаю. Может, Господь их и отметил, да вот Божьего Сына они по своему зазнайству не приняли.

– Но если бы евреи Христа признали, русским легче б не стало, – робко сказал племянник.

Клим оторопело глянул на парнишку, плюнул и захохотал:

– Ох и голова у тебя! Признали б! Да вся История не туда бы повернулась, когда б они Иисуса приняли. Спаситель без Голгофы! Что бы сталось с Церковью?! Постигнуть страшно. Ей без того нынче тяжко... Эх, Пашка, смута началась, а я, пастырь духовный, капусту сажаю наподобие римского военачальника. Через бельма на очах света не вижу. Куда мне людей вести? Тут третьего дня барышня забегала, евреечка. Дрожит вся. "Креститься хочу". – "Да зачем вам?" спрашиваю. Раньше, понятное дело, в университет без того не пускали. А она не объясняет: хочу, мол, и все!.. Ну, разговорил ее малость. Открылась: революции боится. Соплеменников своих, братьев родных и двоюродных, пугается. "Слишком вы их, – сказала мне, – прижимали, погромам содействовали..." – "Я не содействовал", – говорю. "Я не о вас", – отвечает. Словом, как аукнулось, такого и жди ответа. "Теперь, – говорит, – на наших удержу не найдете. Как с цепи сорвутся..." Вот она и прибежала ко мне спасаться. А какой я, прости меня, Христос, спасатель и от революции защитник? Я сам, грешным делом, царя не любил, за рюмахой его ругал и с твоими отцом и братом за приближение светлого будущего неоднократно чокался. Да и нынче еще не пойму, к добру ли сия пертурбация или лихолетие на подходе? Отговаривал я эту барышню. Повремените, оглядитесь. Крещение, мол, шаг серьезный... Где там! Сразу им надо, сей же час, немедля. Так что окрестил я ее без всякого удовольствия, и забрала меня дурная мысль, что Церкви нашей скоро конец, если такие в нее бегут. А соберись в Православии их сотня тыщ – как тогда? Хоша в Царствии Небесном что эллин, что иудей – все едино, но на бедной земле различие заметно. У евреев кровь не та. Горячая чересчур, нетерпеливая, к смирению неподготовленная. И, смотришь, добрая, тихая, светлая наша Церковь возмущенным разумом закипит, а храмы либо в митинги, либо в синагоги обратятся...

Меж тем семнадцатый год кончается полной неразберихой. Мать пьет, Клим тоскует и вдруг зимой порывает с религией. Из большого поповского дома перебирается в сарай и кое-как приспосабливает его под жилье. А Пашка пропускает в реальном занятия, потому что половина учителей, не признавая новой власти, тоже манкирует. Впрочем, поначалу новая власть сама держится недолго. В город забредают то одни войска, то другие. К Челышевым никто не заворачивает, но у доктора все селятся с охотой, потому что дом с телефоном, ватерклозетом и водопроводом. Клозет и водопровод, правда, тут же бастуют, но телефон почему-то работает, соблазняя все проходящие через город регулярные и нерегулярные банды. И черт-те во что превратился бы дом, когда бы доктор однажды не сорвал аппарат, а заодно и наружную проводку.

Это почему-то впоследствии объявленное героическим время казалось Челышеву удивительно тусклым, и когда подраставшая дочка расспрашивала о гражданской войне, Павел Родионович не припоминал ничего особенно выдающегося. Вот только – получил в реальном свидетельство об окончании и поступил в Горный институт.

А Клим к бутылке не пристрастился – корпел на своем огороде. И вдруг на следующее лето ушел с деникинцами. Записался добровольцем. Чудной, в гимнастерке, в бриджах и крагах, забежал проститься на Полицейскую.

– С чего это ты? – удивилась Любовь Симоновна.

– Устал я, Люба, от хамья.

– Сам, что ли, из князей, гражданин Корниенко?

– Конечно, не дворяне, но место свое помнили. А нынче из всяких дыр вельми хамов и дурней вылезло. Обрадовались, свобода, мол, и верховодить хотят, чтоб уже вовсе никакой свободы не осталось.

– Евреи, что ли?

– Евреи, и кацапы, и наши хохлы... Все вкупе, – вздохнул Клим. – Не поверишь, Люба, но за комиссарами пошли такие, кто в погром больше всего старались. Им с кем вожжаться – один бес! Им лишь бы залезть повыше других! Вот и кровью страну залили...

– А офицерье что делает?! – вскинулся Пашка.

– Эти хоть обороняют свое, бывшее – святую Русь. Дело, конечно, обреченное, но понятное. Как ни гляди – родное... Комиссары же и песни своей еще не сложили – переделали юнкерскую и горланят: "Как один умрем в борьбе за это..." А какое оно это – не спросишь. За подобную любознательность они в подвале твои мозги по стенке разбрызгают. Свобода! Своя власть! Как же... Если эта – своя, так по мне лучше – чужая. Потому что при чужой бывшей власти бедному человеку куда просторней было. Сами виноваты. Что имеем, не храним. Вот и потеряли... Не так я жил. Все мы не так жили... А я еще от спеха и нетерпения, не разглядев, что к чему, крест с груди сорвал. Стало быть, ввел в соблазн малых сих... Вот и осталось одно – ать-два и направо.

– Красиво заговорил, – вздохнула Любовь Симоновна. – Сам-то хоть веришь, что красных осилите?

– Верил бы, Пашку с собой взял... – Клим обнял племянника. – Нет, победы не увижу. Для победы прежде надо было праведным быть. Так что не победа будет, а последний парад, и место мое – среди гибнущих... А Пашка пусть дома сидит. Он перед Россией пока безгрешен.

... Осень девятнадцатого года. Дождь. Холод. Скука. А еды – никакой, хотя у Челышева появился первый заработок: игральные карты. Не торопясь, в три-четыре вечера он изготовлял полную колоду. Правда, керосину уходило пропасть.

Пашка сидел у себя, а в материнской комнате жена Клима Леокадия нудила:

– Нелюди вы, Корниенки...

После ухода мужа она зачастила к невестке.

– Будет тебе, – безразлично отвечала Любовь Симоновна. – Меньше пилила б его, не удрал бы.

– Пи-ли-ла? Да у вас, у Корниенок, шило в одном месте...

– Я – что? Я дома сижу.

– Да кому ты теперь нужна, старая ворона? А то бы хвост кверху...

– Не нужна. Мы с тобой обе ненужные. На, пригубь...

Мать, поскольку портвейн исчез, не отвергала самогон.

– Ну ее, отраву. Пойду. Темно уже.

– Ночуй.

– А дом сожгут, с чем останусь?

– Кто на него позарится?

– Не скажи. Какие-то с утречка на мосту стали. Вроде ваши хохлы и матросы. Вели Пашке – пусть проводит.

– И не подумаю. Ей, видишь ли, сарай дорог, а мне и сына не пожалей? Вдруг застрелят?

– Не застрелят. Проводи, Пашенька...

Леокадия вошла в его комнату, и Челышев, смешавшись, прикрыл бубновую даму куском ватмана. Она получилась кругломорденькая и грудастая, точь-в-точь тетка. Это его удивило. Прежде, когда он оставался ночевать у Клима и Леокадия ходила по горнице, простоволосая, в одной холщевой рубахе, Пашка ее не замечал. Его тогда одолевали мысли о главном назначении человека, о том, как это главное не упустить. Но помрачневший после саморасстрижения, недовольный собой Клим отвечал неохотно: "Девок тебе портить пора. Грех, конечно... Но без малого сего греха, смотришь, больший выйдет. Не дури, парень. Главное – как мираж. Кажется – рядом, а подойдешь – отскакивает, и опять за ним топай. Главного – нету. Прежде оно было – Бог, а что такое теперь – ведать не ведаю..."

– Женщина просит. Неужто не проводишь? – спросила Леокадия, и Пашка вышел вслед за ней в сырую ноябрьскую тьму. Идя рядом с теткой, он поначалу размышлял, что вот, пока есть спрос, настругает дюжину или две игральных колод, а потом, возможно, подвернется чертежная работа в земуправлении. Все-таки должно кончиться шелопутное время... Но мысли о будущем были такими же неглавными, как мысли о картах. Он снова вспомнил убитую в гостинице беженку. Эта – пусть для себя одной – Главное чувствовала. Пьяная была. Счастливая. Все бросила, от всех убежала. Значит, было ради чего... Вот они идут с Леокадией по ночному вымершему городу. Где-то зацокали копыта. Красный, зеленый или еще какой патруль сдуру или со скуки хлопнет последнего в роду Челышева, и даже не поймешь, был ли в тебя заложен какой смысл. Даже колоды не дорисовал...

Копыта зацокали ближе. Пашке стало страшно, но и любопытно, словно стук подков должен был открыть сокровенное. Слева была теплая женщина, а справа зябко и сиротливо. Оттуда приближались конные.

– Пресвятая Богородица, – шепнула Леокадия и повисла на Пашке. Патруль проехал мимо. Лошади в темноте казались неправдоподобно огромными, а кавалеристы маленькими. Горбясь, они, как неживые, болтались в седлах.

– Пронесло, – вздохнула попадья, но Пашку не отпустила, и он удивился: она ведь собой не крупная, разве что круглая, а в темноте – большая.

– Скорей бы за мост... – шепнула женщина, хотя вокруг было тихо. Только дождь и ночь.

– Перейдем, – промычал Пашка.

Ему передалась напряженность Леокадии, и стало боязно отстраниться от женщины. Наоборот, хотелось вжаться, вмяться в нее, даже спрятаться в ней. Нет, это не было Главное, но уж чересчур дразнило и заслоняло собой все Горный институт, недорисованную колоду, даже убиенную беженку... Он подумал: если нынче застрелят, жизнь окажется бессмысленным обрубком без назначения и тайны.

На другой стороне часовых не было. Обойдя кладбище, попадья и Пашка подошли к сараю. Тетка сняла с двери амбарный замок, и из темноты дыхнуло чистым духом полыни. Пашка обрадовался, что под образом нет свечи. Лишнего глазу меньше. Не Бога он боялся, а Клима, словно это Клим подглядывал из угла.

– Иди, постлала... – наконец донеслось из темноты, и Пашка, словно у себя на Полицейской, словно это бывало ежевечерне, стащив сапоги и одежду, улегся справа под одеялом, где прежде укладывался Клим.

Запах греха был стоек и обволакивал, как сено или облако.

– Ой, Любови не показывай! – всплеснула руками тетка. – Ну, синющие...

И Пашка Челышев стылым ноябрьским утром нес под курткой эти синяки, словно молодой вояка первые шрамы.

Вечером мамаша ничего не сказала, и Пашка, наскоро пожевав, сел дорисовывать колоду. Вскоре его сморило, но среди ночи будто ударило молнией; он вскочил, не зажигая лампы, оделся, оставил записку с каким-то враньем и помчался через ночной страшноватый город.

– Ой, Пашечка, сладкий мой! Приохотила я тебя... – шептала женщина, а Пашка радовался, злился, страдал, мучился, чувствуя: падает, пропадает, проваливается, как под лед.

– Переезжай к ней, – говорит Любовь Симоновна в конце второй недели. Пашка склонился над чертежом. Руки у него трясутся и плечи трясутся, а колени (он вдавил их в табурет и чертит почти лежа) ноют. Простыл, должно быть.

– Переезжай, – повторяет мамаша. – А то от беготни чахотку наживешь. Еда сейчас какая?..

Пашка валится на койку. Его укачивает, будто глотнул самогону. Керосиновая лампа мечется по комнате, словно огромная бабочка, и когда Пашка, напрягшись, хочет задержать ее взглядом, затылок раздирает болью, а глаза так набухают, точно из них вот-вот брызнет гной.

– Мам... – шепчет он и теряет сознание.

Ночью, очнувшись, замечает, что отцовские часы вывалились из брючного кармана и показывают четверть третьего. Значит, еще затемно доберется до Леокадии. Но, наклонясь за сапогами, Пашка опрокидывает чертежную доску и приходит в себя лишь на девятые сутки, в декабре.

За окошком зима. На деревьях снег. Пашке легко, покойно. И кажется, что снег – во сне... Но глядеть на белое все же надоедает, и он зовет:

– Мам!

Вместо матери входит Леокадия.

– Выздоровел? – улыбается она, садясь на постель. – И жар упал... – Тетка прикладывает ладонь к его лбу. Кончики пальцев у нее какие-то чудные.

– Колется? – спрашивает Леокадия. – Обрила тебя.

– Зачем?

– Затем, что тиф у тебя, Пашечка. Всюду обрила. Теперь ты, как младенчик...

Пашка боится, что услышит мамаша, и шепотом спрашивает, где она. Леокадия медлит, но, видимо, пересиливая себя, говорит:

– В больнице. Тоже – тиф...

– Пойду к ней.

Пашка пробует подняться, но попадья прижимает его к подушке. Да и сам он такой слабый и легкий, что кажется – на улице поплывет по воздуху.

– Врете. Она умерла...

На свету неловко говорить Леокадии ,,ты". Хочется плакать, и неприятно чешутся обритые места. – Умерла... – повторяет Пашка. Ему надо, чтобы его пожалели. Но тетка молчит.

Вечером появляется Арон Соломонович.

– Скажите ему, доктор, где Люба, – просит Леокадия. – Не верит, что мамка в больнице.

– В больнице... – недовольно повторяет Арон Соломонович.

– А как ей там?

– Как тебе было недавно, не помнишь? – морщится доктор.

Неделю Пашка валяется в кровати, почти не думая о матери. Но когда Леокадия ненадолго уходит к себе на левый берег, он вдруг вскакивает, напяливает ставшую чужой прожаренную одежду и тащится в ближайшую больницу. Юноша за конторкой, очевидно, мобилизованный на сыпняк медицинский студент, переворошив груду списков, отвечает, что Челышева Любовь Симоновна, 1874 года рождения, за последний месяц не поступала. То же самое говорят в других лазаретах.

Дома Пашка плачет и костерит Леокадию:

– Ты ее сгубила...

– Грех тебе, Пашечка! – пугается тетка и сама напускается на Пашку: – Это ты Любу сгубил. Твоя вошь была...

Утром Челышев тащится на окраину к бараку, куда, как объяснили в больницах, свозят умерших от тифа. Сторож лениво гонит Пашку, но Челышев крутится возле барака и вскоре забирается в покойницкую. Тела лежат штабелями. Те, что в нижнем белье, вперемежку с голыми; мужчины – с женщинами.

– Мамку найти надо, – объясняет Пашка возчикам, что выносят трупы и бросают на телегу.

– Айда, подхватывай, вдруг попадется, – шутит пьяный парень, и Пашка покорно берет за ноги желтую, в больших бурых пятнах женщину. ("Как лошадь в яблоках", – сравнивает машинально).

Матери нигде нет. Но Челышев каждый день тащится в морг и не то чтобы сходится с возчиками, но все-таки пьет с ними самогон в отгороженной каморке. Тут тепло. Пыхтит выведенная в фортку "буржуйка", а матюгня мужиков Пашке не мешает. Он одеревенел и прочих слов, кроме "да" и "нет", не помнит.

"Ох, и старый ты, Пашка... Прямо мудрец-философ..." – все чаще вспоминает Челышев материнские слова, что теперь открываются ему новым смыслом: "Ох, и чужой ты, Пашка!", или: "Ох, и жестокосердый!", или: "Не любишь ты меня, Пашка!"

"Люблю!" – хочется закричать на всю нагретую каморку, но голос уходит куда-то вовнутрь и там тычется в ребра. Пашка не знает, где мать, но догадывается: ей одиноко. Он вот пьянствует с мужиками, а ей нечего выпить. Найти бы, похоронить по-людски, а весной приходить на могилку и шептать: "Мам Люба..."

"Прежде надо было думать, – злится Челышев на себя. – Раньше, когда она еще не пила и верила, что вырасту ее опорой и утешением. Ничего не скажешь, порадовал я ее "невесткой..."

– Айда к нам насовсем, – усмехается пожилой возчик. – Пока тифушка да голодушка, этих возить – милое дело. И сыт будешь, и на посля запасешься.

"Какое там "посля"?" – мрачнеет Челышев. Он возвращается в Горный институт, а через год поступает еще и на стройку. Их теперь двое. Леокадия перебралась к нему, ведет хозяйство. От Клима, хотя заваруха кончилась, ни слуху, ни духу. То ли убили, то ли ушел с белой армией за кордон и там приискал себе другую женщину, а Леокадию назначил Павлу, чтобы мучили друг друга. Для бывшей Полицейской улицы давно не секрет, что тетка и племянник живут не как родичи. Женщины жалеют Павла. Молоденький еще. Такому не безмужнюю старую бабу, а девку надо... Но девка еще не выросла! Удочеренная Токарями, вся в кружевах и ленточках, она чинно выступает по улице между доктором и докторшей, но при встрече с Челышевым корчит рожи.

– Бронечка, оставь молодого человека в покое. Паша, не обращайте внимания, – краснеют Арон Соломонович с Розалией Аркадиевной. Бездетные, они привязались к девочке, прощают ей все, и та вертит ими, как ей вздумается. Узнав от соседок, что она – приемыш, Бронька зовет себя то по-польски – Барбарой, то по-русски – Варькой.

Впрочем, не Бронька занимает мысли Павла. Заботит Челышева другое: его молодая жизнь течет невесело. На стройке и особенно в вузе на него косятся, как на чужого. Павел и сам не поймет, отчего он чересчур тихий, как говорится, мешком пришибленный. То ли доканала череда потерь, то ли – безлюбовная жизнь с Леокадией? Но он и впрямь не пылает революционным энтузиазмом. Однообразие восторгов толпы, согнанной в гурт, оскорбляет Павла. Он инстинктивно отгораживает себя от всяких ячеек и собраний, боясь среди других потерять себя. Что он сам такое – Павел понимает смутно, но все-таки остерегается навязанных мнений, словно те, как кирпичи с лесов, могут свалиться и размозжить черепушку.

Даже в эпоху непосредственного общения вождей в массы Челышев отворачивался от всего восторженно-советского, и сам Лев Троцкий не подогрел в нем интереса к победе пролетарского дела.

Весной двадцать третьего года, воздавая должное рабочему классу и студенчеству губернии, нарком-военмор заглянул на день в Пашкин город. В Горном институте Челышеву билета на встречу с вождем не выдали, но на стройке, где он поднялся до помпрораба, в общий список внесли. Зал бывшего купеческого собрания был забит часа за полтора до начала. Не желая мозолить глаза институтским комсомольцам, Павел забрался на самый верх. "Погляжу, – подумал он, – с чем его едят. Кумир все-таки!.."

Под аплодисменты, под истошные выкрики "Да здравствует вождь красного фронта!", "Да здравствует вождь мировой революции!", "Ура великому народному вождю Красной Армии!", наркомвоенмор был на руках внесен комсомолками на сцену и бережно усажен за длинный, покрытый красным сукном стол. К удивлению Павла, Троцкий был не во френче с бранденбурами, а в цивильном. Вождь казался мрачным и усталым. Широкий лоб нависал над нижней частью лица. Впрочем, шел второй час ночи и Троцкий уже отвыступал у военных, у путейских, у металлистов и в губкомитете.

– Товарищи, слово предоставляется представителю стройупра, – поднялся сидевший рядом с вождем секретарь партячейки Горного института.

– Троцкому! Троцкому!.. – вопил зал.

– Тише, товарищи, – поднял руку секретарь. – Лев Давыдович непременно выступит. Но сначала вы, товарищ Дембо...

Крохотный очкастый паренек, весь дрожа и все-таки важничая, выскочил на трибуну и, выхватив из нагрудного кармашка листок, зычно, от волнения сбиваясь, прочел:

– Протокол экстренного заседания расценочно-конфликтной комиссии стройупра номер один. Постановили: "зачислить товарища Троцкого почетным маляром 1-го стройупра и с 12-го апреля 1923-го года начислять ему тарифную ставку по седьмому разряду, руководствуясь тарифом союза строителей".

Снова зал сотрясли "ура" и приветствия "стальному вождю", "мировому вождю", "народному красному вождю", но Троцкий даже не улыбнулся.

"Привык", – подумал Павел.

– Слово предоставляется... – успел лишь выкрикнуть партсекретарь, и зал тотчас взревел и не умолкал минуту, две, десять... Теперь утихомирить его мог лишь наркомвоенмор, что он и сделал, выйдя к трибуне. Движения у "стального вождя" были заученные. Видимо, сказать речь ему было не сложней, чем высморкаться.

Бросив несколько крылатых фраз о бескорыстии и энтузиазме молодежи, Троцкий тут же оглоушил всех, заявив, что Соединенные Советские Штаты – страна бедная, в тридцать шесть раз беднее Американских Соединенных Штатов. Капиталисты нас могут купить с потрохами. В один год своими долларами они погубят всю нашу национализированную промышленность, если мы не ощетинимся и не выставим барьером монополию внешней торговли. Зал замер от страха, а Троцкий своим и в самом деле железным голосом призвал не щадить сил и работать, работать и не щадить сил. И еще раз экономить и экономить.

– Надо проявлять чудеса героизма! – кричал Троцкий. – Как проявлял их маленький эксплуататор, мелкий хозяйчик. Тот не жалел ни себя, ни жены, ни детей, спал по четыре часа в сутки, урезывал себя в каждом пятаке, но зато прошел период первоначального капиталистического накопления. И нам нужно бороться с такой же страстью, но за пятак советский, социалистический! И тогда, несмотря на нашу жалкую, постыдную бедность, мы вытащим страну из нищеты и капиталу не сдадим!

Зал качало от оваций, а Павлу было тоскливо и одиноко. Он с трудом протиснулся к запасному выходу. Не хотелось сталкиваться с сокурсниками. Они бы насели: как, мол, тебе Троцкий? А правду разве ответишь?

Перегоняя Челышева, сверху повалила толпа, и он свернул в курилку переждать, пока спадет энтузиазм и комсомолия разбредется по общежитиям. Однако когда через четверть часа Павел выглянул на винтовую лестницу, оказалось, что низ ее, точно мухами, усеян парнями и девчатами в пиджаках и кожанках, а перед ними стоит народный вождь.

– Как вам, Лев Давыдович, не боязно перед столькими людьми говорить? спросил один хлопец.

– А тебе что, страшно? – удивился Троцкий.

– Еще как!

– Если в зале двести человек – страшно?

– Две-ести?! Если двадцать – и то...

– А когда – пять?

– Ну, пять – куда ни шло...

– Тогда убеди себя, что в зале не двести или тысяча двести, а всего один человек и тот болван, – улыбнулся Троцкий.

Все загоготали, а Павел опешил: "За людей нас не считает. Что ж, за ним сила. Клим говорил, что Троцкий пулеметами красные полки поворачивал. Они драпали, а он их выстраивал шеренгами, выводил в расход каждого десятого и снова на чехов гнал. А тут, думает, без пулеметов обойдется. И ведь обходится...

– Вот оно как получается, Климентий Симонович, – неожиданно для себя позвал Челышев пропавшего родича. – Вокруг ликуют, а мне тошно. Может, я и вправду малахольный? Что молчишь, чертов эмигрант?

– Глупый ты, – вдруг отозвался Клим из неведомого далека. – Глупый... Зачем сомневаешься, когда как день ясно: не ты дурень, а они. Потому что ты мыслишь сам, а они – скопом.

Винтовая лестница все еще переваривала реплику наркомвоенмора, а в дверях курилки, как некогда на своем огороде, Клим вразумлял Павла:

– Радовался бы, парень, что тебя еще не скрутили, что ты покамест сам по себе. Помнишь, может быть, найдется там десять праведников? "не истреблю ради десяти" город сей. Ну, праведников давно не сыщешь. Но пусть хоть наберется десять грешников, чтобы каждый размышлял по-своему – и уже не пропадут ни город, ни держава. Так-то... А ты стыдишься и чахнешь, как невиданная девица. Голову подыми... – сказал Клим и вдруг исчез.

Павел вышел на лестницу, снова взглянул на стального вождя и подумал: "Что ж, когда ты в фаворе, шутить легко. Всякую глупость и даже мерзость на "уру" примут".

И позже, когда Троцкого перехитрили, сначала отняли пулеметы, а потом сослали на окраину страны в бывшую крепость Верную, Павел, хотя и жалел железного бедолагу-вождя, но ночную встречу с ним все равно помнил.

Женя стучала на машинке, стопка отпечатанных страниц росла, однако полностью отдаться работе Жене не удавалось. Мешал Пашет. Прочитав первую порцию, он почему-то не потребовал продолжения.

"Неужели ему неинтересно? – думала Евгения Сергеевна. – Или притворяется? Нет, просто себе внушил, будто Токарев бездарен. А раз я назвала рукопись талантливой, меня следует проучить. Господи, когда прекратится наша внутрисемейная борьба? Когда один из нас умрет..."

Подумала и перепугалась, не произнесла ли фразу вслух.

"Н-да... – покачала головой. – Счастливые люди не изводят друг друга. У них все силы отнимает поприще. А мы – неудачники... Не желает читать? Ну и пусть. Это даже к лучшему. Дальше пойдут малоприятные страницы о Варваре Алексеевне.

До сих пор не пойму, чем Пашета привлекла эта ведьма? Бедняга, не повезло ему с женами..."

К шестнадцати годам Бронька Токарь выглядела двадцатилетней и ростом вымахала с Челышева.

– Ужас какой-то! Что творится с девочкой?! Увидите, это не к добру! вздыхал Арон Соломонович.

Челышев и старый доктор сидели на бульваре под светлым тентом. Павел пил пиво, доктор ел мороженое.

– Продыху нет от вашей Броньки, – пожаловался молодой инженер. – Ко мне ходят дамы, а эта, извините, цаца торчит на заборе и матюгает их на весь двор. Теперь стала камни швырять. Уймите ее.

– Паша, медицина бессильна, – робко улыбнулся Арон Соломонович. – Вы должны сами себе помочь. Вы еще молодой. Зачем же губите себя в наших палестинах?! Кстати, почему не на службе? Случайно, вас не сократили?

– Нет, я в отпуске.

– Слава Богу. А я, представьте, испугался. Знаете, что я вам скажу? Уезжайте. Да-да, уезжайте. Вас уже никто здесь не держит...

– Никто, – покраснел Павел, понимая, что доктор намекнул на Леокадию. Два года назад нежданно-негаданно в Королевстве сербов, хорватов и словенцев (так в то время называлась Югославия) сыскался Клим и стал забрасывать жену посланиями. На чужбине, писал, не сладко, но и жить врозь не гоже. Леокадия обила пороги серьезных губернских учреждений и, напирая на то, что женщина она одинокая, бездомная, неслужащая, выплакала себе визу.

– Уезжайте, Паша. Ничего, кроме неприятностей, вас в нашем захолустье не ждет. Уезжайте в Москву. Здесь вы плывете по течению, а это плохо кончится... Верьте мне. Я старый человек. Я тоже совершил катастрофическую глупость: не уехал. Конечно, было нелегко. Шла война. Мы собирались, но так и не сдвинулись с места. А ведь могли поселиться в Ростове, в Тифлисе или на Волге, скажем, в Саратове. Для врача черты оседлости не было. Девочка не узнала бы, кто она, и выросла бы совсем другой. – Доктор вздрогнул, отчего ложечка звякнула о закраину розовой мороженицы.

– Да загляни вы в любой приют или просто на углу подбери беспризорницу, и то бы лучше вышло, – сказал Челышев.

– Вы неправы, Паша. Я вам сейчас объясню. Я неверующий еврей. Домашний доктор. И, будем откровенны, врач не блестящий. В жизни я видел одни болезни и верил только в медицину. Но в душе, Паша, у меня зияла лакуна. Нет, жену я люблю и уважаю. Но когда вы долго живете вместе, а детей у вас нет, жена уже не жена, а вы сами. До этого ребенка я ощущал одну пустоту. Эта девочка мой бич, но одновременно смысл моей, то есть нашей с Розалией Аркадиевной печальной жизни. За все, Паша, приходится расплачиваться. Но зато теперь мне, то есть нам есть ради кого жить. Пусть Бронечка тиран, мы все равно ее боготворим и – не смейтесь! – ужасно ей благодарны.

– Но это же рабство!

– А кто вам сказал, что любовь не рабство? Уезжайте, Паша. Девочка вас в покое не оставит, а вы совсем не стойкий... Вероятно, вы уже хороший инженер, но ведь этого недостаточно. Нужно иметь еще нечто такое, что прежде считалось данным от Бога. Что-то важнее профессии. Нечто внутри нас, что больше нас. Уезжайте в Москву.

– И там я обрету это "нечто"? Нет, Арон Соломонович, от себя не убежишь.

– Не говорите того, чего не знаете. Москва, Паша, потребует вас всего, целиком. Она отнимет все ваши силы и таланты, если они, конечно, у вас есть, и не позволит вам валяться на койке или пить на бульваре пиво. Ведь здесь вы прозябаете.

"Да кто бы сидел в этой дыре, если бы фартило уехать?! – подумал Челышев. – Ан не сдвинешься. Не то сей же час укатил бы! Но в проектной конторе ко мне привыкли. Рукой махнули, мол, Челышев – политически несознательный. Обыватель. Ничем, кроме женского полу, не интересуется. Хотя вообще-то исполнительный. Чертит неплохо и даже соображает. Специалист. Потому и держим... А в Москве я человек новый, и придется мне притворяться идейно-близким. Нет уж, лучше посижу в своей норе. Тут никто не знает, до чего мне все нынешнее обрыдло, как не переношу этих плакатов, лозунгов и захватившего купеческие особняки партийного хамья. Зарядил эскулап, словно у Чехова: "В Москву! В Москву!", а в Москве, наверное, агиток, транспарантов и начальственного чванства вчетверо против здешнего. Так что помру, где родился, и ничего мне столичного не надо. Только на митинги и демонстрации не гоняйте..."

Доктор расплатился с хозяйкой павильона, а инженер заказал еще пива. Сотрудница, с которой у него этим летом начался роман, боясь Броньки, отказывалась приходить на бывшую Полицейскую засветло. А куда лучше ожидать женщину дома. Принес пивка в бидоне, разделся до трусов, вытянулся на чистом прохладном полу и читай, сколько хочешь...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю