Текст книги "Фиалки из Ниццы"
Автор книги: Владимир Фридкин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Предзащита в джунглях
Обедал в «кормушке» и известный физик Иван Васильевич Обреимов. Академик Обреимов был стар, сгорбившись ходил с палкой. Венчик седых волос украшал большую лысую голову. Когда слушал, то голову наклонял и подбородком упирался в рукоять палки. Так что говоривший смотрел ему в лысину. Ивана Васильевича все уважали. Не знаю, почему в Академии его прозвали Ванькой-Каином. Может быть, причиной были его имя и отчество.
Перед защитой докторской диссертации Алексей Васильевич посоветовал мне прежде доложить работу у Обреимова. Это называлось предзащитой.
– Иван Васильевич не только замечательный физик, но и кристальной души человек, – сказал шеф. – Не знаю, известно ли вам, что в тридцать седьмом году, когда он работал в Харькове, его посадили. Вместе с моим племянником Шубниковым, известным вам по открытому им с де Гаазом эффекту. Племянник погиб, а Иван Васильевич, слава богу, уцелел и горя хлебнул немало. Я поговорю с ним, и он сам скажет, когда вам явиться.
Через несколько дней Обреимов позвонил мне домой.
– Слышал от Алексея Васильевича о вашей работе. Буду рад познакомиться. Приходите ко мне домой завтра часов в одиннадцать. Я приглашу своих теоретиков…
Я переспросил:
– Простите, в одиннадцать утра?
– Голубчик, утром я работаю. Разумеется вечером.
На следующий день, ровно в одиннадцать вечера, я позвонил в дверь. Обреимов жил на Ленинском проспекте в Щусевском доме. Было уже темно, но я нашел подъезд. Дверь мне открыла его жена Александра Ивановна, стоявшая на пороге с огромной баскервильской собакой.
– Не бойтесь, я вас провожу.
Я шел через анфиладу комнат. Баскервильская собака рычала и дышала мне в затылок. В большом зале перед кабинетом Ивана Васильевича я остановился. Меня окружал тропический сад. Что-то вроде джунглей. Посреди стояло несколько пальм, обвитых плющом и лианами. На ветках сидели огромный попугай и тукан. Под потолком с криком пролетали незнакомые птицы с ярким африканским оперением. А под одной из пальм, прямо на ковре, свернулась в клубок огромная пятнистая змея. При виде ее я вздрогнул.
– Не пугайтесь, – сказала Александра Ивановна. – Это питон. Он совершенно безвреден.
После джунглей кабинет Ивана Васильевича показался тесным. Во всю стену большая доска, рояль, заваленный книгами и нотами, и несколько стульев, на которых сидели молодые люди, теоретики. Паркет перед доской был истерт мелом. Не успел я подойти к доске и что-то сказать, как Иван Васильевич (он сидел в кресле, опершись подбородком о рукоять палки) начал первым:
– Голубчик, вы что-то тянете, а мы тут время теряем. Начинайте. Давно пора.
Доклад был готов. Я выписал на доске формулы и стал объяснять постановку задачи. Не проговорил и пяти минут, как Иван Васильевич оторвал подбородок от палки и, обращаясь к теоретикам, сказал:
– Вы что-нибудь понимаете? Я – ничего. – Потом ко мне. – Голубчик, по-моему, вы несете какую-то околесицу. Вы где, собственно, учились? – И не дав мне ответить, продолжил. – По мне все, что вы тут написали – бред. И с этим, голубчик, вы пришли ко мне? Знаете что? Чаю я вам не предлагаю. Уходите вон. Немедленно. Не уйдете, – вызову милицию…
Теоретики молчали. Я направился к двери. Там уже стояла Александра Ивановна. Вместе с баскервильской собакой она провела меня через джунгли к выходу. На обратном пути собака грозно рычала и, казалось, вот-вот разорвет меня на куски.
Шефу о провале я ничего не сказал. Мне было стыдно. Я вспоминал ночной пустынный Ленинский проспект, баскервильскую собаку, пятнистого питона, молчаливых теоретиков, и становилось страшно. Что делать – я не знал.
Я очень удивился, когда через несколько дней поздно вечером зазвонил телефон и в трубке раздался до боли знакомый голос:
– Голубчик, это Иван Васильевич. Знаете, прошлый раз я себя что-то неважно чувствовал. Возможно, не понял вас. Приходите-ка завтра часов эдак в одиннадцать. Придут мои теоретики.
На этот раз о времени суток я уже не спрашивал. Жене я сказал так:
– Если он завтра опять будет говорить со мной как в прошлый раз, я не знаю, что сделаю… Тогда ищи меня в милиции.
Утром жена протянула мне какой-то узел.
– Это что, передача в тюрьму?
– Да нет. Опять надо к нему ночью ехать из института. Поешь…
В дверях меня встретила улыбающаяся Александра Ивановна с собакой. Собака больше не рычала. «Привыкла», – подумал я. Не задерживаясь в тропиках, я твердым шагом вошел в кабинет. Теоретики сидели на стульях, Иван Васильевич – в кресле. Я снова выписал на доске формулы, повторил начало доклада. Никто меня не прерывал. Потом минут сорок я рассказывал работу. Теоретики сидели как вкопанные. В дверях стояла Александра Ивановна с чашкой чая наготове.
– У кого есть вопросы? – спросил Обреимов, обращаясь к молодым людям.
Теоретики по-прежнему вели себя скромно, молчали. И Иван Васильевич сказал:
– Голубчик, что же вы в прошлый раз тянули… Вот сейчас все ясно и понятно. По-моему, работа просто замечательная…
Домой я вернулся в третьем часу ночи с узлом в руках.
– Ты не поел? – спросила жена.
– Нет, не поел. Зато в гостях выпил чаю.
– Значит, все обошлось?
– Все обошлось. Как ты думаешь, чем они кормят питона?
Двадцать писем к другу
Одним из оппонентов на моей докторской защите был профессор Федор Федорович Волькенштейн. Близкие звали его Фефа. Федор Федорович появлялся в «кормушке» редко. Он не был прикрепленным. Приезжал с кем-нибудь как гость. Очень скоро мы стали друзьями.
Фефа был сыном поэтессы Наталии Крандиевской и Федора Волькенштейна, известного всей дореволюционной Москве адвоката. Перед революцией родители развелись, и мать вышла замуж за писателя Алексея Николаевича Толстого. В 1919 году Фефа мальчиком вместе с отчимом и матерью уехал в эмиграцию, жил в Париже и Берлине. В Париже семья Толстых дружила с Буниными, и Иван Алексеевич предсказывал Фефе литературное будущее. Но Фефа стал известным физико-химиком. У него было два молочных брата. С Дмитрием, композитором, он дружил. А с Никитой, физиком, отношения были прохладные.
Со своей женой, художницей Наталией Мунц, он жил в высотном доме на Площади Восстания. Я хорошо помню эту квартиру. Фефа работал у окна за письменным столом, над которым висел большой портрет матери. У стены, за его спиной, стояла тахта. Над ней были развешены рисунки жены. А в углу между рабочим столом и книжным шкафом стояло старинное глубокое кресло. Фефа усаживал в него гостя. Не успевал гость опустить чресла в кресло, как Фефа, как будто между прочим, ронял:
– В этом кресле был дописан второй том «Хождения по мукам».
Гость вскакивал как ужаленный, а удовлетворенный Фефа усаживал его обратно. Но отчима он не любил. Считал, что талантливый писатель был фанфароном и приспособленцем. Рассказывал о нем, например, такую историю. Как-то Алексей Толстой пригласил к обеду к себе домой в Детское село (так называлось после революции Царское село) нескольких коллег, советских писателей. Рассказал о жизни в Париже. Писатели, никогда не видевшие заграницы (и не мечтавшие о ней), подобострастно смотрели на графа и слушали, разинув рты. А Толстой рассказывал, как по утрам он отправлялся на рынок Муфтар, что в Латинском квартале, и закупал съестное к обеду. В передаче Фефы этот рассказ Толстого звучал так:
– Первым-наперво – вино. Это дело, я вам скажу, понимать надо. Ведь там тысячи сортов. Выберешь пуи, да такое древнее, что от пыли рук не отмоешь. Потом – сыр. Беру рокфор со слезой, камамбер, да только свежий, чтобы утренняя роса не обсохла. Ну, конечно, мясо для бургуньона. Но венец всему – это huitre, устрицы. Вы их ели? – спрашивал хитрый Толстой, заранее зная ответ. Писатели, у которых текли слюни, печально качали головами. Ленинград голодал, и писатели вряд ли завтракали в этот день.
– Ну хоть видели? В Эрмитаже? На картинах этих… Геда, Рейсдаля? Обрызнешь их лимончиком, подцепишь двурогой вилкой, а они пищат по дороге в рот. К обеду придут, бывало, Вера Николаевна и Иван (это Бунины – уточнял Фефа) и, если не поссорятся, то Бальмонт с женой. Так однажды жена Бальмонта устрицами этими объелась. От жадности. Она все экономила, а тут на дармовщинку. Ну, и известное дело… дрисня. Чуть Богу душу не отдала…
– Потом, – добавлял Фефа, был обед. – Писатели ели с большим аппетитом.
Однажды, будучи за границей, я купил и прочитал книжку дочери Сталина «Двенадцать писем к другу». Светлана Аллилуева в своей книге, естественно, не раскрыла имя друга. Сказала только, что он – известный физико-химик. Я, как обычно в Шереметьево струсил. Побоялся протащить книгу через таможню. В Москве рассказал об этом Фефе, пожалел о книге.
– Этому делу легко помочь, – сказал Фефа. Он достал с полки две книжки. – Вот эту книжку дарю тебе. А этот экземпляр она мне подписала. Ведь известный физико-химик – это я.
И Фефа рассказал о дружбе со Светланой Аллилуевой. Светлане хотелось рассказать об отце, о гибели матери, о своей жизни, жизни советской принцессы в золотой клетке. Фефа посоветовал ей написать все это в форме писем к нему. В интимные подробности этой дружбы он не вдавался, а я не спрашивал. Сказал только, что благодаря Светлане он рано выехал за границу, и сразу в США. Правда не один, а в составе делегации. Было это в пятьдесят четвертом, а может быть в следующем году. За Фефу Светлана хлопотала перед Хрущевым. Как-никак, а приемный сын самого Толстого! Фефа рассказал, что в Нью-Йорке, в отеле «Halloran House» случился скандал. Руководитель делегации, человек с Лубянки, потребовал, чтобы мужчин селили в номера по двое. А дежурный администратор никак с этим не соглашался. Дескать неудобно, неприлично. В делегации по-английски кроме Фефы никто не говорил. Тогда Фефа сказал на ухо администратору, что прибыла советская делегация сексуальных меньшинств. Администратор был поражен. Но советские гости были в новинку, и их разместили как требовалось.
В восемьдесят пятом году Фефу хоронили на Новокунцевском кладбище. Гроб опустили в мерзлую яму, посыпались комья глины, и в одну минуту вырос холмик, припорошенный снегом. На него положили цветы.
– Вот и все, – сказал я стоявшему рядом Дмитрию Алексеевичу Толстому. Он посмотрел на меня с удивлением.
– Как все? Сейчас только и начинается!
Я хотел бы умереть в Париже
В «кормушке» я познакомился с Алексеем Алексеевичем Абрикосовым. Этот физик-теоретик снискал всемирную известность благодаря работам по сверхпроводимости. Однажды он появился в столовой вместе с новой женой, очень милой молодой женщиной. Ее звали Ани, и она была наполовину француженка, наполовину – вьетнамка. Стройная, молодая парижанка, казалось, хочет поделиться своим счастьем со всеми, кто сидел за столом. Потом кто-то рассказал мне их романтическую историю.
Алексей Алексеевич встретил ее в Париже, когда был там в длительной командировке. Ани была женой известного физика Нозьера, члена Французской академии, одного из «бессмертных». У них было трое детей. Но полюбив Абрикосова, она решила переменить жизнь: уйти от одного академика к другому. От французского к советскому. А время было еще глухое, конец семидесятых или начало восьмидесятых. Алексей Алексеевич направился в советское посольство за разрешением зарегистрировать брак в Париже. Дипломаты тянули, связались с Москвой и… отказали. Тогда Абрикосов объявил им, что он не возвращается. Разразился скандал. Но в Москве знали цену его международному имени и поняли, что с Абрикосовым шутки плохи. Система слабела, давала трещины. И посольству послали указание: разрешайте все, лишь бы вернулся. Ани оставила мужа, детей, покинула Париж и переехала в Москву, чтобы начать новую жизнь. Это была любовь.
Прошло несколько лет. У Абрикосовых родился сын. Теперь Ани приезжала в «кормушку» за пайком, стояла в очереди с банкой для сметаны, грузила пакеты в «Москвич». Тесная московская квартира тоже не напоминала ей парижский дом. Настоящих друзей, видимо, не было. В Париже остались трое малышей, но теперь ее вместе с мужем туда не пускали. Что дальше было – неизвестно. Может быть, молодая парижанка не могла приспособиться к советской жизни. Так же как наши люди, рассеянные сейчас по всему свету, никак не привыкнут к жизни на Западе. Только через какое-то время Ани с сыном вернулась во Францию.
Недавно в Париже мне рассказали, что Ани работает в Монпелье секретарем в каком-то музее вдали от Нозьера и детей. В Париже я зашел в русский книжный магазин «Глоб», что возле Одеона, и неожиданно встретил там Ани. Она читала какую-то русскую книгу. Встретившись со мной глазами, она положила книгу на полку и быстро вышла на улицу под дождь. Проводив ее взглядом, я увидел, как она перешла через улицу, направляясь к люку метро у памятника Дантону.
В «кормушке» я познакомился с другой парой, Вениамином Григорьевичем Левичем и его женой Татьяной Соломоновной. Мы подружились. Член-корреспондент Левич был физиком-теоретиком, а его жена филологом. За столом Вениамин Григорьевич принимал участие в общем разговоре, а Татьяна Соломоновна молчала и была занята хозяйственными делами. Вооружившись ложкой, укладывала в судки и кастрюли куски отварного судака, языки и «микояновские» сосиски.
– Левича надо кормить и сегодня вечером и завтра, – объясняла она.
Однажды кто-то за столом сказал:
– Татьяна Соломоновна, вот вы – доктор филологических наук. А что-то ничего не пишете…
– Докторов филологических наук много, а Левич – один, – ответила Татьяна Соломоновна.
Столь откровенного признания в любви я еще не слышал.
За границу Левича долго не выпускали. Безо всяких объяснений и даже без ссылок на медицинские анализы. Уже в очень пожилом возрасте он приехал в Париж. Там, на русском кладбище Сен Женевьев де Буа, я его случайно встретил. Мы постояли около могилы Бунина. Была зима, а на могиле цвели анютины глазки. У православного креста лежали просвирка, картонная иконка, какие-то монетки. И еще значок «Слава советским пограничникам».
– Он так их любил, советских пограничников, – сказал Вениамин Григорьевич. Потом помолчал и прочел подражание Маяковскому:
Я хотел бы жить и умереть в Париже,
Но боюсь могила будет ближе.
Он не угадал. Через несколько лет Левичи уехали в Израиль. Там и умерли, к счастью, почти одновременно. И его могила оказалась далеко от родной земли.
Галстук иранского шаха
Сейчас, когда пришло новое время и наука в загоне, некоторые поговаривают о том, что Российская академия наук отжила свой век (точнее, почти три века, будучи основана Петром в 1724 году). «Кормушки» давно нет. На ее месте – дорогой частный ресторан с непонятной вывеской «Академия котлета». Недоумеваешь, то ли новую котлету изобрели и назвали в честь академии, то ли из академии сделали котлету.
Каждый раз, проходя мимо этого ресторана, я вспоминаю покойного академика Александра Михайловича Прохорова, нобелевского лауреата, открывшего лазер вместе с Басовым и Таунсом. Обычно Александр Михайлович обедал за нашим столом. Любил слушать и рассказывать анекдоты, жестикулируя рукой со скрюченными пальцами. Был ранен на фронте в ладонь.
Любил пошутить. Читая меню и заполняя известный листок с заказом на следующий день, изображал сомнение:
– Салат из крабов… дорого. Севрюга горячего копчения с хреном… тоже дороговато. Решено, беру сельдь с луком. Скромно и со вкусом!
Так вот он как-то сказал за столом, что в нашей стране есть две неотменяемые и плохо реформируемые организации: Русская православная церковь и Академия наук.
Однажды делал я доклад у него на отделении общей физики о перспективах развития физики полимерных сегнетоэлектриков. Никому не известный и непонятно как попавший на заседание человек из промышленности стал возражать, говорить о бесперспективности этих работ. Мне показалось, что Прохоров отвлекся и не слушал его выступления. Но после заседания он сказал мне: «Этот чудак будет указывать Академии наук, чем ей следует заниматься». (Слово «чудак» он произнес на букву «м».) Сейчас, когда полимерные сегнетоэлектрики делают революцию в технике оперативной памяти, я вспоминаю Прохорова.
В середине семидесятых, незадолго до революции в Иране, Александр Михайлович был приглашен иранским шахом для чтения лекций и научных консультаций. Я встретил его в «кормушке» после возвращения из Ирана. На нем был необычно яркий пестрый галстук.
Все сидевшие за столом обратили на галстук внимание.
– Подарок иранского шаха, – сказал Прохоров. – Не правда ли, скромно и со вкусом.
Когда мы хором не согласились и сказали, что галстук не подходит к пиджаку, Прохоров вздохнул и сказал:
– Досадно. Придется покупать новый пиджак, а это дорого.
Кто-то вставил: «Тем более, что жаль новый пиджак прокалывать для звезды». (Прохоров часто носил Золотую Звезду Героя Социалистического Труда).
Через год в Иране произошла революция, и шах бежал. Как-то Прохоров вынул из кармана сверток и протянул мне.
– Дарю на память. Вам, считаю, подойдет.
Это был тот самый галстук. Честно говоря, я его ни разу не надел: уж очень ярок. Храню в шкафу как сувенир.
Завистливая даль веков
Другой нобелевский лауреат по физике академик Виталий Лазаревич Гинзбург тоже обедал в «кормушке». Но за одним столом мы не сидели. Поэтому наше общение ограничивалось его знаменитым семинаром, который проходил в Физическом институте по средам. Иногда я удостаивался доклада на этом семинаре.
Несколько лет назад я смотрел по телевизору посвященный Гинзбургу документальный фильм. В фильме был эпизод: на пленку засняли один из семинаров. У доски стояли двое. Гинзбурга нетрудно было узнать: густые черные брови, крупный красиво очерченный нос и живые глаза, в которых вспыхивали насмешливые искры. Второй, молодой человек с пышной шевелюрой, видимо докладчик, стоял спиной к камере и писал на доске формулы. Его не было видно, но что-то отдаленно знакомое угадывалось в повороте его головы. Наконец я узнал свои формулы…
А три года назад состоялось последнее 1700-е заседание семинара. Гинзбург заранее объявил его повестку: свой доклад «Недодуманное, недоделанное…» и свободное выступление «трудящихся» (так Гинзбург называл участников семинара). Объявляя повестку, сделал мне неслыханный комплимент:
– Как обычно, пригласим писателя Войновича?… Что думают трудящиеся? Пожалуй, на этот раз обойдемся Фридкиным.
На этом последнем семинаре я читал свой рассказ. Вот его текст:
«На днях Виталий Лазаревич Гинзбург подарил мне свою книгу с трогательной надписью. В один из вечеров начал я ее читать и той же ночью приснился мне сон…
Снилось мне, что в осенний день 2101 года в книжный антиквариат, что в Москве, в Камергерском переулке, входит седой старичок с портфелем. И мне почему-то известно, что старичок этот мой правнук (а он еще и не родился). Подходит мой потомок к прилавку. А за прилавком стоит хозяин магазина, тоже старичок с лупой в руке, и перебирает какие-то старые книги и рукописи.
– Здравствуйте, – говорит правнук, вынимает из портфеля книгу и кладет ее на прилавок. – Вот, посмотрите, может быть Вас заинтересует. Книга с автографом Гинзбурга. Я, видите ли, архитектор, в физике ничего не понимаю, а деньги нужны.
– Автограф Гинзбурга? – переспрашивает хозяин. – Интересно. А откуда он у вас?
– Мой прадед был физик и получил книгу в подарок от самого автора.
– Ну что же… Могу сразу предложить за нее пятьсот долларов. Больше не просите. И на комиссии больше не дадут.
Правнук отдает книгу и вынимает из портфеля рукопись.
– А вот еще. Отзыв на докторскую диссертацию писал прадеду один академик, говорят, тоже знаменитый. Видите, тут его подлинная подпись.
Антиквар смотрит на подпись через лупу и спрашивает:
– Так чья, вы говорите, это подпись?
– Вул. Был такой академик.
– Вул? Три буквы, посередине «у»? Не знаю, не слыхал. Нет, это не подойдет. А вот не было ли у вашего прадеда рукописей Эйнштейна, Ландау?
– С Эйнштейном прадед, видимо, не успел наладить переписку. А с Ландау познакомился, когда делал у Капицы доклад. Тогда же он попросил Ландау прочесть рукопись его статьи. И вот что Ландау написал на ее полях, – достает статью и читает: «Выше уровня патологии. Если хотите – печатайте. У нас печатают и не такое».
Антиквар берет рукопись и быстро прячет ее под прилавок. Потом спрашивает:
– Ну что еще?
– А еще у меня остались книги, написанные прадедом, по физике и по литературе. Прадед был еще и пушкинистом, писал рассказы… Не подойдут ли вам?
– Простите, а как звали вашего прадеда?
– Владимир Михайлович Фридкин.
– Фридкин? Фридкин… Не помню такого. Нет, оставьте это себе.
Антиквар улыбается и говорит:
– Значит, пушкинист был ваш прадед? А помните слова Пушкина о «завистливой дали веков»? Время завидует славе человека. Поэтому не всем творческим людям дано преодолеть эту даль, пережить свое время.
Мой правнук кланяется и идет к выходу. Но у двери вдруг останавливается и произносит:
– А творческий человек работает не для славы, а для удовольствия. Поэтому ему так мало платят…
И вот тут я проснулся. Проснулся и подумал о своем правнуке с уважением. Хоть он еще и не родился».
А что касается «недодуманного и недоделанного» (я вспомнил доклад В. Л. Гинзбурга), то, полагаю, что в конце концов додумают и доделают, как бы «даль веков» не завидовала славе человека. А может быть, и переделают. И все это сделают наши российские теоретики. Если, конечно, не разгонят Академию наук и не отменят фундаментальную науку.