355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Санин » Старые друзья » Текст книги (страница 12)
Старые друзья
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:30

Текст книги "Старые друзья"


Автор книги: Владимир Санин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

– Ладно, ответь на вопрос, и тогда, может, уйду: откуда у тебя, отставного майора юстиции, такие маршальские богатства? И зачем? В картинах ты ни хрена не понимаешь, книг не читаешь, разве что ночью под одеялом «Краткий курс».

– Уходи добром, – свинячьи глазки сузились до щелочек, – не о чем нам с тобой говорить.

– Ошибаешься, – сказал я, – мы с тобой полсотни с гаком лет не разговаривали, не о чем было. Это раньше не о чем было разговаривать, только сейчас и начнем. И такой интересный разговор будет, что захочу уйти – за мои протезы цепляться будешь, подвывая: «Не уходи, побудь со мной еще минутку!»

– Хватит ваньку валять, чего надо, мотай, у меня свои дела.

– Понял! – ахнул я, хлопая себя по лбу. – Как сразу не догадался? Хоть Германию тебе грабануть не довелось, но ты ж в органах работал, а ваш брат имел законное право приобретать в спецмагазинах конфискованное имущество. Чье это все, не помнишь, не врачей-убийц? Или Николая Ивановича Вавилова, которого вы голодом уморили? Чувствуется, что принадлежало интеллигентному…

Лыков снял трубку и набрал номер.

– Ты, Полина? Лыков. Где твой муж? Скажи, потом домоется, быстренько ко мне, одна нога здесь, другая там.

– Петька Бычков? – обрадовался я. – Тоже школьный кореш, заслуженный охранник республики. Вот удача, такой свидетель нам и нужен! – Я вытащил из кармана сложенный вчетверо лист бумаги. – Донос он любопытный накатал, на тебя, между прочим.

– Какой донос? – Лыков изменился в лице, и очень сильно.

Теперь-то я понимаю, что с этой минуты он так и не пришел в себя.

– Обыкновенный, мало, что ли, ты их читал, когда их мешками к тебе таскали? Но об этом успеем, подождем Петьку. Как это у вас в органах называется? Очная ставка?

Лыков присел, закурил, исподлобья меня побуравил и снова набрал номер.

– Полина, пусть Петька сидит дома и ждет сигнала, все… Выкладывай, без шарад.

– Раскалываться будем, гражданин Аникин, или в молчанку играть? – Я коротко заржал. – Из вашего лексикона, где-то читал. Ты бы валокордина или чего-то в этом роде выпил, морда у тебя кровью налилась. Как поет мой Андрейка: «…и, как из арбуза, из вас брызнет сок!» Ради свидания с тобой к внуку не пошел, внука на Лыкова променял! Хоть оценишь? От тебя дождешься… Жмот ты, Захар, сигаретой не угостил, придется курить свои, «Филип Моррис». – Я закурил. – Других не употребляем, пенсия не позволяет.

Лыков с натугой усмехнулся, уселся поудобнее и стал меня изучать. Морда у него в самом деле сильно побагровела, и дышал он нехорошо, с хрипом, но взгляд был тяжелый, скверный – профессиональный, отработанный на допросах взгляд садиста. Так он, наверное, смотрел на Андрюшку, молодого, могучего, красивого, беспомощного в жерновах этой жуткой мельницы. Не дай бог зависеть от человека с таким взглядом. Раньше я этого не замечал, да и личина у Лыкова была другая – борец за чистый моральный облик, интересы ветеранов.

– Сказать, о чем ты думаешь, Захар? Эх, думаешь ты, было время, когда я из этого обрубка Гришки Аникина мог сделать лагерную пыль… И почему это я одну ветвь отрубил, а вторую оставил?

Лыков молчал. Ну и хрен с тобой, молчи, впитывай информацию, ничего для себя полезного и приятного ты из нее не извлечешь.

– Хорошие были времена, да прошли, – продолжал я. – «Те времена укромные, теперь почти былинные, когда срока огромные брели в этапы длинные…» Брели или плелись? Точно не помню… И люди какие! Берия, Абакумов, Меркулов, Кабулов – рыцари без страха и упрека, у каждого в кабинете портрет Дзержинского и умывальник, чтоб руки всегда были чистые. Сказочные времена! А сегодня что? Какому богу молиться? Перед кем глаза закатывать, священный восторг испытывать? Тоска, Захар. Ценным имуществом полным-полна коробочка, а власти нет… Хотя кое-какая осталась, недаром один умный человек сказал, что тебя не то чтобы боятся, но опасаются. Не молодежь, конечно, молодежи на вашего брата начхать – опасаются те, кто помнит. Уж очень хорошую память вы о себе оставили – тот, кто помнит, до смерти не забудет. Поэтому и опасаются. А вдруг гласность и перестройку прихлопнут? Тогда ведь ты снова понадобишься, бесценный опыт, все фамилии записаны, досье на дому!

Лыков молчал.

– Не понадобишься, – с уверенностью сказал я, – назад ходу нет. Михал Сергеича народ в обиду не даст. Знаю, не любишь ты его, Захар, даже ненавидишь, а что толку? Клыков-то у тебя нету, вырваны, вздыхай себе по генералиссимусу хоть двадцать четыре часа в сутки. Ха, как ты в своих выступлениях соловьем разливался: «Мы шли в бой за Родину, за Сталина!» Может, ты в трибунале и приговаривал за Сталина к вышке или штрафбату, а я в атаке такого ни разу не слышал. На танках видел – и за Родину, и за Сталина, а в атаке, Захар, «а-а-а!» ревели, а не стихи декламировали. Хотя какой-нибудь офицер мог и продекламировать, если знал, что особист за спиной стоит. Возвращаюсь к началу: не понадобишься, это твердо. И жить тебе, Захар, одними воспоминаниями о «праведных» делах своих… Вот интересно, какие сны тебе снятся? Мне, честно признаюсь, чаще всего рукопашные и танки, что на нас с Андрюшкой ползут. А тебе? Доносы, допросы, расстрелы? Неожиданная мысль: а почему, черт возьми, это бывших палачей должны опасаться, а не наоборот? Ведь вашего брата нынче стали за ушки на божий свет вытаскивать, то одного, то другого. Гестаповцы, эсэсовцы тоже приказы выполняли, почему же их вытаскивать, а вас, невинных овечек, к праздникам икрой баловать? Несправедливо, недалеко вы от них ушли. Я к тому, что не тебя, а ты должен опасаться и с лютой тревогой думать, не пришла ли твоя очередь отвечать. Вот, например, явился к тебе я, Григорий Аникин, и спрашиваю, почти что как бог у Каина: что ты сделал с моим братом Андрюшкой? И тебе придется отвечать. Придется, потому что положение твое аховое. Ты же не дурак, понимаешь, что все козыри у меня. Будешь играть в открытую – только я буду твоим судьей, а не захочешь – встанешь навытяжку в зале суда, как стоял перед тобой когда-то честный советский генерал, с которого ты грозился погоны сорвать. Учти, спрос с тебя не только за Андрюшку, я тебе Алексея Фомича тоже не прощу… Теперь к делу. Калач ты тертый, на испуг не возьмешь, все законы вызубрил. Поэтому предлагаю не слишком чистую, но сделку, обмен баш на баш, как нас собачья жизнь приучила: ты мне, я тебе. Ты мне рассказываешь, за что посадил Андрюшку и все дальнейшее, до неизвестной могилы на Колыме, а я тебе дарю Петькин донос.

– Ничего я про Андрея не знаю, – угрюмо выдавил Лыков. – Не я его сажал.

– Вспомни, Захар, предупреждал: встану и уйду – будешь за мои протезы цепляться. Очень неприятный донос написал Петька.

– Дай почитать.

– А вдруг сунешь в рот и проглотишь? Шучу… Но лучше я сам прочитаю: «Настоящим свидетельствую, что анонимные письма с клеветой на Героя Советского Союза тов. Медведева И. К. писал в моей квартире Козодоев И. И. под диктовку Лыкова 3. Н.». Далее, – я сложил бумагу и сунул ее в карман, – подробности, чистосердечное раскаяние и подпись – Петр Бычков. Как видишь, продал тебя Петька с потрохами, своя шкура дороже. Представляешь, что будет, если дам ход этой бумаге?

– Клевета!

– Ну ты даешь, Захар, а ведь опытный волк, – я вытащил из кармана другую бумагу. – Заявление Козодоева: да, виноват, писал собственноручно под диктовку Лыкова… И этот дружок тебя продал не за понюх табаку. А дальше – сам соображай: товарищеский суд, и не только товарищеский, лишат тебя чести, а может, и пенсии военной, жене, детям придется в глаза смотреть… Думай, Захар, тебе жить.

Лыков курил одну сигарету за другой. Наконец решился.

– Бумаги у тебя – ксерокопии или оригиналы?

– Оригиналы.

– Копии снял?

– Не догадался.

– Давай обе.

Я почему-то поверил и отдал. Лыков надел очки и стал внимательно читать… Отвратительная штука – доносы. Тысячи лет спорят мудрецы, что есть человек и чем он отличался от других живых существ; мне пришло на ум такое: «Единственное на свете животное, способное доносить, клеветать и предавать». Украшение живой природы! Костя уже лет сорок вылавливает мелких и крупных жуликов, рецидивистов и бандитов, он после фронта несколько раз был ранен, один раз тяжело, ножом в спину. А по мне удар ножом в спину честнее, чем анонимка: бандит рискует свободой, а то и жизнью, а доносчик почти ничем, даже сегодня, не говоря уже о тех временах, когда доносы считались делом чести, славы, доблести и геройства. Плевать стукачам на укоризненные статьи в газетах и даже указы, они стучали и стучать будут, а попадутся – суд отнесется к ним куда снисходительнее, чем к мелкому карманному воришке, хотя для общества много опаснее не воришка, а растлевающий души доносчик и клеветник. Я не за то, чтобы лишать его свободы, он и в тюрьме будет стучать и отравлять все вокруг себя, я бы поступил по-иному: обложил огромным налогом доносы и клевету, такой чудовищно-огромной суммой, чтобы стукач всю оставшуюся жизнь проклинал день и час, когда излил на бумагу яд.

О чем думал Лыков, читая, должно быть, впервые в жизни доносы на себя? Может, взвешивал, как поступить: послать меня подальше и начать непредсказуемую борьбу за свое честное имя или все-таки не рисковать и бросить мне крохи информации? Или я ни хрена не разбираюсь в людях, или, наверное, это он и взвешивал, перечитывая доносы и время от времени исподлобья на меня поглядывая. Придя наконец к какому-то решению, он щелкнул зажигалкой, сжег бумаги над тарелкой и пепел спустил в унитаз. Затем, вернувшись, вновь уселся напротив и закурил, я тоже, и с минуту мы молча сидели, затягиваясь дымом и посматривая друг на друга. Я не жалел, что рискнул. Лыков должен понимать, что спустил в унитаз он лишь бумаги, а не свое прошлое, которое сегодня стало до чрезвычайности уязвимым. Я сидел и ждал, и сердце мое глухо ныло от воспоминаний о моей невозвратной потере, от сознания того, что человек, сидящий напротив, лишил меня любимого брата и сейчас должен будет рассказать, как и почему он это сделал. Должен, никуда не денется, не такой он дурак, чтобы не видеть, что я готов идти до конца. Сверх ожидания чтение доносов не перевозбудило его, как я поначалу предполагал, а, наоборот, будто раздавило; именно так, не расстроило, не обескуражило, а раздавило: он сник, как шар, из которого выпустили воздух. Многое сегодня для него было впервые: и доносы на себя, и положение подследственного, и удручающие мысли о том, что самая тайная сторона его жизни, когда-то заставлявшая людей трепетать от догадок и делавшая его фигурой грозной и неприкасаемой, вдруг станет предметом открытого и до крайности неприятного обсуждения. Все в прошлом, как у полного банкрота! До чего раньше все было просто. Пачка бланков-ордеров на арест, вписал нужную фамилию – и никаких гвоздей: был человек – нет человека. Вот это власть! Знать, что ты можешь одним лишь слабым шевелением пера изломать, истоптать, морально и физически уничтожить человека – да за такую власть черту душу продашь! И тут на старости лет такая неудача: остался и без власти, и без души. Обезоружен, унижен, предан, прижат к стене…

– Баш на баш, – напомнил я и незаметно включил диктофон.

Лыков раздавил окурок в пепельнице.

– И чего я тебя тогда пожалел…

– От доброты душевной, – предположил я. – Давай с самого начала.

– Самое начало ты лучше меня знаешь, – он усмехнулся. – Вы меня на день рождения не приглашали.

– Какой день рождения?

– На ваш общий, вы ж близнецы.

– В пятьдесят втором?

– Да.

– При чем день рождения?

– А при том. Антисоветчину Андрей читал? Читал.

– Он свой рассказ читал!

– Не ори. Вот я и говорю: антисоветчину.

– Он «Тощего Жака» читал! – Я вскочил, стянул рукой полы халата на его груди, встряхнул. – Ты его за «Тощего Жака» посадил?!

– Отпусти, – захрипел Лыков, – и так дышать нечем… Ударишь – тебе и Костя не поможет! И отойди, иначе больше слова не скажу… Ну?.. Не помню, что он там читал, но помню, что антисоветчину.

– Под окном подслушивал?!

– Не ори, соседи сбегутся… Не по чину мне было подслушивать, да и необходимости такой не было.

– Кто донес?!

Лыков оскалился.

– Грубый ты человек, Аникин, словечко-то какое… Не донес, а сигнализировал.

– Кто? Кто?!

– Кто был, тот и сигнализировал.

– Врешь! – Я вновь вскочил. – Были одни старые друзья!

Вот здесь-то оно и произошло.

– Старые друзья! – Лыков вдруг неестественно громко, истерически расхохотался. – Старые друзья! Ой…

Он всхлипнул, лицо стало уже не красным, а каким-то багровым. Отдышавшись, тяжело поднялся, достал из ящика серванта какие-то таблетки и стал глотать. Я с ненавистью смотрел на его согбенную спину, на клочья седины, окаймлявшие лысину, на дрожавшие пальцы рук. Я сам дрожал, боялся потерять над собой контроль…

– Воды…

Лыков хрипло втянул в себя воздух, согнулся и стал оседать. Я еле успел его подхватить.

– Кто сигнализировал? Кто?!

Лыков хрипел, в его глазах уже не было ничего осмысленного.

– Захар, не помирай! Скажи – кто?

Я вызвал «Скорую». Лыкова увезли в больницу с тяжелым инсультом.

КТО? ПОЧЕМУ? ЗА ЧТО?

Я сказался родственником, и меня взяли в машину. Хотя и в квартире, и по дороге врач сделал несколько сильнодействующих уколов, в сознание Лыков так и не пришел. А перед самой больницей он стал дергаться, вытянулся, и на лице его замерзла гримаса – будто на вечное прощанье показал мне шиш.

Я позвонил Петьке Бычкову, сообщил о кончине его кореша и посоветовал съездить на дачу за вдовой. Не могу сказать, чтобы это сообщение Петьку потрясло: он поохал, поахал, но горя в его голосе не чувствовалось, скорее наоборот, – видно, усопший крепко держал Петьку в руках и за измену мог наказать. Не любят палачи друг друга.

Совершенно удрученный, я поплелся к Птичке, ждавшей меня с понятным нетерпением. Впервые в жизни я сказал ей неправду, вернее, неполную правду, что одно и то же. В своем изложении я оборвал разговор с Лыковым на самом начале его признаний, умолчав о главном: предал Андрюшку один из тех, кто был на дне рождения. Умолчал, язык не повернулся бросить хоть тень подозрения на одного из старых друзей.

Видимо, Птичка уловила в моем рассказе принуждение и фальшь; да, наверняка уловила, слишком хорошо она меня знала, и я, не в силах выдержать ее пристального взгляда, сослался на сильную усталость, вызвал Наташу дежурить и ушел домой. Возможно, мне нужно было идти не домой, а к Андрейке, чтобы развеяться, но решил не показываться ему на глаза мрачным, как туча, зная, что шутить и смеяться не смогу. К тому же меня временами трясло, я опасался приступа, когда становился неразумен и опасен (сказывалась контузия), нужно было как-то снять перевозбуждение. Поэтому зашел по дороге к бабе Глаше и купил почти что по государственной цене бутылку водки, которой бабуля исподтишка снабжала лучших людей микрорайона. «Рублик за риск и муки, – извинилась она, – пока в очереди стояла, бока намяли, с мужиками переругалась, чуть живая авоську дотащила. Слыхал, Лыков вроде дал дуба?»

Дома отключил телефон, поставил на стол Андрюшкин портрет, налил обоим по чарке и стал пить по-черному. Хмель забирал слабо, тоска не проходила, разнюнился и долго смотрел на Андрюшку. Было ему на этом портрете, переснятом с любительского снимка, двадцать четыре года, любил он и был любим, и ни он сам, никто на свете не знал, что жить ему осталось меньше года. Его дела мне в руки не дали, полистали при мне и сказали, что обвинение снято, умер он и похоронен в колымском лагере в конце пятьдесят второго, сочувствуем, до свиданья. Какую силу, ум, красоту погубили! Все ему природа подарила за нас двоих, радость и гордость моя, вечное горе мое, распилили дерево пополам, не щадя, по живому…

Никогда ни единому слову Лыкова не верил, скажи он, что дважды два четыре, усомнился бы, раз исходит от него. А тут поверил, что все так и было на самом деле. Здорово он мне отомстил за свой последний хрип! Как Понтию Пилату у Булгакова, не будет мне больше покоя, ни опровергнуть, ни подтвердить того, что сказал Лыков, никакой возможности у меня нет.

Жалкий и разбитый наголову, совсем уже больше не конь, положил на стол лист чистой бумаги и стал вспоминать. Дни рождения мы всегда проводили в складчину – кто что мог приносил. Тогда у нас были:

Птичка, Вася Трофимов, Костя Варюшкин, Володя-Бармалей, Мишка-пушкинист, Наташа Грачева, Елизавета Львовна.

Ну и мы с Андрюшкой и Катей, конечно. И еще забрел, тогда на костылях, Иван Кузьмич Медведев, но не надолго, точно помню – даже не выпил, поздравил с порога, извинился и заковылял домой. Кажется, никого не забыл. Васина Галя и Костина Вера сидели дома с младенцами, Серега Грачев дослуживал в Германии, Мишка только женихался и Лизу из стеснения с собой не привел.

«Старые друзья!» – звенел в ушах истерический хохот.

Вот в эту истерику я и поверил, она была настоящая, без актерства.

Кто-то из семи – сигнализировал.

Никто из них не мог сигнализировать! Голову в петлю и табуретку из-под ног – никто!

Здорово отомстил мне Лыков, небось хохочет в аду…

Никого не хотелось видеть, впервые после воскрешения в госпитале я ощутил себя лишним на этом свете. Наверное, отныне я буду страшно одинок, потому что между мной и старыми друзьями, в которых была вся жизнь, ляжет пропасть недомолвок и неразгаданной тайны.

Никто из семи предать Андрюшку не мог.

Но кто-то же это сделал! Птичка… Вася… Костя… Во-лодька… Мишка… Наташа… Елизавета Львовна… Птичка… Вася… Костя…

Я поймал себя на том, что тупо повторяюсь, так и спятить недолго. Я встряхнулся, принял холодный душ, выпил крепкого чаю – и вспомнил: когда лет тридцать назад мне вернули папку с Андрюшкиными бумагами, я обратил внимание на то, что кое-где по «Тощему Жаку» прошлись карандашом. Тогда я значения этому не придал, но теперь те пометки приобрели особый, зловещий смысл.

И я стал перечитывать рассказ.

XXI. «ТОЩИЙ ЖАК»
(Из кладовки)

Разбирая в архиве средневековые рукописи, я натолкнулся на пергамент, показавшийся мне подозрительным. Пергамент – материал дорогой, а использован он был нерационально: большие буквы, редкие строки и какой-то странный текст:

«Когда тебе, человек, захочется смеяться, трижды подумай, ибо смех может принести в твой дом беду большую, чем злая чума. Помни, что в смехе твоем нет бога, ибо господь никогда не смеялся, и диавол насмехался непотребно над словом божьим. И как вспомнишь проклятого шута Жака, трижды сплюнь и осени себя крестным знамением, не то палач поступит с тобой, как наемник с курицей. Смейся, запершись, как монах в келье, пишущий сие наставление, и не забывай: прежде чем вкусить лук – очисти его…»

Не правда ли, странный текст? Я подумал, что его автор – далеко не простой монах-грамотей, и сказать он хотел совсем не то, что сказал. Проанализировав текст, особенно его концовку, я пришел к выводу, который меня взволновал: видимо, передо мной – палимпсест. На всякий случай сфотографировав оригинал, я начал осторожно снимать верхний слой пергамента, и представьте себе мою радость, когда догадка подтвердилась! После недельной кропотливой работы в моих руках оказалось прелюбопытное повествование, с которым я и хочу вас ознакомить.

Заранее извиняюсь, что не могу привести текст в первозданном виде: безвестный автор, видимо, был литературным предшественником великого Рабле и не очень стеснялся в выборе выражений. Кроме того, язык Цицерона, складкозвучную латынь, на которой написан текст, я знаю, увы, не в совершенстве, и посему даю не буквальный перевод, а несколько вольное его изложение. Ручаюсь, однако, что подлинные мысли автора при этом не пострадали.

«Жизнь свою герцог Альберт прожил, как подобает человеку его высокого сана. Он был щедр и весел. Проезжая по улицам города, он разбрасывал кошельки и шутки, чем вызывал восторг подданных, а потом запускал руки в их карманы и под одежды молодых простолюдинок, чем вызывал некоторую озабоченность пострадавших купцов и мужей. Когда война кончалась победой, герцог выставлял на дворцовой площади бочки с вином и повелевал три дня веселиться; когда же войско его бывало бито, он запирался во дворце и три дня дул вино в одиночку. На четвертый день он рассылал гонцов, и те пригоняли в столицу балаганных скоморохов и плясунов, дабы они своим искусством поднимали упавший дух подданных. Ибо герцог Альберт понимал, что, когда простолюдин смеется, он забывает про свое пустое брюхо, находя в смехе забвение, а мрачный простолюдин, отвыкший улыбаться, помышляет об измене. Поэтому герцог не любил вассалов, лица которых отражали несварение желудка, и, наоборот, жаловал землей и деньгами неунывающих весельчаков, понимающих толк в битве, вине, женщинах и шутке.

Любимцем герцога был Тощий Жак, молодой шут, сопровождавший его во всех походах. Язык шута был острым, как клинок дамасской стали, с которым герцог никогда не расставался, ибо этим клинком разрубил на две равные части его прадеда нечестивый мусульманин, проткнутый за сей поступок пикой и пожаренный на оном вертеле, как куропатка. Когда герцог пировал, Тощий Жак стоял за его спиной, и его шутки были лучшей приправой к блюдам, в обилии поглощаемым за столом. Герцог говорил шуту:

– Хочешь, сделаю тебя бароном?

Тощий Жак притворно пугался:

– Сохрани тебя бог! Потеряешь и меня, и баронов!

– Почему? – спрашивал герцог.

– А потому, что они лопнут от злости, а я – от смеха!

– Может, назначить тебя главным хранителем сокровищ? – смеялся герцог.

Тощий Жак приходил в ужас.

– Не губи, государь! После твоих казначеев в сокровищнице нечего делать и мышам!

– Но чем же тебя наградить, мой верный шут? – спрашивал герцог.

– Разреши смеяться всегда, везде и над всеми!

– Да будет так! – решил герцог.

И Тощий Жак смеялся.

Особенно доставалось от него чванливому барону Альфонсу, потомку вторгшихся во время оно из какого-то горного края[2]2
  *, ** – Отчеркнуто синим карандашом.


[Закрыть]
, в одной славной битве раненному стрелой пониже спины и потерявшему половину мякоти, без которой сидеть было до крайности неудобно и даже мучительно. С той битвы на лице барона словно застыла простокваша, и Тощий Жак изводил его насмешками, кои принимались герцогом с большим одобрением, ибо барона Альфонса он не любил и не верил ему [3]3
  *, ** – Отчеркнуто синим карандашом.


[Закрыть]
.

Если у барона не было аппетита, Тощий Жак уговаривал:

– Обглодай задний окорок, барон, авось и у тебя отрастет задняя!

Если барон ел и пил за двоих, Тощий Жак подкрадывался к нему с портновским метром в руках и делал вид, что измеряет злополучное место, корча при этом самые забавные рожи. Или, кивая на жену барона, предлагал:

– Давай меняться, я тебе свою половину, а ты мне – свою!

Барон вытаскивал меч и клялся изрубить шута на куски, а Тощий Жак прятался за широкую спину герцога и кричал:

– Спасите! Он покушается на мой кусок, которого ему не хватает!

И тут же спрашивал:

– Отгадайте загадку: один барон и девять баранов – сколько всего будет баранов?

Герцог хохотал до слез и повелел вышить на костюме шута предмет его насмешек над взбешенным бароном Альфонсом.

С тех пор Тощего Жака возненавидели все бароны.

Государева шута в народе любили. Сопровождаемый веселой толпой, он расхаживал по городу, вмешивался в споры, поднимал на смех купцов и не оставлял без поцелуя ни одну пригожую девицу. В суде он донимал старого рогоносца, который застал молодую жену в объятиях юного кузнеца, и теперь требовал от любовника возмещения убытков.

– Когда у тебя не хватает сил тащить сундук, берешь ли ты слугу? – спрашивал рогоносца Тощий Жак.

– Беру, – отвечал тот.

– И платишь ему за работу?

– Конечно. Какой же дурак будет даром работать?

– Вы слышали, сеньоры? – торжествовал Тощий Жак. – У него не хватило сил побаловать жену, и благодетель кузнец пришел ему на помощь. Кто же кому должен платить за вспаханную ниву?

И развеселившийся судья взыскал с рогоносца два дуката в пользу кузнеца.

С тех пор Тощего Жака возненавидели все рогоносцы. Однажды богатый ростовщик приволок к герцогу Альберту понурого должника.

– Государь, – сказал ростовщик, – этот человек отдал мне долг, но не выплатил проценты. По закону я хочу забрать его виноградник.

– Молю о милосердии, государь! – возопил должник, падая на колени. – Как только виноград созреет, я продам его и расплачусь!

– Что скажешь, Тощий Жак? – спросил герцог.

– Ответь на такой вопрос, – обратился шут к ростовщику. – Ты остриг овцу, но шерсти на камзол тебе не хватило. Убьешь ли ты ее за это?

– Зачем? – удивился ростовщик. – Подожду, пока не вырастет новая шерсть, и остригу еще раз.

– Он сам дал тебе ответ, государь! – воскликнул Тощий Жак.

– Правильно, – засмеялся герцог. – Жди, пока у твоего должника не отрастет новая шерсть!

С тех пор Тощего Жака возненавидели все ростовщики.

В другой раз богатые купцы пожаловались, что простолюдины поют про них неприличные песни, которые сочиняет государев шут.

– Мы не хотим больше слышать этих оскорбительных песен, – потребовали купцы. – Из-за них народ теряет к нам почтение.

– Отвечай, – нахмурясь, сказал герцог шуту.

– Можно запретить морю шуметь? – спросил купцов Тощий Жак.

– Конечно, нельзя, – согласились купцы.

– Но шум моря можно не слушать, – воскликнул Тощий Жак. – Для этого следует заткнуть уши воском!

Герцог засмеялся и захлопал в ладоши, а жалобщики удалились ни с чем.

С тех пор Тощего Жака возненавидели все купцы.

А народ смеялся, и притчи о проделках Тощего Жака передавались из уст в уста.

Но вот перед большим сражением бароны предали своего герцога и увели войска. Герцог храбро дрался и трижды менял коня, но погиб в неравной сече. А изменники-бароны заключили мир с врагом и начали свару: кому садиться на престол.

Как часто бывает в таких случаях, выбор пал не на самого достойного, а на самого хитроумного. Барон Альфонс одним соперникам льстил, других подкупал, про третьих распускал дурные слухи, четвертых пугал, натравливал одних на других, и в результате благополучно оседлал опустевший престол.

Но едва успели выбравшие нового герцога провозгласить в его честь здравицу, как полетели их головы[4]4
  *, ** Оба этих абзаца отчеркнуты синим карандашом.


[Закрыть]
.

– Есть заповедь – прощать врагам нашим, но нет заповеди прощать друзьям, – провозгласил Альфонс. – Все равно рано или поздно станут предателями[5]5
  *, ** Оба этих абзаца отчеркнуты синим карандашом.


[Закрыть]
. А теперь найти шута, живого или мертвого!

Но Тощего Жака не могли найти ни среди живых, ни среди мертвых.

Тогда новый герцог созвал на совет всех баронов, купцов, рогоносцев и ростовщиков. И вот что они решили:

«Казнить всех, кто смеется и шутит. Среди них в конце концов обязательно попадется проклятый шут. А в благодарность государю за его мудрость именовать его отныне горным орлом, соорудить его изваяния на всех городских площадях и обязать народ трижды в день возносить молитвы за его здравие» [6]6
  *** Против абзаца на полях поставлен восклицательный знак.


[Закрыть]
.

И по приказу герцога Альфонса стражники стали хватать всех, кто смеялся и шутил. Им отрубали на площади головы, а герцог смотрел из дворца: не рубят ли голову шуту?

Но Тощий Жак исчез.

Лазутчики шныряли по городу, ставя крестики на дверях домов, из которых доносился смех. Потом по улицам шли стражники и волокли на площадь отмеченных. И палач рубил им головы.

В страхе люди забивались в подвалы и зажимали ладонями рты младенцам, чтобы те случайно не засмеялись.

Прекратились свадьбы, потому что без шуток они были бы подобны поминкам.

Влюбленные объяснялись только глазами, потому что боялись улыбнуться.

По улицам люди ходили с перевязанными ртами, чтобы невзначай не сказать слово, которое можно счесть смешным.

Балаганные скоморохи и плясуны, бросив свое имущество, бежали в глухие леса.

И вдруг в одно прекрасное утро на крепостной стене горожане увидели большую надпись, сделанную белой краской:

Казни хоть собственного сына – Тим-тим, там-там!

Не отрастет вторая половина!

Тим-тим, там-там!

«Он жив!» – возликовал народ. И люди, запершись в своих домах, радостно улыбались друг другу.

Надпись замазали, но через день появилась другая:

Альфонс, покажем спозаранку:

Я – себя, а ты – изнанку!

Перевязав шарфами рты, сотни людей столпились на площади, глядя, как стражники замазывают очередное послание Тощего Жака.

–Закрыть все городские ворота и обыскать каждый дом! – приказал взбешенный герцог Альфонс.

Но шут словно сквозь землю провалился.

Обыскали все деревни и леса – но и там его не было.

Тогда герцог Альфонс, уверившись, что врага нет в живых, выехал с отрядом всадников из дворца в город. Впереди скакали глашатаи, которые выкрикивали:

– Слава герцогу, шут мертв! Славьте герцога! Слава самому великому и могущественному, горному орлу, и отцу народа![7]7
  * Отчеркнуто красным карандашом и стоит восклицательный знак.


[Закрыть]

А народ плакал от горя.

– Теперь больше никто и никогда не посмеет смеяться! – кричали глашатаи. – Шут мертв! Слава герцогу Альфонсу!

И вдруг с крыши высокого дома послышалась песня:

 
Никто такой награды
Не приносил с войны!
Врагов сражал он задом.
Альфонс, сними штаны!
 

– Он жив! – снова возликовал народ. – Беги, прячься, Тощий Жак!

– Взять его! – заревел герцог, размахивая мечом. – Вырвать его преступный язык!

Но Тощий Жак легко запрыгал по крышам, и тяжелые стражники никак не могли его догнать.

– Арбалетчики, пронзить его стрелами! – орал герцог, глаза которого лезли из орбит от черного гнева.

– Только не попадите в зад! – смеялся Тощий Жак, увертываясь от стрел за трубами. – Не то перепутаете меня с герцогом Альфонсом!

И тут в народе начали смеяться, сначала поодиночке, а потом все вместе.

– Уничтожить этих негодяев! – приказал герцог арбалетчикам.

Но и те не выдержали и тоже засмеялись.

– Отрубить изменникам головы! – приказал герцог палачам.

Но палачи тоже смеялись.

А Тощий Жак прямо с крыши полил герцога непотребной влагой, и это вызвало такую бурю смеха, что Альфонс тут же скончался от злобы.

– Герцог Альфонс мертв! – закричали все. – Слава Тощему Жаку!

В тот же день вернулись из лесов балаганные скоморохи и плясуны, и были сразу сыграны все свадьбы и спеты все песни. Никто больше не зажимал рты младенцам и не боялся сказать веселое острое слово.

А на могиле герцога Альфонса положили плиту и на ней написали: «Он хотел убить Тощего Жака за то, что он смеялся, и погиб сам, потому что шутку и смех убить нельзя».

А Тощий Жак прожил до глубокой старости, всеми любимый и почитаемый, и лишь один раз на его глазах появились слезы. Это произошло за мгновение до смерти, когда бедняга понял, что у него уже нет сил произнести свою последнюю шутку».

Такова история, изложенная на пергаменте. Я датирую ее примерно двадцатыми годами XIV века и буду благодарен специалистам, которые укажут дополнительные источники, проливающие свет на жизнь и деяния Тощего Жака. Пергамент же, найденный мною, сейчас хранится в Библиотеке старинных рукописей под инвентарным номером ББ-12467. Впрочем, вам все равно не выдадут пергамент до реставрации, и поэтому прошу временно удовлетвориться переводом, не очень, может быть, совершенным, но добросовестным – в меру моих сил и познаний».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю