Текст книги "Фиалки из Ниццы"
Автор книги: Владимир Фридкин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
ИВАН
Эту историю рассказала Ева Лившиц, жена моего друга Гриши, альтиста из Цюрихской оперы.
Когда-то, в начале семидесятых, Ева, Гриша и его брат скрипач Боря уехали из Вильнюса и переселились в Израиль. Через несколько лет братья Лившиц, талантливые музыканты, выиграв трудный конкурс, были приняты в оркестр Цюрихской оперы. А еще через пару лет организовали струнное трио. Трио стало знаменитым, они объездили с ним весь мир. Теперь Гриша и Ева с детьми живут в Шверценбахе, пригороде Цюриха, в собственном двухэтажном доме. В доме – большой холл и красивая деревянная лестница, ведущая в спальни на втором этаже. Из окон холла видны изумрудный стриженый газон, за ним вспаханное поле и одинокая старая ферма, а на горизонте в ясную погоду – похожие на облака снежные Альпы.
В Вильнюсе они жили в тесной коммуналке старого дома. Дом стоял в лабиринте средневековых улочек возле костела святой Анны. Казалось бы, от этой старой жизни ничего и не осталось. Но здесь, в большом доме у подножия Альп, они продолжают говорить друг с другом по-русски. Прежняя российская жизнь еще выглядывает со стен и из стеклянных створок старого резного буфета. На стенах висят фотографии их молодых, а в буфете стоят медный самовар, синяя гжель и пузатые расписанные алыми розами чайники.
Но вернемся к истории, которую рассказала Ева. Однажды в ее доме объявился молодой человек. Его звали Шейл Шмуклер. Шейл был профессором университета Пьера и Марии Кюри в Париже и приходился Грише и Боре двоюродным братом. Он был вызывающе элегантен – длинное пальто и бордовый приталенный пиджак с артистическим кашне, повязанным вместо галстука. Вокруг себя он распространял таинственный запах какого-то дорогого одеколона. Весь вечер до ужина Шейл расхаживал по холлу и говорил по карманному телефону. Говорил большей частью по-французски. Но также по-английски и по-немецки. В тот вечер он вылетал из Цюриха в Лондон на конференцию, и ему нужно было уладить кое-какие дела. По-русски он совсем не говорил, и за ужином общался с братьями на иврите.
Поздно вечером после отъезда Шейла Ева рассказала мне историю его отца.
До Второй мировой войны раввин Натанель Шмуклер жил в Польше, в Кракове. Когда в тридцать девятом году Сталин и Гитлер поделили Польшу, Натанель подался в Союз. Ехать в Союз раввину было страшно, но с немцами было еще страшнее. У нас он попал в трудовой лагерь под Иркутском. Ева уже не помнила, что там было. То ли лесопильный завод, то ли бумажная фабрика. Как-то в столовой Натанель, хлебая щи из алюминиевой миски, имел неосторожность пожаловаться соседям по столу. Дескать, кормят здесь хуже, чем в польской тюрьме. Кто-то донес на него. И Натанель отправился из Иркутска дальше на восток, в лагерь под Магаданом. Это был нормальный гулаговский лагерь, рудники в зоне вечной мерзлоты. Больше года в нем никто не протягивал. Глубоко копать могилы в мерзлом грунте было трудно, и каждое лето из-под лишайника вместо травы всходили кости.
Польскому раввину повезло. Он устроился на кухне: резал хлеб, чистил картошку, разливал баланду. Когда уже шла война и немцы подходили к Москве, Натанель познакомился в бараке с Иваном Тимофеевичем. Тот был его соседом, лежал над ним, на верхних нарах. Иван Тимофеевич был низкого роста, кряжист, с круглым крестьянским лицом и здоровым румянцем во всю щеку. Соседи подружились. Может быть, потому что были одногодки, обоим было по двадцать пять. На воле Иван работал экспедитором в одном из московских партийных издательств. Был он поповский сын, родился в деревне на Тамбовщине. Отца и мать расстреляли в коллективизацию. Приютила его дальняя московская родня, когда ему и четырнадцати еще не было. О родителях Иван в анкетах не писал и на работе о них не рассказывал. Как проведали о них бдительные кадровики – не известно.
После ночной поверки, когда барак в полутьме дружно храпел, Иван и Натанель тихо переговаривались. Рассказывал больше Иван, а Натанель слушал о чужой незнакомой жизни. Иван рассказывал про детство в деревне, про то, как пел у отца в церковном хоре, как чуть не утонул в омуте, если бы не вытащила крестная. Когда забрали отца и мать, крестная взяла его к себе. В то время чужие городские люди подводами вывозили из домов добро и хлеб. Крестная с Иваном и двухлетней дочкой жила на хуторе, на отшибе. Как и все, прятала хлеб в подвале. До нее добрались не сразу. Но когда добрались, забрали все подчистую, ни зернышка не оставили. Крестная голосила, бежала за подводой, потом упала и долго молча лежала в сухой дорожной пыли. В ту зиму ребенок умер от голода. А Иван, оставшийся кормильцем, побирался по соседним деревням. Однажды в его отлучку крестная ушла и подожгла дом. Нашли ее на деревенском кладбище. Она висела на березе, росшей над мужниной могилой. Там ее и похоронили. А Иван подался в город.
Натанель слушал, но о себе рассказывал мало. Он был уверен, что парень из далекой русской деревни не поймет его жизни, правды его сурового древнего Бога. А Иван, свесившись с нар, горячо шептал ему на ухо:
– Ненавижу их. И веру свою предали, и народ извели. А Бог-то, он ведь один на всех…
Потом Иван заболел. Людей косила дизентерия. Девать больных было некуда, и каждое утро из бараков выносили по десятку мертвецов. Трупы складывали в полуторку, чтобы отвезти и захоронить в мерзлой тундре. На работы больных не водили. Иван так ослаб, что не мог спуститься с нар. Он бы и умер, если бы не Натанель. Натанель ходил за ним и подкармливал его, притаскивая из кухни что мог. А когда Иван встал на ноги, как-то сумел определить его на работу в санчасть.
Теперь по вечерам он занимался с Иваном ивритом, читал ему отрывки из торы и поучения из «Танах», книги пророков. Иван научился писать на иврите крупными печатными буквами. Шутил, говорил, что готов принять обряд обрезания. Только не в лагере.
Не известно, сколько бы Натанель просидел в лагере и вообще выжил бы. Но после смерти Сталина поляков стали постепенно выпускать. Натанеля выпустили, и друзья расстались. Иван остался в лагере, а Натанель уехал в Вильнюс, встретил там Беллу, тетку Лившицев, женился на ней и переехал в Варшаву. А через год, когда у него родился сын Шауль (тот самый Шейл), семья уехала в Париж. Шауль Шмуклер вырос в Париже, окончил еврейскую школу ешиву, а потом поступил в университет. В начинающем ученом нельзя было узнать его отца, краковского раввина. А старому Натанелю Шмуклеру жизнь сына казалась чужой и непонятной. В конце концов Натанель и Белла переехали в Израиль и поселились неподалеку от Хайфы.
В середине семидесятых к Натанелю пришло письмо из России. Из конверта с маркой, изображавшей советский спутник, выпал лист школьной тетради. Письмо было на иврите и написано крупными печатными буквами. Иван писал, что жив-здоров и просит прислать ему вызов. Хочет приехать в Израиль с женой Раисой Ивановной на постоянное жительство. В Москве у них оставалась замужняя дочь. Изумленный Натанель послал вызов и с полгода ходил по соседям, читал письмо, рассказывал о своем друге и говорил:
– Чтоб я так жил, как они ему не разрешат… Адам музар![30]30
Наивный человек! (ивр.).
[Закрыть]
А когда Иван все-таки приехал, Натанель еще с полгода ходил с ним по соседям, рассказывал об их жизни в лагере, об уроках иврита и торы на нарах и говорил уже другое:
– Я знал, что он своего добьется. Это же шимшон гибор[31]31
Богатырь Самсон (ивр.).
[Закрыть]. Сейчас у евреев одним богатырем стало больше.
Иван Тимофеевич и Раиса Ивановна поселились в Пардесхане, маленьком тихом городке между Тель-Авивом и Хайфой. Там они прожили десять лет. Когда Иван Тимофеевич умер, Раиса Ивановна похоронила его на еврейском кладбище недалеко от моря. Кладбище стояло на холме среди старых согнутых временем оливковых деревьев. Ева видела эту могилу. Белый остроконечный камень с надписью на иврите и «моген довидом». А под шестиконечной звездой выбито по-русски «Ивану от Раисы».
Раиса Ивановна очень тосковала по мужу. Одиночество стало невмоготу, и она решила вернуться в Россию к дочери. Она подала заявление, но ей поначалу не разрешили. Советовали продолжать хлопоты, но она побоялась или раздумала. Теперь дочь и зять приезжают к ней. В русскую родительскую субботу они приходят на могилу помянуть отца. Молодые приносят кое-какую закуску, бутылку местной водки «Кеглевич» и цветы. А Раиса по местному обычаю кладет на могилу камешек. Выпив, Раиса сидит и смотрит на море. На седую прибрежную полосу, на золотисто-синий морской простор с белесыми пятнами отмелей. Тогда она вспоминает про Крым, куда однажды ездила с Иваном по профсоюзной путевке. Географии она не знает, и ей кажется, что там, за горизонтом, где сходится синее море и золотисто-розовое небо, там и находится этот самый крымский берег.
ПРОГУЛКА С ВЯЗЕМСКИМ
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку…
Пастернак
Бывает же такое… Под вечер я прочел у Вяземского в «Старой записной книжке»: «От сновидения ничего не дождешься, а все же приятно проснуться после приснившегося отрадного сна». И в ту же ночь мне приснился Петр Андреевич, с которым я будто бы по Венеции гуляю. Наутро, проснувшись, стал вспоминать отрадный сон. Впрочем, и без сонника можно понять, почему такое приснилось.
Накануне я приехал из Москвы в Тренто, в университет. В этом итальянском городе я преподаю много лет. Устроившись на квартире, я сперва долго слушал «Эхо Москвы». После новостей состоялась дискуссия о том, совместим ли патриотизм со свободой и демократией. Обсуждали горячо, и мнения разделились. А потом весь вечер перечитывал «Старую записную книжку» и уснул с ней в руках.
Наутро предстояло ехать в Венецию. От Тренто это всего два часа поездом. В Венеции надо было получить во французском консульстве визу в Швейцарию (ее туда переслали из Москвы). Предстояла работа в Женеве на синхротроне. В общем, как говорят, сон в руку. Так вот, еду я наяву в Венецию и в поезде свой сон вспоминаю.
…Поезд прибыл на «Санта Лючия», я прошел через вокзал, вышел на пьяцца ди Рома к Большому каналу, сел в катер и отправился в сторону, противоположную площади Сан Марко, туда, где канал Джудекка вливается в широкий простор Адриатики. А вот и знакомая пристань Ле Дзатторе. Французское консульство размещается в трехэтажном палаццо. Рядом церковь Санта Мария дель Розарио и небольшая траттория со столами, придвинутыми к самой воде, к полосатым столбам с привязанными гондолами. Собираюсь я открыть дверь, а из нее уже выходит среднего роста мужчина в длиннополом сюртуке, шейном платке, повязанном бантом, узких панталонах с цилиндром в руке. Курносое лицо с глубоко сидящими прищуренными глазами с низким пробором у левого уха, скрывающим лысину…
– Здравствуйте, Петр Андреевич!
Вяземский испуганно оглядел меня и спросил, с кем имеет честь. Я представился. Вяземский продолжал изумленно разглядывать сверху донизу мой костюм: ветровка, джинсы, кроссовки. Потом спросил, давно ли я из России. Я ответил, что приехал в Тренто только вчера утром. Ответ князя озадачил. Я тут же сообразил, что следует говорить не Тренто, а Триент и что Триент, как и Венеция, – территория Австрии. Видимо, подумав, что ослышался, Петр Андреевич сказал, что был в Триенте в ноябре 1834 года, и город ему не понравился. К тому же в комнатах холод, камины дымят, хлеб какой-то кислый… Указав на дверь, из которой вышел, добавил, что заходил в гости к княгине Клари, да не застал дома и что не видел ее одиннадцать лет, с тех пор как гостил у ее матери Дарьи Федоровны в Теплице. И что через несколько дней уезжает на лето в Ниццу. Пока мы стояли у ворот дворика, обвитого виноградом, я сообразил, в каком оказался времени. На дворе стоял год одна тысяча восемьсот шестьдесят третий. Все просто. Князь был последний раз у графини Долли Фикельмон летом 1852 года, как он сказал, одиннадцать лет назад. А княгиня Клари – ее дочь Элизалекс, которую Вяземский знал еще по России и прозвал «маленькой Австрией». Элизалекс вышла замуж за князя Эдмунда Клари-и-Альдрингена. Нынешнее французское консульство – это дом, купленный княгиней Клари еще при жизни ее отца, графа Шарля – Луи Фикельмона. С тех пор семейство Клари жило попеременно в Теплице и Венеции. Графа и графини давно нет в живых. Они покоятся на кладбище в чешской деревне Дуби рядом с замком в Теплице. Весной 1945 года правнук Долли Фикельмон князь Альфонс Клари не стал дожидаться советских войск и переехал в венецианское палаццо. Здесь потомки Кутузова и Фикельмон живут до сих пор. Первые два этажа они сдают нынче французскому консульству. Но об этом ни Вяземский, ни сама княгиня Клари, естественно, не знают. Ведь сейчас еще только 1863 год. В России на престоле император Александр Второй, два года как отменено крепостное право, но к реформам суда, цензуры, армии и университетов еще не приступали. Земства еще нет. Но декабристы вернулись. «Главное не перепутать время и события, – соображаю и сплю, – надо быть в ногу со временем, даже во сне. А то князя напугаю, как своими джинсами».
Князь спросил, бывал ли я в соседней церкви Санта Мария дель Розарио.
– Она славится своим огромным алтарем и картиной Тинторетто "Cristo in croce е la Maria» и статуями Морлейтера, – сказал князь.
Мы постояли в прохладной тишине церкви, и Петр Андреевич спросил, что слышно в России.
– В России много шумят и пишут о патриотизме. Обсуждается животрепещущий вопрос, совместим ли патриотизм со свободой и критикой политики правительства.
– Любовь к отечеству… – начал князь. Для некоторых любить отечество значит дорожить и гордиться Карамзиным, Жуковским, Пушкиным и тому подобным. Для других любить отечество значит любить и держаться Бенкендорфа, Чернышева, Клейнмихеля и прочих и прочего…
Мы вышли к каналу, и я сделал знак гондольеру. Но князь предложил прогуляться пешком до гостиницы «Даниели», где он остановился. И мы отправились вдоль канала по направлению к мосту Риальто.
– Будто тот не любит отечество, кто скорбит о худых мерах правительства, – продолжал Петр Андреевич, – а любит его тот, кто потворствует мыслью, совестью и действием всем глупостям и противозаконностям людей, облеченных властью?
– И еще, – сказал я, – зачем шуметь об этом на всю страну, нельзя ли любить ее про себя?
– Вот-вот. Кажется Гюго сказал: любовь вещь серьезная! И еще более – любовь к родине. Совестливый любовник не будет всуе говорить о тайнах своей любви и о своей любовнице. Здесь нет патриотической любви… Это – промысел.
– Еще говорят профессия, – добавил я.
– Не знают России, не любят ее, – продолжал тему Вяземский. – Имеют патриотизм официальный… Любят свое министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия – Россия мундирная, чиновничья, административная… Любовь к отечеству и народная гордость сами по себе дело прекрасное, но нужно уметь применять их к действительности. Знаменитая француженка Роллан, восходя на революционный эшафот, сказала: «О свобода, сколько преступлений совершается во имя твое!» Понизив диапазон, можно было бы сказать в свою очередь: О патриотизм, сколько глупостей, бестолковщины высказывается, пишется и делается под твоей благородной фирмой… Многие любят Россию не такой, какова она есть, а такой, которую хотелось бы им, чтобы была…
– Это у нас называлось в искусстве социалистическим реализмом, – начал было я и осекся.
Вяземский посмотрел на меня с удивлением, но промолчал. Я понял, что опять прокололся.
– Что есть любовь к отечеству? – спросил Вяземский. И сам же ответил: – Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским: «В любви я знал одни мученья». Какая же тут любовь, спросят, когда не за что любить?
Тут и я встрял.
– Это как у Пушкина в «Онегине»: «мечтать о сумрачной России».
Князь помолчал и добавил с присущим ему остроумием:
– Кажется, Заира говорит, что родина находится в том месте, к которому прикована душа. Следовательно, в России, где столько крепостных душ.
И тут я кстати:
– Впрочем, два года как крестьян освободили.
На это Вяземский махнул рукой.
Я сказал, что в России в большом ходу термин «квасной патриотизм», и спросил князя, правда ли, что он пущен с его легкой руки.
– Выражение квасной патриотизм шутя пущено было в ход и удержалось. В этом патриотизме нет большой беды. Но есть сивушный патриотизм. Этот пагубен: упаси Боже от него! Он помрачает рассудок, ожесточает сердце, ведет к запою, а запой ведет к белой горячке. Есть сивуха политическая и литературная, есть и белая горячка политическая и литературная.
– А еще читал у вас про «патриотический халат».
– Граф Ираклий Иванович Марков, командовавший московским ополчением, носил мундир ополченца и по окончании войны, – рассмеялся Вяземский. – Растопчин говорил, что он воспользовался войной, чтобы не выходить из патриотического халата… Вообще, мы удивительные самохвалы, и грустно то, что в нашем самохвальстве есть какой-то холопский отсед. Как мы ни радуйся, а все похожи на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с именинами, с пожалованием чина и прочим… У нас не развилось ревнивое чувство охранения своего достоинства, присущего каждому нравственному и независимому человеку… За что возраждающейся Европе любить нас?
Мы проходили берегом Большого канала, когда Вяземский указал на здание на противоположном берегу.
Палаццо Мочениго, в котором жил Байрон. Сохраняется его письменный стол. Там же картина Тинторетто, служившая моделью большой его картины «Рай», хранящейся в Дукальной библиотеке.
Я обратил внимание, что столь знакомой мне памятной доски на доме почему-то нет и опять вспомнил про время.
– Венеция опять смотрит Венецией, то есть ненаглядной красавицей. – Вяземский говорил и смотрел на противоположный берег. – Мне она нравится. Я наслаждаюсь ее тишиной, болезненным видом, унылостью. Пышная, здоровая, могучая, шумная, может быть, она менее бы нравилась мне.
А я только сейчас обратил внимание на то, что и в самом деле необычно тихо. Ни катеров, ни толпы туристов в шортах и ярких майках. Несколько гондол тихо скользили по каналу. На другом берегу за цветочной изгородью траттории играла мандолина. Мост Риальто показался тоже незнакомым. Ни палаток, ни ярких тентов, ни гирлянд бус. Но рынок был на месте.
– Физиономии рынков очень напоминают Константинополь, – сказал Вяземский. – Крики торговцев зеленью, фруктами совершенно одни и те же.
Вяземский предложил зайти в церковь Santa dei Frari, и мы, обогнув рынок, свернули в первую улицу налево.
По дороге я продолжил тему о нашем патриотизме, модном сейчас высокомерии к Западу, о поисках какого-то особого российского пути…
– Необразованный человек особенно выдается в высокомерии и самохвальстве своем, – сказал князь. – Воспитание обуздывает эти дикие порывы собственного идолопоклонства. Патриотизм есть чувство, которое многие понимают по-своему. Надобно быть патриотом своего отечества, говорил один почтенный старичок. Другой говорил, что в Париже порядочному человеку жить нельзя, потому что в нем нет ни кваса, ни калачей… У многих любовь к отечеству заключается в ненависти ко всему иноземному. У этих людей и набожность, и религиозность, и православие заключаются в одной бессознательной и бесцельной ненависти ко власти папы. Многие хотели бы поставить русского каким-то особняком в европейской семье на удивление человечеству. Я не из тех патриотов, которые содрогаются при имени иностранца. Я удовлетворяюсь патриотизмом в духе Петра Великого, который был патриотом с ног до головы, но признавал, что есть у иностранцев преимущества, которыми можно позаимствоваться. Думать, что мы без Запада справились бы, то же, что думать, что и без солнца могло бы быть светло на земле.
– Как вы думаете, Петр Андреевич, наш человек, ненавидящий Запад, придерживается искренних убеждений?
– В этом человеке нет никаких убеждений. Есть одно неизменное и несокрушимое убеждение, что всегда должно плыть по течению, быть на стороне силы и угождать тем, от которых можно ожидать себе пользы и барыша.
Мы уже почти входили в церковь, когда я неожиданно вспомнил рассказ нашего поэта Олега Чухонцева о том, как на вопрос «за что вы любите родину?» он получил от молодого читателя журнала ответ: «Я люблю нашу родину, особенно за ее огромные размеры». Вяземский остановился и с изумлением посмотрел на меня. Сказал, что имени этого поэта никогда не слышал. А я опять понял, что выпал из времени. Я успокоил его, придумав, что молодой и еще неизвестный поэт только что вернулся в Москву из одного французского католического пансиона.
– Мне уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и прочее. Что же тут хорошего, чем радоваться и хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст?
– Ведь еще Монтескье полагал, что самые тиранические режимы утверждаются над большими пространствами, – сказал я и, подумав, добавил, – хотя, конечно, не всегда.
В огромной церкви Дей Фрари было пусто, вечерняя служба еще не началась. Мы постояли у гробницы Тициана и Кановы. Вяземский сказал:
– Памятник Кановы сооружен по европейской подписке. Это напоминает реквием Моцарта, который, не угадывая того, сам себя отпел. В числе подписчиков – русский император, Голицыны, Демидовы, Разумовские, Аникьевы. Этот способ передавать имя свое бессмертию, говоря «и моего тут меда капля есть», приличней общей страсти путешественников пачкать стены скал и зданий уродливыми начертаниями своих имен…
На это я сказал, что знаю одно исключение. В Шильонском замке на колонне, к которой был прикован цепями прославленный Байроном Франсуа Бонивар, поэт вырезал ножом свое имя. И эту подпись автора «Шильонского узника» бережно сохраняют под стеклом и я сам ее видел.
Вяземский тут же встал на защиту Байрона:
– Канинг сказывал, что Байрон был человек великой души, но слабых нервов и слишком подвержен потрясению под силой внешних впечатлений.
Мы перешли по мосту на другую сторону и направились к площади святого Марка. И Вяземский спросил, что говорят о грядущих реформах. При слове «реформы» я собрался было сказать, что они не грядут, а вроде бы сворачиваются, да вовремя вспомнил о времени и о том, какие реформы князь имеет в виду. И ответил только:
– На реформы одна надежда.
Князь снова в раздражении махнул рукой.
– Будет как всегда: скачок вперед, скачок назад, а то и в сторону.
– Да все бы ничего, – ответил я, – если бы не коррупция, взяточничество и бюрократизм.
И князь живо откликнулся:
– Взяточничество у нас один из способов пропитания. Был у меня поэт, литератор, молодой Перец или Перцов, принес свою книжку «Искусство брать взятки». В его шаловливых стихах, которые Александр Пушкин читал мне наизусть, много перца, соли и веселости. Он теперь, говорят, служит в «Северной Пчеле».
– Нашел подходящее место, – ввернул я.
– А Карамзин говорил, что если бы отвечать одним словом на вопрос: что делается в России, то пришлось бы сказать: крадут. Он был непримиримый враг русского лихоимства. Один умный человек говорил, что в России честному человеку жить нельзя, пока не уничтожат следующих приговорок: «без вины виноват», «казенное на воде не тонет и в огне не горит», «все Божие, да Государево». А Беклешов толковал таким образом происхождение слова таможня: там можно.
– Сейчас всюду можно. Всюду лгут, изворачиваются и крадут.
– Есть лгуны, своего рода поэты. Возьмите, например, князя Ц. Во время проливного дождя является он к приятелю. «Ты в карете?» – спрашивают его. «Нет, я пришел пешком». – «Да как же ты не промок?» – «О, отвечает он, я умею очень ловко пробираться между каплями дождя».
Я охнул про себя. Ведь это же анекдот про нашего Микояна. Только он ездил не в карете, а в большом черном ЗИЛе. Нет, ничего не меняется на Руси, даже анекдоты.
– Судьбы России поистине неисповедимы, – продолжал князь. – Можно полагать, что у нас выдуман Русский Бог, потому что многое у нас творится совершенно вне законов, которыми управляется все прочее мироздание. В составленной П. А. Валуевым записке он пишет: «В творениях нашего официального многословия нет места для истины. Отделите сущность от бумажной оболочки, правду от неправды. Сверху блеск, внизу гниль…
Вяземский помолчал и добавил:
– Сей напечатанный циркуляр был после отобран… А Полетика сказал, что в России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение.
– А еще наше беспробудное пьянство.
– Кажется, можно без зазрения совести сказать, что русский народ вообще поющий и пьющий. Наш простолюдин поет и пьет с радости, с горя и со скуки. Поет и пьет за работой и от нечего делать, в дороге и дома, в праздники и будни. Кажется, князь Цицианов, известный поэзией рассказов, говорил, что в его деревне одна крестьянка разрешилась от долгого бремени семилетним мальчиком, и первое слово его в час рождения было: «дай мне водки!» Может быть, и мы начали пропитание свое не с молока матери, а прямо с водки. Не знаю, кто-то рассказывал мне, кажется Дельвиг, о чиновной чете, жившей напротив его дома. Каждый день после обеда они чиннехонько выйдут на улицу, муж ведет сожительницу под руку, и пойдут гулять. Вечером возвратятся пьяные, подерутся, выбегут на улицу, кричат караул, и будочник придет разнимать их. На другой день та же супружеская прогулка, к вечеру то же возвращение и та же развязка.
Князь вздохнул и добавил:
– Запой – это медленное и унизительное русское самоубийство.
– А у чиновных людей сейчас в ходу говорить, что у России будто бы только два несчастья: дураки и плохие дороги.
– Дороги делали ежегодно и по нескольку раз в год, переделывали их и все-таки не доделывали, разве под проезд государя. А там опять начнется землекопание, ломка, прорытие канав и прочее… А дураки… Это лица такого рода, что не усомнились бы взять на себя формировку конных полков в Венеции.
Сказав это, Петр Андреевич взглянул через просвет колонн Тодаро и Марко на широкий морской простор.
– Или вот еще. Один перчаточник просил у городского начальства позволения выписать на вывеске известный стих из трагедии «Димитрий Донской»: Рука Всевышнего Отечество спасла.
– Есть дураки и почище. Бунин в воспоминаниях рассказывает о нижегородском купце, оставившем все свое состояние на памятник… кому бы вы думали?.. Гегелю. Бунин прочел в газете и чуть не умер со смеха, – сказал я, и тут же почувствовал, что самому мне не до смеха. Но было поздно.
Вяземский оживился и спросил, кто этот Бунин. Не родственник ли Анны Петровны, поэтессы, тетки Василия Андреевича?
– Он. Он самый, потомок Жуковского, – обрадовался я, что на сей раз врать не пришлось.
Обогнув дворец дожей, мы вышли на славянскую набережную.
– Так на кого же нам надеяться, Петр Андреевич? На провидение?
– Провидение? – переспросил князь. – Оно не воплощается в одном человеке. Иногда оно как будто выдает полномочие ему, но все это на известное время и к тому же на известных условиях.
– Тем более, если этот правитель внушает страх, – добавил я.
– Повиновение закону – вовсе не порождение страха, а нравственно-политическое чувство. Страх, посаженный в сердце человека, истребит в нем благородные чувства. Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будешь министром внутренних дел, другому – ты будь правитель таких-то областей, и Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права. Одна гроза могла бы ее образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится.
Вяземский помолчал и неожиданно добавил:
– Большинству государств следовало бы иметь на месте правителя хорошего банкира.
– Да вот у нас прелагают одного… Геращенко, – упавшим голосом сказал я, сообразив, что опять выпал из времени.
Так как князю это имя не могло быть знакомо, я добавил:
– Это – банкир.
Но к имени бывшего председателя Центробанка князь отнесся неожиданно равнодушно и удивления не выразил.
У моста «вздохов» я некстати вспомнил недавний жуткий случай. Накануне моего отъезда в Италию неожиданно обнаружилась кража чугунных цепей и венков у памятника Пушкину. И опять, забыв о времени и обо всем на свете, я сказал об этом Вяземскому.
Вяземский остановился и оцепенел. Изумленно и растерянно уставился на меня. Спросил, когда за его короткое отсутствие успели поставить памятник. И почему он об этом ничего не знает.
Изнемогая от ужаса и не зная как выпутаться, я ответил, что никакого памятника еще нет (а его в 1863 году и не было, если не считать скромной стелы на вилле Волконской в Риме).
– Поговаривают, что собираются ставить где-то у Страстного, – продолжал я врать, густо краснея. – Но вот венки к нему отлили…
На мгновение мне почудился в лице и речи Вяземского оттенок ревности. Наверно, только почудился. Придя в себя, Вяземский сказал, что памятнику Пушкину давно пришло время.
– Пушкин был всегда дитя вдохновения, дитя мимо текущей минуты. И оттого все создания его так живы и убедительны. Это Эолова арфа, которая трепетала под налетом всех четырех ветров с неба и отзывалась на них песней… А в Пушкине преследуют какой-то предначертанный идеал и ломают его, и растягивают по этому прокрустову образцу, ищут строгую и неуклончивую систему…
Князь добавил, что пора ставить памятник и Крылову и что он писал об этом статью.
– В одно время с появлением моей статьей о подписке на сооружение памятника Крылову вышла и статья Булгарина о Крылове, где он, между прочим, меня ругал…
– Я ответил, что ругань Булгарина ему, Вяземскому, должна быть безразлична, а про памятник на Патриарших даже не заикнулся. И так был до смерти напуган. И тут неожиданно Вяземский спросил, кого, по-моему мнению, нынче в России больше читают. Во сне я ущипнул себя за руку и, сообразив, что говорить с Вяземским об Акунине и Донцовой никак невозможно, робко ответил:
– Мне кажется популярен Тургенев…
Сказал напрасно. Помнил о времени, да забыл о литературных предубеждениях Петра Андреевича. Тот сразу вспомнил хвалебную статью Тургенева о ненавистном ему Белинском и холодно заметил:
– У Тургенева есть, без сомнения, богатое дарование, но нет хозяина в доме.
И надолго замолчал, рассеянно глядя на белоснежную Maria della Saluta на противоположной стороне канала. Потом, как будто что-то вспомнив, сказал:
– Во сне имел я разговор у какого-то брата Фонвизина, при Огаревой… Говорил, что мы не вовремя родились… Я бы желал родиться на сто лет позднее.