Текст книги "Фиалки из Ниццы"
Автор книги: Владимир Фридкин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
Нет худа без добра. Первый ксерокс
А с начала 53-го года время настало тяжелое. Мама и я были без работы. После реформы деньги богатого дяди пропали. Помогать было некому. Мы голодали. Мама распродавала последние вещи, и тут как раз и хватилась бабушкиных часов, которые отец так и не выкупил из ломбарда.
Я искал хоть какую-нибудь работу, но тщетно.
Как-то позвонила моя сокурсница Лена, распределенная в один из научных институтов, и сказала, чтобы я немедленно шел в некий почтовый ящик у метро «Электрозаводская».
– Там вчера взяли троих с нашего курса и сказали, что требуются еще. Поезжай сегодня же.
Я тут же и поехал. Долго шел мимо унылого деревянного забора с колючей проволокой наверху, пока не вошел в проходную. В холодной проходной сидел сторож в тулупе и кипятил чайник. Никаких документов он не потребовал.
– Тебе куды? Наниматься? Так тебе в кадры, вон домик направо.
Я пошел направо по дорожке между сугробами, открыл дверь и оказался в жарко натопленной комнате. За столом под неизменным портретом сидела молодая женщина. На столе – телефон и скинутая телогрейка.
– Я – физик. Окончил в декабре университет, – начал я. – Вчера вы взяли троих с моего курса. Мне сказали, что вам требуются еще…
Кадресса внимательно посмотрела на меня.
– А у вас паспорт при себе?
Я протянул ей паспорт. Она зачем-то долго его листала. Потом со вздохом вернула.
– Знаете, вчера еще были свободные единицы, а вот сегодня…
Она с сожалением покачала головой. Я не растерялся:
– А зачем вам мой паспорт понадобился?
– Ну, так, на всякий случай. Познакомиться…
– Вот и познакомились, – ответил я и ушел, не попрощавшись.
Очень скоро я убедился в справедливости двух русских половиц: что мир не без добрых людей и что нет худа без добра.
Друзья отца, полиграфисты, устроили меня на работу в НИИПолиграфмаш, институт, находившийся у Второй Градской больницы, за Текстильным институтом. Во дворе, в котором лужи не просыхали даже жарким летом, стояло несколько хибарок. В них за кульманами сидели инженеры, чертившие детали наборных и гравировальных машин, линотипов и другого оборудования. Вряд ли мои знания квантовой механики здесь были нужны. Физикой здесь и не пахло. Отвратительно пахло костяным клеем для «вставки». Так называлась операция в переплетном цеху. В одной из хибарок оказалась лишняя комната со столом и стулом. Директор, друг отца, привел меня в нее и сказал:
– Получишь должность старшего научного сотрудника с окладом сто десять рублей. Располагайся и займи себя чем-нибудь. Авось полегчает.
Времени я не терял. Ездил в библиотеку, читал физические журналы и случайно натолкнулся на довоенную работу американского физика Карлсона и статью болгарского физика Наджакова по фотоэлектретам. Так возникла идея ксерокопирования, которую я тогда назвал электрофотографией (греческое слово «ксерокс» мне тогда было неизвестно). Достал кое-какие приборы, провел эксперименты и очень скоро, осенью 53-го года, стал получать неплохие копии документов и даже полутоновых фотографий. Изумленный директор распорядился сделать на заводе макет первого электрофотографического аппарата. Его механика была примитивной, но эффект поразителен. В институт приехал министр со свитой чиновников. Собрали совещание. Министр распорядился на базе какого-то завода в Кишиневе организовать производство множительных аппаратов, а в Вильнюсе организовать специальный научный институт электрофотографии, который тут же сделали строго секретным. В общем, все шло как обычно, средств не жалели и денег никто не считал. Я опубликовал несколько статей и получил авторское свидетельство, а за него вознаграждение – двадцать рублей. Директор ходил именинником, при встрече со мной улыбался:
– Я и отцу твоему говорил, что из тебя толк будет. Подожди еще – полегчает.
Вскоре и полегчало. Через два года, в 55-ом году, академик Шубников пригласил меня в аспирантуру, и я стал заниматься своим делом – физикой. В академический институт я перевез свой множительный аппарат и поставил его в дальний угол комнаты. Теперь я работал с другими приборами, а аппарат сотрудники института использовали для снятия копий своих и чужих статей.
В это время ксероксы, купленные на золото в Англии и Японии, стали появляться в секретных комнатах разных высоких учреждений, где копии выдавали под расписку. Завод в Кишиневе так и не справился с задачей, и выпуск «электрофотографических аппаратов» там прекратили. А чем занимался секретный институт в Вильнюсе, было не известно. В эти годы, когда романы Солженицына и Пастернака тайно ночью перепечатывали на папиросной бумаге, я хорошо понимал, что мой скромный вклад в цивилизацию в моей стране представляет опасность. Поэтому и не удивился, когда в комнату постучали, и дама из первого отдела института очень вежливо объяснила, что свой аппарат я должен сдать для «списания».
– Для какого списания? – спросил я. – Вы знаете, ведь это самый первый в мире ксерокс!
– Знаю, – ответила дама. – Но держать его в своей комнате вы не имеете права. В ваше отсутствие сюда могут приходить посторонние люди…
К академику жаловаться я не пошел. Мой ксерокс забрали и разломали. Но одна важная деталь долго сохранялась в институте. А именно, полупроводниковая пластина с зеркальной поверхностью. Институтские дамы нашли ее на помойке и повесили в туалете вместо зеркала. Мыла и туалетной бумаги там не было никогда. А вот зеркало появилось. Так, в женском туалете бесславно закончилась история первого в мире ксерокса.
Но меня еще ждало признание. Прошло лет двадцать. За работы по ксерографии Американское фотографическое общество наградило меня медалью. За ней я должен был ехать в США. Перестройка была в самом начале, и для загранпоездки еще полагалось сдавать уйму бумаг. Среди них – характеристику из партийного бюро. В нашем институте партийное бюро размещалось в специальной комнате на пятом этаже. Перед ней всегда маялись сотрудники в ожидании вызова. Наконец назвали мое имя. В пустой комнате за пыльными столами сидело несколько членов партбюро. Я узнал двух слесарей из мастерских и лаборанта, молодого парня в синем рабочем халате и синих джинсах. Возглавляла комиссию строгая дама в очках с сухим нервным, как будто обиженным лицом и поджатыми губами. Лаборант в синем тихо говорил по телефону. Видимо, уже долго.
– А она чиво? А он? Не слабо. Прямо так и сказал? Ну, отвязный мужик…
Дама зачитала мою характеристику. Потом сказала:
– Ну что ж, мы знаем профессора Фридкина. Какие у товарищей будут вопросы?
Вопросов у товарищей не было. Синий лаборант продолжал гудеть вполголоса:
– А он чиво? А она? Ну да? Не хило. И сам тачку пригнал?..
– Нет вопросов? – продолжала дама в очках, – тогда я спрошу. Вот вы впервые едете в США. Скажите, что вы ответите там на вопрос, есть ли у нас антисемитизм?
– Ну, меня часто об этом спрашивают за границей…
Я тянул время, лихорадочно соображая, что бы сказать.
– И что же вы отвечаете? – строго спросила дама.
– Что он есть, – выдохнул я.
От страха в животе у меня что-то оторвалось и забурчало.
– То есть как?
Дама окаменела. Глаза ее стали как сверла. Поджатые губы вытянулись в нитку. Все смотрели на меня. Парень в синем сказал в трубку:
– Слышь, подожди, здесь интересно.
И положил трубку на стол. Тем временем я наметил линию обороны.
– А что здесь особенного? У нас, к сожалению, еще есть все виды преступлений: убийства, изнасилования, грабежи. Есть и антисемитизм…
– Ну, а сионизм у нас есть? – злорадно спросила дама, и стекла ее очков раскалились.
– Думаю, что есть. У нас все есть, как в Греции, – трусливо пытался я отшутиться. – О сионизме я в газетах читал.
И осторожно добавил:
– Хотя сам с ним лично не сталкивался.
– Больше вопросов нет? Вы свободны. Вызовите следующего, – сказала дама, обращаясь к кому-то из членов.
Когда я выходил, в спину мне неслось бормотание синего лаборанта:
– У него что, башню снесло? А она чиво? А он? Вот это прикол…
Характеристику мне выдали. Я понял, что система перемалывается. И что мука будет скоро.
Перед поездкой был инструктаж. Сотрудник Президиума Академии наук сказал:
– Учтите, в США серьезная криминогенная обстановка. Грабят и убивают. Сами понимаете: оплот империализма. Недавно академика Севостьянова ограбили. В лифте негр приставил нож к горлу и отобрал все деньги и паспорт. Поэтому есть указание держать тут, в нагрудном кармашке для платка, бумажку в двадцать долларов.
И сотрудник приложил руку к сердцу, показав, где должны лежать деньги.
– А почему именно тут? – спросил я. Почему не в брюках или боковом кармане пиджака?
– Подумают, что лезете за оружием. А здесь безопасно. В случае нападения двумя пальцами вытащите банкноту. Дескать, на, – и отвяжись… Вот такое указание.
– А двадцать долларов – не мало?
– Ну, а это уж как хотите.
Перед самым отъездом я вспомнил об указании и засунул пятьдесят долларов поглубже в нагрудный кармашек. В Рочестер я прилетел днем, а медаль должны были вручать тем же вечером. В гостинице я принял душ, побрился, надел чистую рубашку и нацепил галстук. А взглянуть в зеркало не успел. Меня доставили к какому-то ресторану на берегу озера Онтарио.
На подстриженном изумрудном газоне стояли столики с белоснежными скатертями и цветами. В отдалении официанты суетились у буфетного стола, откупоривали бутылки. Две телекамеры должны были запечатлеть и передать торжественный момент. Мужчины были в темных клубных пиджаках, дамы в длинных открытых платьях. Саму процедуру мне объяснили еще в гостинице. Я должен подойти к столу, взять из рук президента Общества медаль, поблагодарить и сказать несколько слов о научном сотрудничестве. Когда я приблизился, президент Пол Гилмэн сделал страшные глаза. В толпе гостей произошло непонятное волнение. Гилмэн молча вращал глазами, я ничего не понимал. Это длилось долго. Наконец я опустил глаза и обомлел. Из нагрудного кармашка торчала банкнота с портретом президента Гранта. Если бы это был платок, то он по цвету подошел бы к моему галстуку…
В 2003 году ксерографии исполнилось 50 лет. И меня опять наградили. На этот раз международной премией Берга. Раньше сказали бы, что награда нашла героя.
Я часто вспоминаю историю первого ксерокса. Он был впервые сделан у нас в стране, когда безумная кампания борьбы с космополитизмом еще только сходила на нет. Острословы называли тогда Россию родиной слонов. Но ведь и на самом деле наша страна была родиной многих замечательных открытий, таких как радиоэлектроника, телевидение, лазеры, фотосинтез и цепные реакции… Всего и не перечислишь. Так почему же до сих пор мы покупаем телевизоры и ксероксы в Японии, радиоприемники и автомобили в Германии и США, холодильники в Швеции? В мире популярны только наше вооружение и автомат Калашникова. Намного популярнее, чем, скажем, удалой купец Калашников (из лермонтовской песни).
А вот и Арбат
Поварская перед зданием Верховного суда запружена шикарными иномарками. А к дому на другой стороне улицы прибили памятную доску. В этом доме Иван Алексеевич Бунин жил накануне своего бегства в Одессу и за границу. Как раз в то время, когда начались «окаянные дни». В старое время такую памятную доску и вообразить было невозможно. И я подумал: «направо – верховный суд, а налево – высший суд». В этом бунинском доме несколько лет назад я был в гостях у консерваторских друзей. После ужина за фортепиано сел небольшого роста хрупкий старичок. С профессором Виктором Абрамовичем Цукерманом нас кто-то познакомил еще за ужином. Его туше удивительно напоминало игру знаменитого Владимира Горовица. Кисть как бы плашмя опускалась на клавиатуру и пальцы, почти не сгибаясь, прикасались к клавишам. Я сказал Виктору Абрамовичу об этом. И он рассказал удивительную историю.
В начале двадцатых годов он и Владимир Горовиц жили в Киеве и учились в консерватории у знаменитого маэстро Блуменфельда. Почти однолетки, они восприняли его манеру игры. Обоим тогда было меньше двадцати и были они просто Витя и Володя. В ту весну, когда им предстояло расстаться, на крутом берегу Днепра буйно цвели каштаны и сирень, а Володя Горовиц был влюблен в Витину двоюродную сестру. В тот год Витя уехал в Москву учиться в консерватории, а Володя, задержавшись немного в Москве, навсегда покинул Россию и уехал в Америку. Еще в Киеве Горовиц пробовал себя в композиции. На прощание он подарил Цукерману листок с нотами пьесы, которую он назвал по-немецки «Wellen» (волны). Друзья никогда больше не виделись и не переписывались.
Как-то после войны Цукерман, уже профессор Московской консерватории, хотел написать Володе, но передумал. Писать за границу, а тем более в Америку, было опасно. А когда в сорок восьмом Шостаковича изгнали из консерватории, затравили Прокофьева, а год спустя из Большого зала вынесли портрет Мендельсона, он и думать об этом перестал.
Прошло почти семьдесят лет. В восемьдесят шестом году Владимир Горовиц, прославленный русский пианист, впервые приехал из США в Россию и дал концерт в Большом зале консерватории. Остановился он в доме американского посла, в Спасо-хаусе, между Арбатом и Трубниковским. Виктор Абрамович был на концерте и все те несколько дней, что Горовиц жил в Москве, очень волновался. Он заранее выхлопотал через Министерство культуры разрешение посетить Спасо-хаус. В условленное время пришел туда с портфелем, в котором между книг и подарков лежал пожелтевший листок с пьесой «Волны». Восьмидесятилетние музыканты сидели в креслах, и по всему было видно, что Горовиц гостя не узнает. Виктор Абрамович назвал себя, и Горовиц закивал и вежливо улыбнулся, от чего его узкие слезящиеся глаза сжались в щелку, а длинный нос вытянулся. Он помнил и консерваторию, и Блуменфельда, и дом на Подоле, а вот Цукермана вспомнить не мог. Тогда Виктор Абрамович вынул из портфеля листок с пьесой. Горовиц пробежал глазами ноты, узнал свой почерк и сокрушенно, часто, по-стариковски закивал головой. Они еще долго вглядывались в лица друг другу, говорили о чем-то случайном, ненужном, и уже на улице Виктор Абрамович вспомнил, что так и унес подарки в портфеле. И еще пожалел, что не спросил гостя о своей кузине. Помнит ли он ее, знает ли, что она погибла в Бабьем Яру?..
В самом конце Поварской, у Арбатской площади, – Церковь Симеона Столпника. Раньше этот древний прелестный храм был скрыт от глаз. Я не видел его, когда возвращался из школы Мерзляковским переулком. Должно быть, его загораживал какой-то дом или забор, сейчас не помню. В церкви было пусто и тихо. У бедного иконостаса горели свечи. Я присел на скамью напротив свечного ящика. Что за тяжесть на сердце? Неужели дань ностальгии? Ах, да… Ведь я сегодня промотал мамино наследство. И еще. В журнале мои рассказы не взяли. Сотрудник редакции сказал извиняющимся голосом:
– Знаете, – хорошо. Даже трогательно. Если бы вы принесли это в шестидесятые годы, мы бы с руками… А нынче так не пишут.
– А как пишут? – задал я глупый вопрос.
– Да как вам сказать…
Литсотрудник понял вопрос как риторический и отвечать не стал. А я недоумевал. Ведь в шестидесятые за такие рассказы… Тогда бы не с руками, а по рукам. А может, и в самом деле время мое прошло и пора свет тушить? А как же преемственность? Революции не приносят добра ни литературе, ни жизни. Взять хотя бы Поварскую. Ведь как изменилась улица! Все эти иномарки, столики под зонтиками на тротуаре, реклама… А старые липы и дома все те же. Липы старые, а дух от них пряный, тревожный и молодой. Сегодня идешь по Поварской и дышишь легко, полной грудью. Так и дышалось здесь в далекие детские годы. Потому, что тогда мы еще не знали про подходящую анкету и про все остальное.
И все-таки пятница – день тяжелый. В этот день делами лучше не заниматься. Сидеть бы дома, пить чай, читать или слушать музыку.
ШКОЛЬНЫЕ РАССКАЗЫ
Мерзляковский переулок, в котором стояла наша 110-я школа, выходил на Большую Никитскую улицу (бывшую Герцена). Угол занимал магазин «Консервы», в котором мы пили томатный сок с солью и перцем. На другой стороне Большой Никитской – обшарпанное здание с колоннами, церковь, в которой венчался Пушкин. Нынче церковь отреставрировали и рядом со входом построили беседку, в которой стоят бронзовые Пушкин и Гончарова, одного роста, чужие и непохожие. Магазин «Консервы» закрыли. А здание школы передали музыкальному училищу при Консерватории.
Школа была знаменита. Директором был известный всей Москве Иван Кузьмич Новиков (Кузьма), поддерживавший в школе дух элитарности и интеллектуального соревнования. Сейчас мне кажется, что в то страшное время (мы окончили школу в 1947 году) Кузьма никого не боялся. В школе учились «сынки»: Каганович, Шкирятов, Зверев, братья Тимошенко… Учились они плохо, их перетягивали из класса в класс, но зато в зимнее время в школе всегда было тепло. Впрочем, перетягивать приходилось не всех. Наш одноклассник Серго Микоян стал известным специалистом по Латинской Америке, журналистом, а главное, хорошим человеком…
До революции школа была гимназией. Да и не похожа она была на обычную советскую школу. Ведь как строили у нас средние школы? Пятиэтажки с коридорами от туалета до туалета. Вместо двух туалетов – учительская и кабинет директора. На подоконниках – горшки с цветами, между окнами – руководящие портреты. А на фронтоне, над входом в школу, – четыре высочайше утвержденных барельефа: Пушкин, Толстой, Горький и Маяковский. И только они. (А почему не Гоголь, не Чехов? О Бунине я уже не говорю.) В сто десятой не было этой казенной симметрии, и руководящих портретов не было. Помню, висели портреты Нансена и Зелинского (школа сперва носила имя великого путешественника, а потом известного химика). Да разве дело было только в оформлении здания? Нашим школьным урокам математики, литературы и истории позавидовали бы студенты. Сам Кузьма вел «урок газеты», учил читать газеты между строк. По тому времени это была крамола для узкого круга. Эйдельман сравнивал нашу школу с пушкинским лицеем. Может быть, поэтому дружба нашего класса прошла через всю жизнь. Каждый год мы приходим на свой традиционный сбор и с каждым годом сидим «просторнее, грустнее», вспоминая вслед за Пушкиным, «чему свидетели мы были». Эйдельман гадал, кто из нас будет Горчаковым, переживет всех и в одиночестве встретит этот день, последнюю субботу ноября. Сам он ушел рано, одним из первых.
Позднее покаяние
Надо покаяться. Говоря словами Зощенко, покаяться за «ошибку, совершенную на заре жизни, перед восходом солнца».
Весной сорок седьмого года мы заканчивали десятый класс, сдавали выпускные экзамены. Я, как говорили тогда, шел на медаль. Золотые и серебряные медали ввели всего за два года до этого. И первую золотую медаль дали нашей школе. Ее получил Женя Щукин, будущий известный физико-химик.
Нынче доски с именами медалистов висят в новом здании школы (по соседству). На них нет имен физика Андрея Дмитриевича Сахарова, историка Сигурда Оттовича Имидта, актера Игоря Владимировича Ильинского и многих наших замечательных выпускников. В их время медалей не было.
Медалистом считался тот, кто, получив не более двух четверок в аттестате, напишет сочинение на пятерку. Темы сочинений сохранялись в глубокой тайне. Их присылали из Гороно в закрытом конверте в день экзамена. Уже за неделю до экзамена вся Москва перезванивалась, гадала, какие темы пришлют на выпускной экзамен. Родители волновались.
– Вот увидите, без образа Татьяны не обойдется. Ведь в этом году – сто десять лет со дня гибели Пушкина, – говорила по телефону одна мамаша другой.
– Ничего не значит, – отвечала другая. – В этом году – семьдесят лет со дня смерти Некрасова. Из надежного источника знаю, что тема будет «Кому на Руси жить хорошо».
Первая мамаша нервно возражала:
– Сравнили Некрасова с Пушкиным… Кстати, а кому на нашей Руси жить хорошо? К чему эти эвфемизмы на экзамене?
– Послушайте, вы забываетесь, – тревожно отвечала вторая, – мы говорим по телефону…
Кажется, я первый из класса угадал одну из трех возможных тем.
За девять месяцев до нашего экзамена «Правда» опубликовала постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». В постановлении писалось о том, что Зощенко и Ахматова «специализировались… на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание». Вслед за этим газеты опубликовал и доклад Жданова, вдохновителя этой кампании. Сейчас эти тексты кажутся безумными, невероятными. Спросите нынче любого студента, кто такие Ахматова и Зощенко. Вам ответят, что они – гордость русской литературы. Потом спросите их, кто такой Жданов. Вряд ли молодые люди вам ответят.
Но что я знал об Ахматовой и Зощенко? Тогда, весной сорок седьмого года? Кажется, держал в руках «Камень» Ахматовой, тонкую книжечку, неизвестно как попавшую на мою книжную полку. Слушал, как кто-то (кажется, Эммануил Каминка) читал рассказы Зощенко про баню и аристократку. Слушал и смеялся.
И я поделился своей догадкой с друзьями из класса. Уроки газеты, которые вел Кузьма, не прошли даром. «Между строк» я угадал одну из тем, которые пришлют в запечатанном конверте из Гороно.
Утром, в день экзамена, мы встретились в Медвежьем переулке у входа в школьный двор. Левертов и еще несколько ребят ходили взад и вперед, бормоча на память цитаты из доклада Жданова. В классе, когда все расселись, наш учитель словесности Елизавета Александровна открыла конверт и выписала на доске три темы. Тема первого сочинения – «Высокая идейность советской литературы».
Я угадал. Я получил медаль.
Прошло много лет. Нам, одноклассникам, открылась поэзия Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама. Мы прочли «Перед восходом солнца» Зощенко. Достать эти книги было трудно. Но они уже продавались в «Березках» за золото, на доллары. Как-то я зашел в книжную «Березку» на Кропоткинской. На столах были разложены двухтомник Ахматовой, синий том Мандельштама, книги Пастернака, Цветаевой… Настоящая поэзия стала цениться на вес золота. «И правильно, – подумал я, – ведь еще Маяковский сказал: Поэзия – та же добыча радия». В кармане у меня было несколько долларов. Я приценился к двухтомнику Ахматовой. Денег не хватало. Двухтомник продавался с «нагрузкой». Нагрузкой служил том стихов Анатолия Софронова. Ну, кто стал бы Софронова покупать за доллары?
Я раскрыл первый том Ахматовой:
Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала,
Как в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала…
Я вспомнил свое школьное сочинение, и мне стало стыдно. Стыд этот, липкий и жгучий, преследовал меня всю жизнь. Помню случай в академической столовой. Я обедал с дочерью художника Грабаря, Ольгой Игоревной. За наш стол подсел Ю. А. Жданов, сын того самого Жданова, которого мы, мальчишки, цитировали в выпускном сочинении. В конце обеда Ольга Игоревна спросила Юрия Андреевича, как он теперь относится к преследованию великих творцов русской культуры Ахматовой, Зощенко, Шостаковича… Ответ сына поразил меня:
– Но согласитесь, ведь Шостакович это не Верди.
Придя в себя, Ольга Игоревна ответила:
– Вы правы. Шостакович – не Верди. Если бы он был Верди, он не был бы Шостаковичем.
Я молчал, опустив глаза. Сказать мне было нечего. «На заре жизни, перед восходом солнца» я совершил поступок, которого стыжусь до сих пор. Впрочем, восхода солнца пришлось ждать всю жизнь.