Текст книги "Реальность мифов"
Автор книги: Владимир Фромер
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Йона, очаровавшая его сразу и бесповоротно, восприняла это как должное, ибо и не такие крепости сдавались при одном ее появлении.
Два часа продолжалась их первая встреча. Ахшель жмурился от удовольствия, слушая обжигающие монологи своей новой пациентки. Он не прописал ей никаких лекарств, ибо совсем не желал подавлять ее способности к самовыражению.
Йона получила отдельную комнату с видом на стену Старого города, чтобы она могла спокойно писать и рисовать, а регулярные беседы с ней стали для скучающего доктора отрадой жизни. И еще одну привилегию, пожалуй самую ценную, предоставил своей гостье доктор Ахшель. Она могла уходить и возвращаться, когда пожелает. Доктор не хотел ущемлять ее свободу.
В сумасшедшем доме в Тальбие написала Йона большинство стихов, вошедших позднее в ее первую книгу «Дварим»[2]2
Дварим (иврит) – слова, вещи.
[Закрыть]. Восторженно покачивая головой, подшивал доктор Ахшель все написанное привилегированной пациенткой к истории ее болезни.
Настал день, когда Йона сказала ему:
– Доктор, моя попытка сойти с ума не удалась, и я скоро уйду от вас.
– Не раньше, чем ты попробуешь вот это. – Доктор Ахшель раскрыл ладонь, на которой лежала голубоватая пилюля. Отвечая на вопросительный взгляд Йоны, пояснил: – Это новое лекарство, находящееся пока в экспериментальной стадии. Оно раскрепощает подсознание и позволяет заглянуть в его скрытые глубины. Для людей творческих – вещь неоценимая. Приняв это, ты останешься наедине со своей душой. И знай, что я здесь, в этом кабинете, в любую минуту приду к тебе на помощь в случае необходимости.
Это и было знаменитое ЛСД – пилюля счастья и экстаза, с которой психиатры того времени связывали так и не оправдавшиеся надежды. Доктор Ахшель не знал тогда, что снятие закрывающей подсознание печати не менее опасно, чем освобождение от заклятия железных сосудов, в которые царь Шломо заключил побежденных им демонов.
Иона взяла пилюлю и как-то очень буднично, как таблетку аспирина, проглотила ее.
– Теперь иди к себе, – ласково сказал доктор.
Сначала ничего не происходило. Постепенно начали сгущаться сверкающие красками тени, а за ними заклубился мрак, из которого угрожающе наплывали бесформенные фигуры.
Но тут тихо зазвучала музыка, полная неземного ликования, и они исчезли в расширяющемся пространстве, где, переливаясь всеми цветами радуги, неслись в космический беспредел пульсирующие влажные шары.
Йона вбежала в комнату доктора, распахнула окно – и заплакала.
– Почему ты плачешь? – услышала она далекий голос.
– Потому что это прекрасно.
И вдруг перед собой увидела она гильотину в багровых тонах, от которой отделились и заскользили прямо к ней кривляющиеся тени. Йона побежала в ванную, чтобы спрятаться, открыла зачем-то кран – и испугалась, когда из него потекла кровь.
Она поспешно вернулась в свою комнату, легла на кровать и закрыла глаза. И услышала безумный рев, несшийся из каких-то неведомых адских глубин. С надрывным исступлением зазвучала гигантская труба, и медленным маршем прошли в никуда шеренги одетых в хаки мертвецов, среди которых промелькнуло лицо ее отца Михаэля.
Она не знала, сколько времени это продолжалось. Доктор Ахшель записал потом все, что она видела и слышала.
Уходя из обители скорби, Йона выпросила у доктора Ахшеля несколько «волшебных» пилюль.
* * *
– Я рассказала тебе все это с корыстной целью, – заметила Йона улыбаясь. – Дело в том, что ЛСД – вещь опасная. В какой-то момент мне показалось, что у меня выросли крылья, и я выбросилась бы из окна, если бы доктор Ахшель не удержал меня. Вот я и хочу, чтобы ты присутствовал при следующем моем эксперименте.
Мне оставалось лишь сказать, что я полностью в ее распоряжении.
Второе погружение в бездны подсознания Йона осуществила в той самой мансарде в Эйн-Кереме, вместе со своей подругой из сумасшедшего дома, крашеной блондинкой бальзаковского возраста. Несколько лет назад имя этой женщины, отравившей жену своего любовника, известного израильского поэта, знала вся страна. Яд, который она подсыпала в тарелку соперницы, был какого-то особого свойства, ибо, несмотря на все усилия, врачи так и не смогли спасти несчастную от мучительной смерти. Факт этот, несомненно, повлиял на судей, приговоривших отравительницу к пожизненному тюремному заключению. Доктор Ахшель добился, однако, перевода этой дамы в свое заведение, где она пользовалась почти такими же привилегиями, как Йона.
Эта женщина с застывшим в глазах выражением легкого презрения, что вообще казалось необъяснимым, вызывала томительное раздражение и беспокойство. Йоне, ценившей в людях способность радикально решать свои проблемы, она импонировала.
Сам же эксперимент не произвел на меня особого впечатления – вероятно, потому, что я воспринимал происходящее лишь зрительно, не имея возможности ни понять, ни осмыслить внутренние переживания его участников. Просто стоял у окна в позе статуи командора и наблюдал.
Йона в какой-то момент бросилась что-то судорожно писать, а блондинка два часа просидела на диване в полной неподвижности с полузакрытыми глазами. На лбу у нее выступили крупные капли пота.
Когда все закончилось, Йона сказала:
– Все. Больше я к этой пакости не прикоснусь. К чему тиранить душу и без того больную?
К мыслям о смерти Йона возвращалась неоднократно. Связано это, по-видимому, было с ее отцом Михаэлем, погибшим в Войну за независимость, когда ей едва исполнилось четыре года. Она его помнила и очень любила.
В памяти возникают обрывки долгого нашего разговора.
Йона говорила, что смерть ждет появления каждой жизни, как свою законную добычу, и готова ждать хоть тысячу лет, ибо у нее в запасе вечность, а у человека нет ничего, кроме иллюзий. Если ее отец перешел грань, отделяющую жизнь от смерти, то и она сможет.
– Есть у меня какое-то предназначение в этом мире. Вот выполню его – и умру, – упрямо повторяла Йона.
Вместе с тем ощущение безграничных возможностей жизни редко покидало ее.
Однажды ей приснилось, что стоит она на высокой горе, покрытой цветами удивительной красоты, и составляет из них венки и букеты. Чудесный луг при этом ничуть не меняется, потому что на месте сорванных цветов тут же вырастают новые.
* * *
Отчуждение наше началось после появления в ее жизни Тадеуша – франтоватого студента. Этот «злой мальчик» со вкусом одевался, полировал ногти, носил роговые очки – для солидности – и туфли на толстой подошве, чтобы казаться повыше.
Он считал себя анархистом, презирал Израиль, восхищался Гитлером и называл евреев проказой человечества и квинтэссенцией зла. Познакомились мы в университете, где вместе посещали лекции профессора Тальмона.
Тадеуш был начитан, красноречив и любил выдавать себя за крутого малого, несмотря на женственную мягкость характера. У меня он вызывал холодное любопытство, ибо до него я не встречал человека с начисто атрофированной нравственной нервной системой. Он был убежден, что бескорыстного добра вообще не бывает, что и у добрых, и у злых поступков один источник – честолюбие и удовольствие.
Способности у Тадеуша были, но фатальная легковесность и безволие обрекали на провал все его начинания.
Родители Тадеуша прибыли из Варшавы в Палестину в тридцатые годы, чтобы совместно с братьями-арабами участвовать в созидании социально справедливого общества.
Тадеуш родился в Тель-Авиве сразу после войны. Когда ребенку не исполнилось еще и двух лет, родители, разочаровавшись в сионистском рабочем движении, вернулись в Польшу, где с энтузиазмом включились в строительство социализма сталинского толка. В 1959 году их, как и многих других коммунистов-евреев, вынудили уехать из гомулковской Польши, и они вновь очутились в Тель-Авиве.
Получилось так, что Тадеуш вырос между двумя мирами, не укоренившись ни в одном из них.
В школе он увлекался музыкой, подавал надежды, но и музыку бросил, ибо не мог заниматься делом, требующим постоянных усилий.
Зато своим длинным, тонким, чувствительным пальцам Тадеуш применение нашел.
– Как анархист, я не признаю частной собственности, – говорил он и с гордостью называл себя экспроприатором. На практике это выражалось в том, что Тадеуш виртуозно чистил чужие карманы и не брезговал квартирными кражами, которые совершал при помощи особого рода отмычек.
В довершение всего у этого человека была своеобразная манера самоутверждения. Демонстрируя свою «крутость», он любил бить людей по лицу и проделывал это обычно в присутствии знакомых девочек – на улице или в магазине, без всякого повода, мгновенно взвинтив себя до нужного состояния. Жертвами его становились люди кроткие, интеллигентного вида, из тех, что не дают сдачи, а ящерицей ускользают от обидчиков. Таких Тадеуш чувствовал безошибочно. Правда, однажды произошел прокол, и ему вломили так, что он три дня нигде не появлялся из-за распухшей физиономии.
Йона в своей погоне за экстравагантностью неизбежно должна была прийти к пустоте. Уже одно это имя – Тадеуш – очаровало ее. Она видела в нем человека, не вписывающегося в окружающую среду и имеющего поэтому право жить по своим собственным законам.
Тадеуш переселился к ней, и наши утренние рандеву за чашкой кофе прекратились. Ей тогда никто не был нужен, кроме него. Встретив меня как-то в коридоре, Йона сообщила, что они скоро поженятся. Мне в это трудно было поверить.
– Думаю, что теперь ты действительно сошла с ума, – сказал я.
Тадеуш, забежавший однажды ко мне за сигаретами, долго говорил о том, как прекрасно они заживут после свадьбы. Его родители купят им дом на лоне природы, где они вместе скоротают жизнь, занимаясь искусством и любовью. Парень выглядел ошалевшим от счастья.
А через несколько дней вечером зашла Йона.
– Никакой свадьбы не будет, – сказала она.
– Почему?
– Потому что это не для меня. Я не могу связывать себя, жить с кем-то, заботиться о чужой жизни. Я должна писать. Моя прежняя манера себя исчерпала. Я могу и должна писать лучше и иначе. А с ним я вообще ничего не пишу.
И она, усмехнувшись, добавила:
– Знаешь, какова его самая задушевная мечта? Стать сенатором и разъезжать в черном «кадиллаке».
Я понял, насколько эфемерно счастье Тадеуша, и мне стало его жалко.
Йону же он раздражал все больше и больше, и она уже открыто называла его мелким жуликом с психологией банковского клерка. К тому же Йона обнаружила, что он роется в ее личных вещах и крадет из ее архива письма и стихи. Произошло то, что должно было произойти.
Йона порвала с Тадеушем, когда до их свадьбы оставались считанные дни, и уехала в Тель-Авив.
Нотр-дамский период в ее жизни кончился.
Тадеуш искал утешения в вине, упивался своим несчастьем. Каждый вечер его можно было встретить в баре.
Однажды в «Сарамелле» к его столику подсел Дан Шомрон, приятель Йоны, с каким-то американцем, путешествующим для собственного удовольствия.
Утешая Тадеуша, много пили, покуривали травку. Уже под утро, когда вся компания была в известном состоянии, Тадеуш потребовал, чтобы его немедленно отвезли в Тель-Авив.
– Я только посмотрю на ее окна, и мы тут же вернемся, – умолял он. Шомрон, добрая душа, согласился, и они отправились на его стареньком «шевроле».
Дан вел машину, Тадеуш сидел рядом, а американец спал на заднем сиденье. На полпути к Тель-Авиву задремавший Дан потерял контроль над управлением. «Шевроле» занесло, и в него врезался шедший сзади черный «кадиллак» похоронной компании «Хевра кадиша». Водитель «кадиллака» вез покойника из Иерусалима в Бат-Ям и почему-то очень спешил.
Вышло, как в песне: «Все, и шофер, получили увечья, только который в гробу – ничего». Даже еще хуже. Американец погиб на месте. Дан врезался хмельной головой в ветровое стекло – и получил травму черепа.
Лицо его настолько исполосовало осколками, что даже пластическая хирургия не очень помогла. Тадеуш отделался выбитыми зубами и легким испугом.
Когда Йоне сообщили, что Тадеуш попал в аварию, она засмеялась: «С ним ничего не может случиться».
Навестив в иерусалимской больнице Дана, Йона не поинтересовалась, что с Тадеушем и где он находится. Для нее этот человек уже превратился в ничто.
Тадеуш, проживший потом ничем не примечательную жизнь, даже имени Йоны не мог слышать без скрежета зубовного. Но, узнав о ее смерти, – заплакал.
…В 1966 году вышел первый сборник Йоны, и я был поражен зрелостью ее мастерства. Мерцающий мир гротеска и фантасмагории, не имеющий ничего общего с реалиями окружающей жизни. Чувственная мощь и чувствительность, борьба хаоса и гармонии, трепет обнаженных нервов, нежность и грубая эротика, легкие переходы от житейской низменности в заоблачные эмпиреи. И наконец, сквозная тема безысходности бытия.
Встречаться к тому времени мы уже перестали. У нее была своя жизнь. У меня – своя.
* * *
Прошло девять лет. Не помню уже, с какой целью, оказался я вблизи торгового центра на улице Дизенгоф в Тель-Авиве, задумавшись, брел куда-то. И вдруг услышал: «Володья!»
Она всегда мягко произносила мое имя, и мне не нужно было оборачиваться, чтобы узнать, кому принадлежит этот голос.
– Йона!
С ней был загорелый мужчина средних лет, с тревожным, как мне показалось, выражением глаз. Йона что-то ему сказала, и он ушел, не оборачиваясь.
И вот мы опять в кафе, как девять лет назад. Она мало изменилась, хотя черты лица немного отяжелели. Я попытался выразить свое восхищение по поводу ее первого сборника, но она поморщилась:
– Ах, оставь! Моя вторая книга «Шней ганим»[3]3
Шней ганим (иврит) – два сада.
[Закрыть] намного лучше. А вообще-то в моей жизни было все, и, по сути, не было ничего. Все ушло в слова… в слова. А слова – после того, как они написаны, – тоже уходят. Я к ним равнодушна. Вот ничего и не остается.
Детали этой последней нашей встречи стерлись из моей памяти. Помню только, что Йона не очень охотно рассказывала о себе. По моей просьбе прочла несколько последних своих стихотворений. На прощанье сказала:
– Ты все так же много читаешь? Бросай это занятие. Не читать надо, а писать.
Больше мы не виделись.
Йона умерла от рака на сорок первом году жизни, после долгих мучений. Страдания не привели ее к вере в Бога. Она верила в свои личные, лишь ей принадлежащие ад и рай, но эта вера не имела отношения ни к одной из существующих религий.
Многие считают, что после смерти Натана Альтермана именно Йона заняла вакантное место первого поэта. Предпосылки для столь максималистской оценки имеются. Йона возглавляла авангардистское направление «Молодая поэзия», отрицавшее Альтермана и его школу с тем же пылом, с каким в тридцатые годы Шленский и Альтерман ниспровергали Бялика и его последователей. Известно ведь, что в искусстве изначально заложена тяга к обновлению.
Казалось бы, что общего у Йоны Волах с Натаном Альтерманом, ставшим классиком еще при жизни, отличавшимся утонченностью стиля и – при всем богатстве его поэтической палитры – не выходившим за рамки классических канонов?
Но когда я спросил Йону, кого она считает первым поэтом Израиля, она, не задумываясь, назвала Альтермана. И пояснила:
– Для него поэзия – это форма жизни.
Тогда я не понял, что она имела в виду.
Теперь – понимаю.
Страсти по Альтерману
Жизнь Альтермана – одна из самых простых, что даются в удел человеку. И если мы расставим биографические вехи, то увидим, как мало они нам говорят. Ибо факты биографии Альтермана – это всего лишь роговая оболочка, забор, надежно ограждающий его внутренний мир от нескромных взоров.
Важно не то, что происходило с ним в жизни, – значительно его внутреннее «Я», увидеть и почувствовать которое можно только изнутри, из глубины. Идеальная оптика для этого – творчество, дневники, письма. Именно они позволяют, сменив перспективу, бросить взгляд во внутренние покои души, как сквозь щель в занавешенном окне.
Важнейшая функция души заключается в осуществлении человеком своего предназначения. Иными словами, изначально заложенной в нем жизненной программы, реализующейся в процессе взаимодействия внутреннего «Я» с окружающим внешним миром. Лишь когда речь идет о людях калибра Альтермана, этот процесс выходит за рамки личного нашего опыта.
Жизнь Альтермана отличается внешним благополучием… Он никогда не знал ни нужды, ни голода. Не воевал. Правда, Ицхак Саде, ставивший Альтермана выше всех поэтов, несколько раз во время Войны за независимость брал его с собой в армию, но всегда заботился, чтобы во время сражений он находился в тылу.
– Национальный поэт, – заявил Саде, – не может протирать брюки в тель-авивских кафе, когда решается судьба его народа.
– Брось, – усмехнулся Альтерман, – ты держишь меня при себе, чтобы было с кем выпить и потрепаться после боя…
Лицевая сторона его жизни вообще не отличается резкими перепадами.
Родился в 1910 году в Варшаве. Его родители – Ицхак и Белла – были учителями. В бурный период после мировой войны и большевистской революции семья долго скиталась по Восточной Европе, пока не осела в Тель-Авиве. Будущему поэту было тогда пятнадцать.
Ицхак Альтерман был человеком проницательным, умевшим распознавать грязь и кровь за красивым идеологическим фасадом. Благодаря отцу Натан, в отличие от Авраама Шлёнского, Александра Пена и многих других творцов новой ивритской культуры, никогда не испытывал нежных чувств к советскому режиму.
Ицхак Альтерман, которому обретенная родина грезилась «цветущим садом», хотел, чтобы его сын стал агрономом. Натан, с детства писавший стихи на иврите и смутно ощущавший уже свое призвание, не противился отцовской воле. Для еврейских иммигрантов в подмандатной Палестине сельское хозяйство было тогда важнее поэзии.
Закончив в 1929 году престижную тель-авивскую гимназию «Герцлия», Натан отправился в Сорбонну изучать земледелие. Позднее продолжил это занятие в сельскохозяйственном институте в Нанси, где и получил диплом агронома. Впрочем, по этой специальности не проработал ни одного дня.
Зато несколько лет во Франции оказались чрезвычайно важными для становления Альтермана как поэта и человека. Он взял от Парижа все, что этот город мог дать.
В Париже он осознал универсальность культуры и ощутил гармонию мира как сочетание самых невероятных вещей.
В Париже он понял, что в основе человеческого существования лежит безысходность, и с тех пор трагическое мироощущение уже не покидало его.
Летом 1932 года Натан Альтерман возвращается в Палестину уже сформировавшимся поэтом. Стихи его все чаще появляются в печати и воспринимаются как явление в интеллектуальном мире Тель-Авива.
Совсем иным был тогда этот город. К экзотическому арабскому Яффо примыкали уродливые коробки еврейских домов. Кто думал тогда о красотах архитектуры?
А рядом с ними, на песке у самого моря, разместились палатки, где обитала тогдашняя интеллектуальная элита. Это были люди, открытые не только дующим с моря ветрам, но и всем веяниям искусства.
Они принесли в город солнца и песка сформировавшую их европейскую культуру, но рафинированное это растение так и не прижилось на левантийской почве.
В Тель-Авиве жили и работали классики – Бялик, Агнон и Ахад ха-Ам. Их упорно теснили на обочину молодые бунтари – Шлёнский, Ратош и Альтерман.
В Тель-Авиве выходили две солидные газеты – «Давар» и «Гаарец». На подмостках тель-авивских театров шли те же пьесы, что и в Париже. В маленьком городишке, где-то на задворках Британской империи, пульсировала духовная жизнь, не имевшая ничего общего с провинциальной затхлостью. Сегодня тот период специфической тель-авивской культуры ассоциируется у нас в первую очередь с именем Альтермана.
* * *
Эпиграфом к творчеству Натана Альтермана я бы поставил слова Поля Элюара: «Улавливая то, что еще смутно нарождается в жизни, поэт учит нас наслаждаться чистейшим языком – языком уличного бродяги и мудреца, женщины, ребенка и безумца. Нужно только пожелать, и тут раскроются подлинные чудеса».
Альтерман был и творцом таких подлинных чудес, и, быть может, самым выдающимся реформатором окаменевшего от древности языка. Его поэзия, впитавшая в себя разговорную лексику, придала ивриту несвойственную ему прежде легкость.
Суда, в Средние века доставлявшие в Европу пряности с Антильских островов, пропитывались чудесными ароматами. Такое магическое преображение, облагораживающее вещественную реальность, вызволяющее предмет из тисков изначально уготованного ему удела, и есть самая ценная особенность поэтической субстанции Альтермана.
Возвращая слову ничем не скованную выразительную экспрессию, Альтерман создал собственную систему ритмов, образов, интонации. Его стихи покоряют сразу. Нечто подобное происходит с нами, когда мы впервые видим Венеру Боттичелли, внезапно возникшую из глубин океана.
Если уж проводить аналогии, то Альтермана можно считать и Маяковским, и Блоком новейшей ивритской поэзии. Национальным поэтом он стал вовсе не оттого, что откликался на злобу дня, как Маяковский, или выступал за целостный и неделимый Израиль, как Ури Цви Гринберг.
Впечатляет уже широта его творческого диапазона. Годами он писал злободневные стихотворные фельетоны в газетах «Гаарец» и «Давар» под рубрикой «А-тур а-швии» – «Седьмая колонка», запечатлевшие динамику жизни в Эрец-Исраэль в канун и после обретения государственной независимости.
Для стихотворной своей летописи Альтерман создал емкую форму, в которой метроном как бы исчезает, повинуясь легкой поступи стиха. Вкрапленные в поэтический текст фрагменты ритмической прозы расширяют повествовательные возможности этого жанра.
«Седьмая колонка» пользовалась огромной популярностью. Номера газеты с фельетонами Альтермана передавались из рук в руки, хранились, как реликвии. Британские власти, получавшие от Альтермана стихотворные пощечины, иногда запрещали публикацию его фельетонов, но они все равно находили путь к читателю, становясь частью «еврейского самиздата» того времени.
Доставалось от Альтермана и бюрократическому аппарату, формировавшемуся в возрожденном Израиле с пугающей быстротой.
В 60-х годах он выступил против политики «избирательной» алии.
В Марокко эмиссары Сохнута отбирали только молодых и здоровых людей. Лишь они получали право на жизнь в Израиле. Семейные узы при этом в расчет не принимались. Молодых увозили, а их родителей оставляли, обрекая на безысходность одинокой старости. Посланцы Сохнута вели себя в Марокко, как плантаторы на невольничьем рынке. Кандидаты в репатрианты проверялись, как рабочий скот. Люди с физическими недостатками тут же браковались.
Внимание Альтермана привлекла опубликованная в газете заметка о судьбе марокканского еврея Давида Данино. Он был физически ущербен – прихрамывал при ходьбе, припадая на левую ногу, что не укрылось от бдительного сохнутовского ока.
– А ну-ка пробегись, – велел Данино человек, от которого зависела его судьба.
Данино побежал. И так велико было его желание добраться до Земли обетованной, что он и не ощутил, как пронесся отмеченное расстояние.
На основе простенькой этой истории Альтерман написал стихотворение, ассоциирующееся с библейским стихом «Не устрашись, слуга мой Иаков» (Исайя, 44:2).
В стихотворении, пронизанном реминисценциями высшего трансцендентного смысла, судьбу Данино припечатывает сам Господь:
Не устрашись, слуга мой Данино.
Беги, я побегу с тобою вместе.
И если Мой народ в Моей стране установил такой закон,
То мы его с тобой нарушим оба.
В лапидарном этом эпизоде Поэт увидел смутный отблеск той неодолимой силы, которая хранила еврейский народ среди кровавых завихрений его четырехтысячелетней истории.
* * *
Катастрофа европейского еврейства потрясла Альтермана. Публикация поэмы «День памяти и борцы гетто» сделала поэта чуть ли не изгоем в кругах молодых интеллектуалов, презиравших еврейство диаспоры, безнадежно пропитанное рабской психологией. Они ссылались на пример Моисея, водившего по пустыне свой народ до тех пор, пока не вымерло рожденное в рабстве поколение. Согласно их теории, Земля обетованная изначально предназначалась для людей свободных и сильных духом.
Катастрофа подобные настроения лишь укрепила. В интеллектуальных кругах Тель-Авива любили порассуждать о еврейских овечках, покорно бредущих под ножи нацистских мясников.
Евреи, уцелевшие в горниле Катастрофы и добравшиеся до Эрец-Исраэль – после того, как прошли все круги ада, испытали ужасы лагерей, муки унижения и голода, издевательства палачей, стремившихся сломить их волю к жизни и сопротивлению, – натолкнулись здесь на стену непонимания и даже враждебности.
Особенно тяжко пришлось их детям, прозванным сверстниками в школах «детьми мыла». К счастью, не один только Натан Альтерман видел в Катастрофе общенациональную нашу трагедию.
В своей поэме Альтерман пошел так далеко, что открыто выступил в защиту юденратов – еврейских органов самоуправления, созданных нацистами на оккупированных территориях.
Остается лишь удивляться проницательности поэта. Сегодня историки, опираясь на факты, ставшие известными лишь в сравнительно недавнее время, совсем иначе оценивают роль юденратов, чем тогда. С членов юденратов снято клеймо нацистских пособников.
Тогда же их считали позором еврейского народа.
Альтерман одним из первых понял, что эти люди в большей своей части не шкурники, не предатели. Горчайшая им выпала доля, и то, что они не уклонились от нее, хоть и могли, – делает их почти святыми.
Уникальность Катастрофы в человеческой истории, где геноцид – далеко не редкость, явилась следствием особого удела, предназначенного евреям в рамках расовой нацистской доктрины.
Если славянские племена должны были составить гигантский резервуар рабского труда на завоеванных «тысячелетним» рейхом необозримых пространствах Востока, то иудейское племя изначально обрекалось на тотальное истребление. Обращение в рабство неполноценных славянских народов Гитлер планировал начать с уничтожения их интеллектуальной элиты, резонно полагая, что лишенное органа мысли народное тело не сможет осознать своего положения.
Совсем иными были планы нацистов относительно еврейской элиты. Ей предназначалось стать проводником смерти. Для этой цели и были созданы юденраты, в которые вошли влиятельные евреи – раввины, ученые, писатели, общественные деятели, врачи, инженеры.
Юденраты считались в гетто вершителями судеб. Они ведали распределением продуктов. Они отвечали за порядок. Они составляли списки обреченных на смерть и обеспечивали их явку в пункты депортации.
Нечто сатанинское есть в том, что геноцид осуществлялся с еврейской помощью. Чтобы этого добиться, нацисты прибегали к ухищрениям, державшим жертвы в заблуждении – вплоть до входа в газовые камеры.
Нацисты не отнимали у обреченных последней надежды. Газовые камеры маскировались под «душевые», где, повышая у несчастных жизненный тонус, бросались в глаза плакаты: «Чистота! Гигиена! Вши опасны для твоего здоровья!»
Люди сразу начинали верить, что вытащили счастливый билетик в разыгрываемой смертью лотерее, что отныне с ними будут обращаться более человечно.
Убийцам легче и спокойнее работается, когда жертвы на что-то надеются. Поэтому и кольцо уготованной евреям участи сжималось не сразу. Страшного конца нельзя было избежать, но его можно было отсрочить хоть на несколько дней. Жизнь обреченных можно было хоть как-то облегчить, и члены юденратов, имевшие непосредственный контакт с убийцами, делали, в этом смысле, что могли.
Иное дело, что они почти ничего не могли. Их ждала гибель, как и всех.
Судьба же этих людей выглядит особенно горькой, ибо они искали – не для себя, для своего народа – жалости и милосердия там, где их не было и не могло быть.
Тем не менее они, как и все, до конца надеялись на что-то, ибо в конечном итоге весь смысл человеческой жизни сводится к ожиданию и надежде.
Своему другу Абе Ковнеру – бывшему узнику гетто и командиру партизанского отряда – Натан Альтерман сказал:
«Никто не убедит меня в том, что цвет нашей нации составляли подонки. Если бы я оказался в гетто, то был бы с юденратами».
* * *
Независимо от «гражданской музы» развивалась гармоническая поэзия Альтермана, его философская лирика, пронизанная трагическим мироощущением. По Альтерману, хаотическому неразборью этого мира противостоит вселенская гармония, высшая идея мироздания, постичь которую у нас не больше шансов, чем у обезьяны.
Поэму «Песни о казнях египетских» (1944) некоторые критики склонны расценивать как отклик на Катастрофу европейского еврейства. Если это и так, то Катастрофа послужила для Альтермана импульсом для создания произведения на все времена.
Он далеко уходит от классической библейской трактовки событий, происшедших в Древнем Египте за тысячу триста лет до новой эры.
Для него Египет символизирует все человечество, в муках и боли стремящееся к какому-то идеалу, самому человечеству неизвестному, но изначально заложенному в нем Творцом всего сущего.
Смысл жизни, возможно, и есть в постоянном умирании и в вечном возрождении и обновлении.
Но оставим в стороне философию.
«Песни о казнях египетских» – одно из самых совершенных творений Альтермана.
Сгущенная метафоричность, стремительное движение стиха завораживают, а сплетение мышц и нервов в каждой строфе и осязаемая зрительность образов заставляют вспомнить великие произведения живописи.
Так получилось, что мои друзья Геннадий Беззубов и Игорь Бяльский перевели одну и ту же главу из этой поэмы. Сами судите, какой из них лучше:
КРОВЬ
Ночь лопнула, Амон, весь город встал, когда,
Озера обагрив, приблудная звезда.
Огонь свой разлила, привычный мир круша —
От девичьих кудрей до нищего гроша.
Зрачком кровавым грош запламенел в грязи.
Истошно девушка кричит: «Господь, спаси!»
Оцепенела, руки заломив, она.
В колодец ухнуло ведро. Лишь звон до дна.
Кто спал и кто не спал, всех алым залило.
Волнами женских кос колодец заплело.
Ресницы сожжены, губ обгорелых бред…
«Отец», – взывает сын. «Мой первенец», – в ответ.
Кружит меня, отец, кружит, но нет, не в танце.
Иссох я, как песок. Дай мне к тебе прижаться
В час бедствия, отец. Хоть обними в ночи,
Хоть каплею воды мне губы омочи.
Сынок, здесь только кровь, все кровь, а не вода,
Затем, что прежде кровь лилась здесь, как вода.
В колодце тьма стоит, красны глаза у стад,
Ведь кровь когда лилась, не содрогался град.
Я жаждой истомлен, отец, а кровь не пьют…
Над городом горит, сынок, звезда приблуд.
И пламя вод ее, отец, ползет к нам, как расплав.
Слепая кровь ее, сынок, бушует, нас объяв.
Перевод с иврита Геннадия Беззубова
КРОВЬ
Столица, твой подол задрал бесстыжий свет.
Чужой звезды огонь простёр кровавый след
И выжег ночь до дна колодцев и озёр.
И вся краса видна, и нищеты позор.
Рассыпанных волос летит густая медь.
И нету больше слёз, и впору онеметь.
И самый жалкий грош… И девичья коса…
И огненная дрожь… И алая роса.
Колодец в небеса стремит багровый зной,
и стук ведра сухой по тишине ночной.
Проснулся или спишь – для всех один конец.
«Отец», – заплакал сын. «Да», – прошептал отец.
– Отец, я весь дрожу… я умираю… пить…
Прошу тебя, отец, не дай мне умереть.
Спаси меня, отец… Ну сделай что-нибудь…
Хоть капельку воды в колодце раздобудь.
– Сыночек, только кровь… В колодцах нет воды.
Здесь проливали кровь, не видя в том беды.
Здесь кровь лилась рекой, но люди никогда
Не думали о том, что кончится вода.
– Отец, я весь горю… хоть капельку воды…
– Мой сын, столица вся в крови чужой звезды…
– Отец, но ей нельзя наполнить наш кувшин…
– Но пламя этих волн обнимет нас, мой сын…
Перевод с иврита Игоря Бяльского
Поэзия хоть в принципе и непереводима, но воссоздаваема. Лучшим переводчикам, к счастью не так уж редко, удается все же, после всех мыслимых вивисекций, сохранить в новой ипостаси стиха дух оригинала.