Текст книги "Реальность мифов"
Автор книги: Владимир Фромер
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
Якобсон не был пушкинистом. Сфера его литературоведческих интересов ограничивалась двадцатым веком. Но любовь к Пушкину – та самая лакмусовая бумажка, по которой безошибочно узнаешь российского интеллигента, – была у него в крови.
Все пушкинское знал превосходно. Читал его всю жизнь, говорил, что никогда не надоедает. Однажды я пожаловался, что не могу разгадать цензурную загадку в стихотворении «П. Б. Мансурову».
Павел Мансуров, приятель Пушкина еще с лицейских времен, офицер конноегерского полка, был влюблен в воспитанницу школы благородных девиц Крылову. Строгие нравы этого заведения препятствовали интимной близости, и Пушкин утешает приятеля:
Но скоро счастливой рукой
Набойку школы скинет,
На бархат ляжет пред тобой
И ………… раздвинет.
– Толя, – говорю, – не могу найти выброшенного цензурой слова. Что раздвинет? Тут какое-то ритмическое прокрустово ложе. Мое скудное воображение бессильно.
– Ты не там ищешь, – засмеялся Якобсон. – Не что, а чем. Цензура выбросила невиннейшее слово «пальчиком», потому что оно придавало концовке стихотворного послания совсем уж неприличный смысл.
Наши литературные разговоры часто шли по пушкинской орбите.
Меня же тогда интересовали сложные отношения Пушкина с Мицкевичем. Я даже написал довольно обширную работу на эту тему, затерявшуюся в кутерьме и неустроенности последующей моей жизни. А жаль, потому что запечатлелся в ней отголосок тогдашних наших бесед. После стольких лет я могу лишь весьма отдалено восстановить их содержание и тональность: дружба двух великих славянских поэтов – сказочка, придуманная советскими литературоведами.
Пушкин ставил Мицкевича как поэта выше себя, восхищался его импровизаторским даром. Импровизатор не творит, а растворяется в неземной силе, говорящей его устами, что воспринималось Пушкиным как высшая и чистейшая форма поэзии.
Но к 1828 году, на который выпадает их основное общение, Пушкин еще не распрощался с безумствами своей юности, цеплялся за нее – уходящую. Его тяготила нравственная безупречность Мицкевича, его мрачная духовная мощь. В польском поэте было что-то от пророка, а пророки мрачны, ибо души их улавливают из будущего тревожные импульсы.
Импровизатору в «Египетских ночах» Пушкин придал черты Мицкевича – и какой же он там неприятный. К тому же Мицкевич, всецело поглощенный национальной идеей, отличался особой цельностью, основанной на единой внутренней системе виденья. Пушкину подобная цельность была чужда. В его светлом даровании, настежь распахнутом перед многоголосием мира, нет ничего пророческого. И если Мицкевич – воплощение эпичности, то Пушкин – гармонии. Сфера первого – мысль. Сфера второго – чувство.
Чувство и сблизило поэтов. Оба увлеклись польской красавицей Каролиной Собаньской – женщиной с «огненными глазами». Друзья называли ее «демоном». Друг Пушкина Соболевский говорил, что была в ней какая-то странная томительная истома, превращавшая мысль о возможности обладания этой женщиной почти в наваждение. Собаньская не упустила случая увенчать список своих побед именами двух великих поэтов. Оба обессмертили ее своими стихами. Оба чувствовали в ней какую-то тайну, которую им не суждено было разгадать.
Тайна раскрылась после революции, когда стали доступными для исследователей архивы царской охранки. Выяснилось, что Собаньская была штатным агентом Бенкендорфа и снабжала Третье отделение доносами на своих ближайших друзей, в том числе и на Пушкина с Мицкевичем.
Общение славянских поэтов шло в двух плоскостях: поэтической – Пушкин даже перевел несколько стихотворений Мицкевича, и чувственной – страсть обоих к «демону».
В 1829 году Мицкевича выпустили из позолоченной петербургской клетки, и он уехал за границу. Потом грянуло польское восстание, жестоко подавленное. Пушкин, вообразивший на какое-то время, что поэт обязан быть «рупором народным», лягнул падшую Польшу в двух стихотворениях: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Для Мицкевича не прошло незамеченным это глумление над его отчизной, что и отразилось в стихотворном послании «К русским друзьям».
Мицкевич прямо имени Пушкина не упоминает, но тот имел все основания отнести на свой счет хотя бы вот эти две строчки: «А может, кто триумф жестокости монаршей / В холопском рвении восславить ныне тщится?»
Никто и не тщился, кроме Пушкина…
Общение Пушкина с Мицкевичем перешло в дальнейшем в сферу политическую, хоть и выражалось поэтическими средствами.
Концовка стихотворения Мицкевича исключала возможность прямого ответа, и Пушкин отвечает ему косвенно, в «Медном всаднике», где полемизирует с оценкой исторических перспектив России, содержащейся в «Дзядах».
Нравственная позиция Мицкевича была неуязвима. Пушкин это понимал. Но упрек Мицкевича сидел в нем, как заноза, от которой следовало избавиться. Это произошло лишь в 1834 году, когда Пушкин создал стихотворный набросок «Он между нами жил», завершающийся так: «– Но теперь / Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом / Стихи свои, в угоду черни буйной, / Он напояет. – Издали до нас / Доходит голос злобного поэта, / Знакомый голос! Боже! Освяти / В нем сердце правдою твоей и миром / И возврати ему».
– Как жаль, что стихотворение осталось незаконченным, – сказал я. – Что «возврати»? Что имел в виду Пушкин? Тут – обрыв.
– Оно закончено, – возразил Толя. – Пушкин просто не хотел повторять то, что уже написал в «Борисе Годунове»: «Да ниспошлет Господь любовь и мир / Его душе страдающей и бурной». Пушкин, конечно же, понимал правоту Мицкевича и, упрекая его, на самом деле упрекал себя. Ведь это он, в «угоду черни буйной», «ядом напоял» свои антипольские стихи. Ты знаешь мое отношение к Пушкину, но в их споре я целиком на стороне Мицкевича. Да и Пушкин, по сути, был на его стороне – быть может, сам того не сознавая.
«Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» – далеко не лучшие пушкинские творения. А вот «К русским друзьям» – шедевр европейской лирики. И я обязательно переведу Мицкевича, как только получу от тебя подстрочник. Не оставлять же в хрестоматиях перевод Левика.
Перевод, о котором упоминает Якобсон, действительно считался хрестоматийным в Советском Союзе, хоть Левику и не удалось воспроизвести ритмическую поступь и интонационную динамику оригинала. Местами он даже умудрился исказить ход мысли автора. У Мицкевича сказано: «…klatwa ludom, со swoje morduja proroki…». (Дословно: «…проклятье народам, убивающим своих пророков»). А Левик переводит: «проклятье палачам твоим, пророк народный», не только упрощая, но и искажая Мицкевича. Перевод же Якобсона – не слепок с оригинала, а живое воспроизведение, пусть и не воссоздающее в мельчайших деталях каждую подробность подлинника, зато обладающее теми же качествами.
Завершив работу над переводом Мицкевича, Якобсон еще успел отправить его в Москву Лидии Корнеевне, мнение которой ценил чрезвычайно. Оценка Л. К. его обрадовала, хотя ее критических замечаний – не принял и продолжал считать строфы о Рылееве и Бестужеве своей творческой находкой.
Чуковская писала: «Итак, о Мицкевиче: прочла Ваш перевод. Он замечателен богатством словаря академического и переводческого; такие словесные находки, как „погост“, „череда“, и „срам орденов“ (браво!), „вещают пир“. Да и кроме словесного богатства – поступь стиха передает величие, грозность. Но и недостатки представляются мне существенными. Две ударные строфы – о Рылееве и Бестужеве – не ударны, не убедительны, потому что синтаксически сбивчивы. „Рылеев, ты?“ Найдено очень сердечно, интимно, а дальше – „она (шея) взята позорною пенькою“ – сбивчиво, и вся строфа искусственна. То же и Бестужев. Даже до смысла я добралась не сразу, запутавшись в руке и кисти, тут синтаксис нарушен, то есть дыхание… Перевод Левика ремесленная мертвечина, механическая. Вы его кладете на обе лопатки. Рядом с Вашим он похож на подстрочник».
23 февраля 1842 года друг Пушкина Александр Тургенев, брат «хромого Тургенева» из декабристских строф «Онегина», записал в своем дневнике: «На последней лекции я положил на его (Мицкевича) кафедру стихи Пушкина к нему, назвав их „Голос с того света“».
Этот список стихотворения «Он между нами жил» с надписью Тургенева хранится сегодня в музее Мицкевича в Париже.
Так уж получилось, что надпись эту – «Голос с того света» – можно отнести и к переводу стихотворения «К русским друзьям», сделанному Анатолием Якобсоном незадолго до смерти.
* * *
Знакомых у него была уйма. А вот друзей близких здесь, в Израиле, не так уж много. До конца близким человеком была его первая жена Майя. Привязан он был к Володе Гершовичу, которого знал еще по той, московской, жизни.
Был у него «медовый месяц» с Эли (Ильей) Люксембургом. Помню, пришел – и с порога:
– Илья написал крепкий рассказ «Боксерская поляна». – В глазах светилась радость за товарища.
А однажды явился какой-то странный.
– Я сейчас с Ильей дрался, – говорит.
– Как – дрался?
– А так. Предложил ему подержать меня на лапах. Побоксировать. Ну, надели перчатки. Работаем в салоне. Все нормально. Вдруг Илья – бац, бац – наносит несколько молниеносных ударов поверх моих перчаток. И смотрит с любопытством. Как, мол, прореагирую? Кровь бросилась мне в голову. Ладно, думаю, минуты две продержусь. И ринулся в рубку. Картины полетели. Ханка завизжала.
– Ну и дальше что? – спрашиваю. Мне уже интересно.
– Илья, конечно, не провел знаменитого своего апперкота, – с каким-то даже сожалением говорит Толя. – Прекратил бой.
Так рассказывал московский боксер-второразрядник Анатолий Якобсон о единственном своем бое в Израиле. И не с кем-нибудь, а с самим Ильей Люксембургом, мастером спорта, полуфиналистом Союза, встречавшимся когда-то на ринге со знаменитым Агеевым.
Потом их дружба пошла по ухабам, опрокинулась, разбилась. Но пусть лучше об этом скажет сам Эли Люксембург:
«Первый серьезный разрыв у нас вышел из-за „Прогулки в Раму“. Он был первым читателем этой вещи. Я вообще отдавал на его суд – последний и первый – все, что шло у меня в ту пору.
Меня удивила его оценка. Абсолютное неприятие, я бы сказал – генетическая ко мне враждебность: „Ты этот рассказ не должен печатать, ты лучше его порви. Вся идея его антигуманная, фашистская. Я только не понимаю, как ты его написал, именно ты!“
Я что-то ему возражал. Что выразил этой вещью многую муку, многую боль, что схоронил этим многих своих чертей, мучавших совесть, – изгнал их и выдрал. Что больше там нет ничего. Больше там нечего ему искать…Уже тогда я все понимал: моя духовная биография, взращенная на повелениях и предсказаниях наших пророков, чье исполнение состоялось на мне, на нашем с ним поколении, моя мораль столкнулась с его моралью – русского демократа, всосавшего в себя чуждые мне соки православной религии, и вот на этом стыке возникла искра, яркая вспышка. И эта вспышка доводила нас обоих впоследствии до бешеной ярости».
Толя не принял узловую идею рассказа «Прогулка в Раму».
Автор размышляет там о последствиях непослушания царя Саула воле Господней, возвещенной ему пророком Самуилом: «Иди и порази Амалека и истреби все, что у него – от мужа до жены, от отрока до младенца, от вола до овцы». Саул же и народ пощадили Агага, царя амалекитян. А тот, прежде чем убил его Саул по настоянию Самуила, успел познать женщину, и от семени его пошли заклятые враги Израиля. Злокозненный Аман, например.
По Люксембургу, все наши беды – от своеволия, оттого, что кислотой скептицизма нашего мы волю Господа проверяем – а это грех наказуемый. Ибо ведает Он, что творит, а мы – не ведаем.
Якобсон же размышлял подобно Саулу, который, согласно Агаде, воззвал к Вседержителю: «Господи! Если погрешил человек, чем повинно животное? Если грешны взрослые люди, чем дети виновны?»
Люксембург, однако, не прав, утверждая, что Якобсон «всосал» чуждые соки православной религии. Христианство Толю интересовало лишь как компонент европейского культурного мегаполиса. Иудаизм был ему несравненно ближе.
Запись в дневнике от 28.3.1978: Католическая церковь: нет спасения вне церкви. Талмуд: у праведников народов мира есть доля в загробном мире. Отмечу, что благородно – демократическая традиция в иудаизме, безусловно, фундаментальна: «люби труд и ненавидь барство» (Талмуд, Поучения отцов, гл.1.10).
Иное дело, что Толя был сомневающимся атеистом.
Запись в дневнике 21.8.1974: Бог. Сперва: нет; потом: может быть, есть; теперь: «может быть» еще сильнее. Но верующим не стал и не стану.
Для истинно верующего еврея каждое слово в Библии священно. Неверующий же найдет сколько угодно поводов, дабы усомниться в ее божественном происхождении. И действительно, чего там только нет: и истребление младенцев, и уничтожение под корень целых племен, и ложь, и клятвопреступления, и прелюбодеяния, и братоубийство. Но все грубое, плотское, земное растворяется в небесном свете, пронизывающем священную книгу. Для того чтобы это почувствовать, совсем не обязательно быть верующим.
Якобсон высказывался на эту тему примерно так:
– Если Бог существует, то Он абсолютно непостижим для человеческого разума, ибо ущербное не может постичь совершенства. Люди в состоянии мыслить о Нем только в категориях персонификации. Он должен восприниматься как личность, чтобы к Нему можно было возносить молитвы. Пусть всеобъемлющая, всеблагая, совершенная, вечная, бесконечная – но личность. Ведь если это не так, то и молиться некому. С другой стороны, и Он, вступая в общение с нами, должен снижаться до примитивных наших понятий и представлений. Иначе как Его поймут?
Ну а личности, будь она даже первоосновой всего сущего, можно противопоставить другую личность.
Запись в дневнике 20.12.1977: Мне бы мимо Господа Бога как-нибудь сторонкой пройти. Я его не знаю, не ведаю – и ему бы, благодетелю, про меня забыть: не казнить, не жаловать. Он сам по себе, я сам по себе. Так бы всего душевнее.
Любил он и Гришу Люксембурга, брата Эли, барда и поэта, за по-детски чистое восприятие мира и жизни. Гриша, когда его призывали на сборы, брал Толю с собой. Никаких проблем не возникало, потому что его и там все любили. Толя возвращался посвежевший, поздоровевший. С гордостью рассказывал всем, что был в армии. ЦАХАЛ считал удивительным инструментом, созданным еврейским гением.
* * *
Дурное предчувствие сбывается, когда причина его – тревожный сигнал из будущего, случайно воспринятый душой.
Летом 1976 года на военных учениях в Негеве странное чувство обреченности вдруг овладело мной. Это длилось несколько дней и было похоже на смертную истому. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мне было до жути ясно, что моя смерть – здесь, за ближайшим барханом, в том уже подступающем будущем, которое вот-вот исчезнет для меня.
Помню порывистый ход бронетранспортера, свирепое солнце, звон жары и онемевшие мои пальцы на рукоятке пулемета. Потом удар – и провал – в небытие.
Очнулся я уже в больнице. Левая рука, прикрывшая бок и принявшая на себя всю силу удара, висела на коже. Перерубленные ее кости спасли мне жизнь. Операцию сделали сразу, хоть я все еще был в болевом шоке. А когда отошел наркоз, то первое, что увидел, было встревоженное Толино лицо. В палату никого не пускали, но он прорвался.
– Тебе сейчас нельзя, – сказал он торопливо. – Потом подлечишься. – И неловко сунул мне под подушку бутылку бренди.
* * *
«К предательству таинственная страсть, друзья мои, туманит ваши очи», – процитировал я Ахмадулину, когда мы говорили о Сергее Хмельницком. Меня интересовала эмбриология предательства. Этот бывший Толин товарищ, археолог и поэт, оказался стукачом, посадившим нескольких своих друзей.
– Да ничто ему глаза не туманило, – сказал Толя с явной неохотой. – Просто не было в нем такого стержня, на котором держится душа.
– Но все же, – не уступал я, – как пошел на такое человек умный, талантливый? Ради чего загубил он и свою жизнь?
– Да ни ради чего, – Толя уже стал раздражаться. Он не любил говорить на эту тему. – В юности, еще в школе, поймали его на крючок. Вызвали куда надо, запугали, взяли подписку. Вот он и стал стучать. А вырваться из капкана – души не хватило. Вот и все.
Для Толи Хмельницкий был похоронен и залит бетоном.
Но иногда, засидевшись за бутылкой, Толя читал по моей просьбе одно стихотворение Хмельницкого, которое я, находясь под воздействием алкоголя, тщетно пытался запомнить:
Все мы, граждане, твердо знаем,
Что в начале седьмого века
Под веселым зеленым знаменем
Шел пророк из Медины в Мекку.
И неслись на рысях номады
По степям, дорогой короткой
За посланником Мохаммадом,
Молодым, с подбритой бородкой.
И так далее. Трезвым Толя никогда Хмельницкого не читал, и просить его об этом было бесполезно.
* * *
Я благодарен Диме Сегалу, выбившему Толе ставку в университете, избавившую от нужды. Но, боясь чего-то, вероятно его болезни, Толе наглухо закрыли общение с аудиторией, не дали читать лекции. А ему, так любившему живое слово, это было жизненно необходимо.
И он «ушел в подполье», стал организовывать научные семинары у себя дома. Но получать даром университетские деньги – не хотел. Не из тех Толя был людей, что довольствуются синекурой. Он, не выносивший новые литературоведческие школы – структурализм, прочие «измы», и вообще всяческие попытки «поверить алгеброй гармонию», в последний год жизни дал оппонентам сражение на их поле – и выиграл. Изначальной силой своей природы преодолевая болезнь, написал Толя совсем не «якобсоновскую» работу «„Вакханалия“ в контексте позднего Пастернака».
Вот она лежит передо мной с надписью автора:
Когда я, изгнанный со службы,
Пойду в запое по миру,
Припомню, как во имя дружбы
Дарил такое Фромеру.
Работа эта отличается академичностью и холодным отточенным мастерством. Смотрите, как бы говорит Якобсон своим оппонентам, я могу делать то же, что и вы. Только лучше.
В «Вакханалии» Якобсон вскрыл один из существеннейших мотивов широкого многоголосия поэзии Пастернака, составляющего живую ткань его поэтической вселенной.
* * *
В последний год жизни Толя женился на Лене Каган. Дней ему оставалось уже не много, и она внесла в них радость, пусть печальную, похожую на тонкий луч, скользящий по стылой глади пруда. Ей, а иногда и Глебу, огромному сенбернару, к неудовольствию Тома появившемуся в их маленькой квартире, писал Толя шуточные стихи, составившие целый сборник.
Впрочем, не такие уж шуточные. Помню, меня поразило и заставило задуматься одно из стихотворений, написанное за три месяца до смерти:
ДИАЛОГ
Не жить хочу, чтоб мыслить и страдать,
А поскорей хочу концы отдать.
Горька, сладка ли – чарочка испита.
Откинуть бы, не суетясь, копыта.
Но кто-то востроглазенький и злой
Подмигивает: «Значит – с плеч долой?
Определим сюжетец: дезертиру
Приспичило в отдельную квартиру».
В последние свои месяцы он все чаще возвращался к мыслям о смерти. Говорил, что смерть – это естественное прекращение слепого движения жизни. А как и когда это происходит – не столь уж существенно. В какой-то момент мы исчезаем вместе со всей Вселенной. Вот и все.
Он не только не верил в загробное существование – он этого смертельно боялся. А что, если человек тащит за собой туда бремя не только грехов своих, но и страданий?
Запись в дневнике 28.6.1978: Койка – покой – покойник. От – дых. Отдышался – окончательно отмаялся, отмучился. Подлинная полнота – полнота небытия. Нет ничего страшнее мысли о загробном инобытии. Ужас, если не в ничто, не в никуда, не в никогда.
* * *
Болезнь прогрессирует, причиняя ему ужасные, почти непрерывные мучения. Его болезнь – это физическая боль души.
Запись в дневнике 10.8.1978: Очень жалко, что у меня нет души, а то бы я вынул ее, как зубы, и положил в воду, и у меня бы ничего не болело. Почему это ничто так болит?
Уже не освежает короткий сон, похожий на забытье. Страдания непрерывны, пронзительны. Но безмерному страданию соответствует неизмеримая сопротивляемость. Постепенно она начинает ослабевать.
Близится роковой день 28 сентября.
Периоды депрессии становятся все тяжелее. Все реже сменяет ее иллюзорная, не дающая душе отдыха эйфория.
В тот последний день я работал с двенадцати. В 11 позвонил Толя. «Вовка», – произнес он, – и замолчал. Через пять минут я был у него. Он открыл спокойный, побритый, с ясными глазами. С обрадовавшей меня убежденностью сказал:
– Мне уже намного лучше. Зачем ты приехал? Тебе ведь – на работу. Заходи вечером.
– Да ладно, – говорю. – А Ленка где?
– На базаре.
– Я, пожалуй, ее дождусь.
– Не стоит. Ну, если хочешь, подвигаем шахматишки.
Сели к столу, и он прибил меня быстро, в блестящем стиле, с жертвой коня. И я успокоился. И ушел. Не насторожило и то, что в дверях, прощаясь, он вдруг обнял меня…
Потом мы вычислили, что повесился он в тот короткий период в 40 минут между моим уходом и возвращением Лены. Поздно вечером Майя нашла его в подвале, висящим на поводке Глеба.
По Москве долго кружила версия, что в свой последний день Толя играл в шахматы с товарищем, проиграл, потом долго искал его, чтобы взять реванш, и, не найдя нигде, – повесился.
Свидетельствую, что последнюю шахматную партию в своей жизни он выиграл.
* * *
Приблизительно через месяц после его смерти поздно вечером приехал ко мне Гриша Люксембург.
– Пойдем навестим Толю.
Вижу, в кармане у него бутылка.
– А не поздно? – спрашиваю.
Гриша пожал плечами.
Кладбище на Масличной горе под ночным небом, похожим на опрокинутую черную чашу, расцвеченную равнодушными далекими огоньками. Угрожающие бесформенные очертания надгробий, напоминающих серых животных. Ищем могилу на ощупь. Нашли вроде. А вдруг не она? Темно, жутковато.
– Гриша, – говорю бодрым голосом, – тут же Толя. Он нас в обиду не даст.
– Да, – подхватывает Гриша, – пусть только попробуют. Он их так причешет.
Гриша разлил и выплеснул остаток на сухую, каменистую, давно остывшую землю.
* * *
Он пришел ко мне через полгода. Во сне.
Квартира, в которой полно народу. Какая-то вечеринка. Вдруг входит Толя – быстро, по-бычьи нагнув голову. Он в синей курточке. Ворот рубахи расстегнут. На шее – багровый рубец. Все его радостно приветствуют, никто не удивляется. Завязывается оживленный разговор. Он медленно, с наслаждением набивает трубку. Закуривает. Я не могу глаз оторвать от его лица. Молчу. А он меня как бы и не видит.
Вдруг все исчезают. Мы одни. Он взглядывает на меня исподлобья – и спрашивает:
– Ты ведь знаешь, что я умер?
– Знаю, – говорю, – я ведь тебя хоронил. – Делаю движение к нему, пытаясь обнять, но он знаком показал, что этого – нельзя. Тогда я тихо произношу: – Ты даже не представляешь, как я рад тебя видеть. И значит, есть загробная жизнь?
– Есть, – отвечает сразу, словно ждал этого вопроса, – но совсем не такая, какой ее представляют люди.
– Хорошо ли тебе там?
Он медлит с ответом.
– Фигово. Нельзя ни выпить, ни бабу поиметь.
– А их ты видишь?
– Кого?
– Анну Андреевну. Маму.
Он не ответил, наклонившись, раскурил трубку – и вдруг исчез.
Трубочный дымок еще долго поднимался к потолку, но его уже не было.
Вскоре началась самая тяжелая полоса в моей жизни. Думаю, он приходил предупредить меня.