Текст книги "Прозрение Аполлона"
Автор книги: Владимир Кораблинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
6
В тысяча девятьсот восемнадцатом в городе Крутогорске объявился Лебрен Рудольф Григорьевич, красавец мужчина, лектор и театральный режиссер. Поигрывая затейливой тросточкой с костяным набалдашником, в клетчатом, прямо-таки клоунском пальтишке, в тирольской шляпке, гуляючи прошелся по Пролетарскому проспекту, который горожане по старой привычке все еще называли Большой Дворянской; побывал на шумном базаре; в черепаховую лорнетку разглядывая девиц, посидел в городском саду. Ему в Крутогорске все понравилось: и ампирные особнячки, и щедрая зелень могучих тополей, и зарастающие по булыжнику салатной травкой тишайшие улочки, и милые барышни, чинно-благородно, шерочка с машерочкой, прогуливающиеся по Пролетарскому проспекту. Больше же всего понравилась ему дешевизна базара: во многих городах Российской империи побывал он, а такой благодати, чтоб живая курица двадцатку-керенку стоила, – такого нет, нигде не видывал… И он решил обосноваться здесь. Он это сделал, как птица, садящаяся после длительного полета на ту ветку, которая ей показалась надежнее других.
Кто же он был? Какой линии держался в жизни?
Спроси его об этом, так он и сам едва ли ответил бы уверенно. Или по привычке своей, по своей легкой, не без кокетливости манере отшутился, сказал бы: гражданин вселенной, странник, путешествующий в Прекрасном, или еще что-нибудь в этом роде. Слова у него легко соскальзывали с языка, он, кажется, не очень-то дорожил ими и не всегда прислушивался к тому, что говорит. Но, как бы то ни было, а в потрепанном паспорте его, на котором еще красовались царские орлы и который выдан был Одесским полицейским управлением еще девятого сентября тысяча девятьсот пятнадцатого года, среди множества штампиков о прописке появилась и крутогорская: по улице Венецианской, в доме вдовы Кусихиной.
Может быть, и не стоило бы задерживать внимание читателя на паспорте Рудольфа Григорьевича, если б не та тревожная и даже опасная обстановка, в какой пребывала русская земля в описываемый период истории. Тогда ведь как бывало? Вышел человек из дому на минутку, ну, подышать, что ли, свежим воздухом, идет себе, прогуливается, никого не трогает, и вдруг – хоп! – военный патруль, проверочка: «Ваши, гражданин, документики…» Или посидел часок в заплеванном подсолнушками зале иллюзиона, поглядел на изящную великосветскую жизнь красавца Мозжухина, на страстные переживания очаровательной госпожи Лысенко, отвлекся на мгновение от грязной и скучной действительности, вроде бы как-то и на душе полегчало… ан у выхода – обратно проверочка: «Документики, граждане, документики!»
Вот какая была обстановка.
А тут, понимаете ли, появляется на улицах города фигура довольно-таки подозрительная: клетчатое пальтишко колоколом, лорнетка да этакая тросточка, и самый вид какой-то не такой, не крутогорский. Как тут не спросить документик? Спросили, разумеется, и не раз: и при выходе из вокзала в город, и на рынке, и в городском саду, – черт его знает, не шпион ли деникинский, а то и американский… «А ну, гражданин, предъявите…» Рудольф Григорьевич охотно предъявлял: «Пожалуйста, будьте любезны», галантно кланялся и улыбался. Ах, улыбка его была обворожительна!
Да, так вот – о паспорте.
Как, собственно, документ, как «вид на жительство», паспорт Рудольфа Григорьевича ничем не выделялся из потока прочих паспортов, разве тем лишь только, что была в нем в свое время допущена ошибочка; спьяну, что ль, или по какой другой причине напутал одесский паспортист: вместо серенькой и довольно-таки примелькавшейся в Одессе еврейской фамилии Либрейн черной полицейской мастикой, с каллиграфическим блеском вывел великолепно звучащую, с французским прононсом – Лебрен. Рудольф Григорьевич остался чрезвычайно доволен новой фамилией, в ней слышалось что-то такое… этакое, к чему ну прямо-таки просилась приставка «де»: виконт де-Лебрен, например.
Итак, он надумал обосноваться в Крутогорске и, осмотрев город, сразу же решительно направился в губкультпросвет. Там все устроилось как нельзя лучше и, главное, в мгновение ока, как говорится. Если на улицах у Лебрена то и дело спрашивали документы, то в культпросвете о них и не помянули. Рудольф Григорьевич зашел в кабинет завкульта, представился:
– Рудольф Лебрен, режиссер.
– Родной! – воскликнул голенастый верзила с медно-красными патлами на костлявой, похожей на череп голове. – Родной мой, да ведь вы-то именно как раз нам и нужны позарез! Садитесь, садитесь, дорогой товарищ Лебрен, дело в следующем…
Спустя двадцать минут из роскошного, с колоннами и кариатидами особняка табачного фабриканта Филина, где помещался губкультпросвет, вышел человек в легкомысленном клетчатом пальтишке, во внутреннем кармане которого, уютно свернувшись, покоилась надежная бумага с печатью и угловатым штампом, удостоверяющая, что «податель сего гр-н Лебрен Р. Г. действительно является директором и главным режиссером театральной студии при Крутогорском губкультпросвете», и предписывающая всем советским организациям и учреждениям оказывать всемерное содействие… и прочее и прочее.
Так Лебрен стал жителем древнего русского города Крутогорска. Он снял комнату на тихой, «аристократической» Венецианской улице, в доме полоумной бывшей генеральши, «Кошачьей богадельни», как ее окрестили горожане.
И стал владычествовать в арутюновском дворце.
Во всех тридцати девяти церквах оглушительно, весело трезвонили. Был апрель, было погожее синее небо, широкий разлив реки, воробьиные скандалы, было карнавальное шествие с факелами и пронзительной песнью:
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов!
Залезем мы на небо,
Разгоним всех богов!
Была весна тысяча девятьсот девятнадцатого.
У подъезда арутюновского дворца каменные декадентские львы разевали пасти, ревели оскорбленно, и грозно: художник Вадим Берендеев раскрасил царственных зверей под зебр; ошельмованные, они выглядели, как матрацы. Вадим мазал малярным рушником, вокруг толпились зеваки, ржали, спрашивали: для чего это? Он загадочно молчал, посмеивался.
Затем над полосатыми львами на весеннем ветерке затрепетали аршинные буквы плаката:
СКОРО!!!
Еще денек-другой – и новый плакат:
СМОТРИТЕ!!!!
На следующее утро:
СКОМОРОШИНУ!!!!!!
И тут по всему фронтону среди известных городу четырех стихий рассыпались препотешные, вырезанные из фанеры и ярко раскрашенные фигурки: звездочет в островерхом колпаке, летящий вверх тормашками буржуй во фраке и цилиндре, бывший царь Николай Второй с винным шкаликом в руке вместо скипетра, поп верхом на мужике, какая-то восточного вида бесстыдница в шароварах и с заголенным животом… А над всей этой чудной каруселью, на самом верху – посаженный на длинный шест жестяной петушок вертелся туда-сюда, смотря по направлению ветра.
Наконец появилась афиша.
ТЕАТР ВОЛЬНЫХ СКОМОРОХОВ
22 апреля 1919 г.
ВПЕРВЫЕ В ГОРОДЕ!!
ПРЕДСТАВЛЕНО БУДЕТ
МАСТЕРАМИ
РУДОЛЬФОМ ЛЕБРЕНОМ,
ВАДИМОМ БЕРЕНДЕЕВЫМ,
ПУЛЬХЕРИЕЙ КАРИАТИДИ
и
ПОДМАСТЕРЬЯМИ
МИХАИЛОМ КРАСНЫМ,
ГЕОРГИЕМ МУРСКИМ,
РЕГИНОЙ АЙБИНДЕР
(далее следовало сорок две фамилии, среди которых была помянута и Маргарита Коринская)
С К О М О Р О Ш И Н А ! !
«ЗОЛОТОЙ ПЕТУШОК»
Балаганное представление в 3-х действиях с прологом и эпилогом по одноименной опере Н. Римского-Корсакова в сценической редакции и с новыми оригинальными дополнениями на политическую злобу дня Р. Г. Лебрена.
ВХОД СВОБОДНЫЙ!
•
НАРОД НЕ В ЦЕРКОВЬ —
К НАМ ИДЕТ!
У БОГА НЫНЧЕ ВИДИК
ЖАЛОСТНЫЙ.
В ТЕАТР ДЛЯ ВСЕХ —
СВОБОДНЫЙ ВХОД —
ПОЖАЛУЙСТА! ПОЖАЛУЙСТА!
Бога пришлось задеть потому, что представление «скоморошины» намечалось аккурат на те самые часы, что и пасхальная заутреня.
А у Агнии Константиновны нервы вконец расстроились. Она все чаще и чаще плакала беспричинно, не спала по ночам, а если и спала, то кошмары какие-то одолевали, все кто-то душил ее, и она кричала во сне жалобным тоненьким голосом. Записи в заветной тетради становились все туманней и загадочнее; много было о смерти, о боге и о том страшном и черном, кто противостоял ему, – об антихристе. Намекала Агния смутно, что кончина ее близка: «Скорбный ангел у моего изголовья тихо склоняется, и холодом могильным веет от его дыхания…»
Профессор, как уже говорилось, относился к запискам жены с добродушной иронией; в ее отсутствие иной раз, бывало, просматривал их, весело похрюкивал: от сладких харчей с жиру бесится баба! «Неопалимая купина, Жених Полунощный, Бледный конь, Чертог осиянный…» Черт знает что, чепухейшая чепуха, бред, сама перед собой кривляется. У ней прабабка, сказывают, не хуже Салтычихи, крепостных насмерть засекала; сказывают, борзятницей славилась, псарницей, лошадницей: нипочем было ей вскочить на жеребца, скакать охлюпкой за десять верст, на хутор, куда муженек ко вдове-однодворке, раскрасавице, было дело, повадился… И там, железным своим кулачищем измолотив разлучницу и неверного, волокла его, как кутенка, домой да еще и дома добавляла преизрядно, так что он, валяясь в ногах у нее, дар речи начисто терял, а только одно приговаривал: «Таичка! Таичка!» Вот баба была!
А эта? «Ангел скорбный. Жених осиянный…» Тьфу! Верно, верно, мельчает, вырождается дворянское отродье.
Но однажды Аполлон Алексеич такое вычитал в заветной тетради, что, по привычке хрюкнув было, нахмурился вдруг, закусил губу и оторопело и даже с некоторой тревогой поглядел на Агнешкину кровать. Узенькая, белая, с кружевцами, скромная и опрятная, она была воплощением какой-то чистоты необычайной, благоуханной, девичьей. И он впервые за много-много лет подумал о жене серьезно, всем сердцем и всем умом, как о единственной женщине, которую он любил, как о матери его Маргариты… Подумал хорошо и любовно, откинув привычную иронию по поводу ее заумных восторгов и свою мужицкую предвзятость насчет «вырождающегося отродья».
Агния, оказывается, была единственной. Вот в чем дело.
Но тем страшней, тем нелепей показалась запись, помеченная пятнадцатым апреля, совсем недавно. «Если это (подчеркнуто) случится, не вините меня. Я не сама, не по своей воле…» Дальше четыре строки были так густо зачеркнуты, что, как Аполлон ни всматривался, прочесть так и не мог. Темный же смысл того, что прочел, не то что испугал его, а, сказать будет вернее, озадачил и встревожил. Этот «скорбный ангел», приникавший к ее изголовью, не представлял собою ничего, кроме болезненного воображения профессорши, ничего, кроме истерии, характерной для многих сорокалетних, остро переживающих свое увядание женщин. Мальчонкой еще слышал Аполлон, как жаловалась его матери одна деревенская бабенка: «Вот так-то, ягодка, чуть задремишь, а он – вот он! Да давай баловаться да шшипать, бессовестный… Закричишь, вскочишь – никого нетути, а утром – глядь, все груди в синяках!»
Вот что-то такое и с Агнией. Она всегда была чересчур впечатлительна, чересчур умела и любила взвинчивать себя этой новой эротической поэзией, музыкой; к ней всякая мистическая чертовщина липла, как осенняя паутинка… Но это все пустяки были, каприз сытой бабы, но сейчас…
Началось с того памятного вечера, когда, столкнувшись в дверях с Аполлоном, она, предчувствуя что-то ужасное, вбежала в комнату, где в густых, красноватых от заката сумерках плакал Ипполит. Он как-то по-щенячьи скулил, как побитый кутенок.
Опрокинутые ширмочки и стул, скомканный, отброшенный в угол половичок, осколки разбитой чашки, смутно белеющие на полу, – все это подсказывало ее воображению картины самые ужасные. Кузен стоял на коленях возле козетки, уткнувшись в пеструю подушку, обхватив голову руками.
– Боже! – театрально прошептала профессорша, подбегая к нему. – Боже мой, что он с вами сделал?
Щенячье повизгивание оборвалось; какое-то время Ипполит молчал, небольно бился головой о мягкую козетку. Затем зарыдал, смешно хлюпая носом и ртом, выкрикивая бессвязно и хрипло:
– Мужик!.. Хам!.. Красная сволочь… О-о-о!
Это «о» он тянул занудливо, глухо, не отрываясь от подушки, и было дико, неприятно видеть, как в бессильной и жалкой злобе корчится этот немолодой, здоровый, обросший клочковатой бурой шерстью человек.
Агния ахала, всхлипывала, отпаивала Ипполита водичкой, утешала, жалостливо прижимая к диковинному своему бюсту его вшивую, косматую голову.
Наконец он успокоился, затих, поднялся с колен, устало сел на козетку и словно обвис на ней. Голосом, еще прерывающимся от плача, рассказал, как все было, и все, конечно, переврал, переиначил, выставив себя как истинного друга, пытавшегося предостеречь профессора от коварного большевистского обольстителя.
Профессорша терпеть не могла товарища Лесных, она его ненавидела и боялась: бывший каторжник (с детства за этим словом таились всяческие ужасы), в семнадцатом, конечно, убивал порядочных людей (она видела фотографию, на которой товарищ Лесных был с ружьем и крест-накрест опоясан пулеметной лентой); когда приходит к Полю, обязательно наследит ужасными своими сапожищами… Да еще этот его пузыречек для плевков… И он осмелился звать Поля в большевики! Какой ужас! Какой кошмар!
– Да, да, представьте себе, так и сказал: подавайте заявление…
– О боже!
– Вот именно. Я попытался обратить это в шутку, а профессор таким зверем кинулся…
– Какой кошмар!
– …И стал душить меня!
– Господи, это как сон!.. Но знаете, Ипполит, мне сейчас мысль пришла: не гипноз ли?
– Ах, помилуйте, Агнесса, какой гипноз!
Так они сидели почти обнявшись, шептались, вздыхали, всхлипывали. Сумерки из красноватых сделались синими, затем почернели, стало темно. Рука кузена, безвольно, мертво лежавшая на плече профессорши, полегоньку, незаметно как-то, перебралась повыше, к шее, на секунду задержалась у мягких завитков на затылке и вдруг воровато скользнула под воротничок блузки, нащупала пуговички лифа. Профессорша не сразу поняла Ипполитово коварство; ей даже приятной показалась его ласка, легкая щекотка у затылка. Но когда расстегнулась первая пуговка лифа, она негромко, испуганно вскрикнула: «Ах!», вскочила и зажгла свет. Ипполит сидел растрепанный, ошалелый; что-то бессвязно бормоча насчет своего одиночества, протягивал к ней руки.
– Вы с ума сошли! – сказала Агния.
У нее сперва это вырвалось в надлежащей интонации (возмущение, гнев, гадливость); еще мгновение – и с языка готовы были сорваться жестокие и насмешливые слова, но тут она вспомнила свою давешнюю мысль; судорожно, зябко потерла ладонь о ладонь и засмеялась:
– Гипноз! Все – гипноз… и, пожалуйста, не возражайте мне!
– Да? – уныло протянул Ипполит. – Возможно, конечно… Простите, Агнесса… я был словно в тумане.
– Да, да, вот именно, – сказала профессорша, – я понимаю, именно – в тумане… Но вам все-таки нужно уехать, голубчик, – неожиданно закончила она. – Пока не вернулся Поль…
Придя домой, Аполлон Алексеич уже не застал Ипполита. Ни он, ни Агния ни о чем не спрашивали друг друга; внешне оба были спокойны и ровны, как будто ничего не произошло. Но именно с этого-то вечера у Агнии и началось: беспричинный плач, бессонница, ночные видения. Нервы.
В другое время все, может, понемножку и развеялось бы, пришло в норму, но сейчас болезнь упорно вживалась, набирала силу, отыскивала питание в любом пустяке: в тяжелом солдатском запахе, плотно осевшем в каждом уголке квартиры, в тусклом накале электрической лампочки, в громком голосе Риты, в ее, как казалось профессорше, вульгарных манерах, в ее занятиях (редакция, студия, пошлые карикатуры)… И этот ужасный Лебрен! И этот Ляндрес… Он, правда, слава богу, отцепился, кажется, от Ритки, по крайней мере, последнее время его не было видно. Но, боже правый, кому известна мера еврейского коварства!
В бессонные ночи одолевали раздумья о себе, о том, как проходит жизнь – скучно, безрадостно, монотонно. Мелькала нехорошая, темная мысль, что ошиблась, выходя замуж, что Поль не тот человек, какой ей нужен, слишком груб, прозаичен, слишком чужд ее духовному миру, где прежде всего – душевная чуткость, где тонкость вкуса, где… ах, боже мой, да мало ли что!
Но что же именно? В чем заключались эти ее чуткости и тонкости?
Профессорша понимала так, что – в поэтическом восприятии мира. Она, например, стихи Иннокентия Анненского обожала, «Кипарисовый ларец» был ее настольной книгой. Перед художником Чурлёнисом трепетала, находила, что мир его фантастических композиций – это ее мир, хрупкий, надломленный, витающий где-то за пределами осязаемого. Но как-то подсунула она Аполлону «Ларец», показала в журнале «Солнце России» Чурлёниса. Профессор прилежно читал, разглядывал картинку, сопел, бубнил что-то, как всегда, когда напряженно думал, а потом вдруг заржал: га-гага! – и сказал, что все это бред собачий: и стихи, и картинки.
И вот с этим человеком она жила.
Двадцать лет!
Приезд Ипполита, его туманные разглагольствования о вещах, милых ей тем, что напоминали девичество, молодость, как бы подстегнули ее, сбрызнули живой водой. Она вдруг помолодела. И даже эта последняя его шалость с пуговкой лифчика как-то непривычно, прямо-таки по-девичьи взволновала профессоршу. Да что ж такого, в конце концов: она женщина, это так естественно… Тем более, что за все двадцать лет совместной жизни Поль в мужицкой простоте своей ни разу не пошалил этак… «галантно», – сказала она, вспоминая тот вечер.
И усмехнулась.
Но сразу же и оробела от таких слишком уж вольных мыслей, оборвала самое себя. И весь день ходила, терзаясь раскаянием, а вечером записала в заветную тетрадь: «Господи! Избави меня от греховных мечтаний, от беса полуденна… Гадкая, развратная баба!»
И, конечно, была затем бессонная ночь, и снова темные, тягучие, больные мысли и видения.
О том, куда подевался Ипполит и что произошло между ними, профессор помалкивал, молчала и Агния Константиновна. Все в их отношениях оставалось как будто по-прежнему, но какая-то отчужденность выросла невидимой стеной, и это каждый из них сознавал втайне.
Так продолжалось неделю, другую; болезненное состояние Агнии Константиновны все ухудшалось. Наконец был приглашен знаменитый невропатолог. Он осмотрел профессоршу, долго разговаривал с ней и произвел на нее жуткое впечатление своими безумными глазами и живчиком, бьющимся под нежной кожицей на височной кости голого, как коленка, черепа. Что же касается лечения, то знаменитый доктор приписал покой, перемену обстановки (желательна поездка в Крым, к морю) и душ Шарко. Но, как к морю сейчас проехать было невозможно, посоветовал на лето поселиться где-нибудь в деревне, пожить, как он выразился, «на зеленой травке».
Тут как раз пришло письмо от Зизи Малютиной: она звала Агнию погостить у нее в Баскакове.
И было решено в мае уехать в деревню.
Итак, заливались, трезвонили колокола; вонючими факелами пылало карнавальное шествие; звонкими молодыми голосами горланили комсомольцы безбожные песни.
Возле полосатых львов арутюновского дворца гремел, бухал в барабан духовой военный оркестр. Придуманные Лебреном зазывалы, одетые в вывернутые овчиной наружу полушубки, в погромыхивающих лошадиными бубенцами колпаках и с рожами, размалеванными синькой и суриком, орали кликушескими голосами с ярко освещенного балкона:
Эй,
братва, пролетарская публика!
Не жалей
трудового рублика,
по» сторонам не зевай, не гляди —
к нам заходи!
За билет ничего платить не надо,
насчет рублика – просто для складу!
А уж мы, ребята, вас так-то уважим,
такие чудеса вам покажем —
со смеху помрете, животики надорвете!
Покажем усатую шельму —
немецкого Вильгельма, поганую рожу
английского Ллойд-Жоржа,
бывшего царя Миколашку
да царицу распутную Сашку.
Вечер был ясный, погожий, публика по улицам валом валила. За долгую бесприютную зиму всем надоело прокопченное печками-буржуйками жилье, тусклые потемки моргающих коптилок, скучные песни вьюги за пушистыми от инея окнами. Да ведь и праздник же! А они, праздники-то, нынче редки стали, в диковинку. Царские дни, двунадесятые, рождественские, пасхальные – это все побоку, остались одни советские, новые. А их раз-два и обчелся, май да октябрь, да коммуна еще какая-то, прости господи, французская… ай парижская, что ли. Как же весенним погожим денечкам не порадоваться, как не погулять!
Ну, вот и валила публика. Над городом запахи реяли, от каких уже за долгую зиму поотвыкли: пудра, одеколон, сапожная вакса «Люкс». В церквах звонили в праздничные колокола, оркестр гремел «Дунайские волны», орали лебреновские зазывалы, было веселое столпотворение.
У «Вольных скоморохов» в проходе стояли впритирочку. Публика была всякая: и провонявший нафталином котелок, и неказистая кепочка с пуговкой, и затрапезная шаль, и шляпка с цветочком, и расхристанная, без хлястика шинель, и мещанская поддевка, и пальтишко чиновничье с бархатным воротником. Больше же всего виднелось солдатских папах, красных платочков и картузов. И если котелок скептически улыбался, пожимал плечами и сокрушенно вздыхал: «Боже, как загадили арутюновский особняк!» или с возмущением шептал котелку-соседу: «Позвольте, позвольте… великий русский композитор… опера… но при чем же здесь Вильгельм?», то картузы и платочки простодушно восхищались лепным потолком зала, алым пламенем плюшевого занавеса и ждали с нетерпением, когда покажут бывшего царя и распутную царицу. Семечки, правда, лузгали вовсю, как на улице, но шелуху деликатно собирали в жменьку и ссыпали по карманам.
С великолепным одесским нахальством показалась над оркестровой загородкой черная набрильянтиненная голова; узенькая бархотка лиловой змейкой обвивалась вокруг лба. Повернувшись к залу в три четверти, Лебрен сиял сатанинской улыбкой, которая приводила в восторженный трепет влюбленную в него тщедушную старушку Пульхерию Кариатиди. Он постучал по пюпитру, зал притих. Затем волшебная лакированная палочка взметнулась вверх, и Пульхерия грянула увертюру. Котелки зашушукались: «Балаган! Балаган!» Картузы об радовались: «Тю, братва, да тут еще и музыка!»
Лебрен действительно показал все, что обещали плакаты и зазывалы.
Посреди сцены возвышалась до нелепости огромная кровать с пестрыми подушками, и на ней лежал царь Дадон, окруженный толстенными мамушками; какая пятки ему чесала, какая огромным гребнем искала в голове. Думные бородатые бояре сидели на скамьях вокруг кровати, думали думу. Царь же Дадон был вылитый Николай Второй, такой, каким его изображали на карикатурах того времени: ничтожная головенка, носик красной пуговкой и похожая на червонный туз корона с крестиком, офицерские шаровары с напуском на блестящие сапожки, белый балахон с раскиданными по нему черными хвостиками (царская мантия), в руке – водочная бутылка. Пьяный чернобородый мужик мотался с балалайкой, ржал жеребцом, щупал, бесстыдник, толстомясых мамушек, все норовил залезть за пазуху. «Распутин! Распутин! – орали папахи. – Давай, Гришка, жми их, трупердов!» Визжали сударыни, дремал никудышный царишко; Лебрен бешено ширял палочкой, дрался с невидимыми чертями; Пульхерия наотмашь лупила по желтоватым слоновьим зубам вдребезги разбитого рояля.
Но, боже мой, что она только играла!
Яркая музыка великого композитора то и дело обрывалась дикими интермедиями, или, как это называлось в афишах, «оригинальными дополнениями на политическую злобу дня». Так, в великолепные, полные едкой насмешки марши Дадонова царства, в кряхтение думных бояр и косноязычие придурковатых царевичей как с потолка сваливался ошалелый мотивчик тогдашней улицы «По городу ходила большая крокодила, она, она зеленая была'»… И на деревянном, в больших зеленых яблоках коне выкатывалось из-за кулис тряпичное чучело Деникина, выбегал красноармеец в красном шлеме и, поддев на штык генерала, сбрасывал его в оркестровую яму. При чем тут была «зеленая крокодила», Лебрен, пожалуй, и сам не знал, но главное, конечно, заключалось не в крокодиле, а в том, что ненавистный генерал оказывался распотрошенным и повергнутым.
В колдовскую тему Звездочета, в таинственно звенящие звучания мелодичных колокольчиков врывалась непристойная частушка, глупейшие куплеты: «Алеша-ша! Возьми полтоном ниже и брось арапа заправлять!» И тут чертометом выскакивал, с длинными мочальными волосами, буржуй во фраке и цилиндре, знаменитый английский премьер, который, по Лебреновой затее, рядом со зловещим образом Звездочета должен был изображать злобу и коварство враждебных нам капиталистических держав Антанты.
Картузы гоготали, ложились в лоск. Котелки в ужасе немели, глядя на творимое в театре святотатство: на их глазах втаптывалось в грязь великое русское искусство.
К концу первого акта большая часть возмущенных котелков покинула зал. Остались немногие – кто поотчаянней, из любопытства – не вспыхнет ли в конце концов скандальчик, а иные – из страха – как бы не сочли за демонстрацию, за протест против мероприятия Советской власти, как бы за подобное в Чека не потянули…
Среди оставшихся был розовый приват-доцент Благовещенский с супругой, дочерью и киргизским зятем. Киргизу было все равно, что ни глядеть, семейство же Благовещенских с великим нетерпением ожидало появления шемаханской царицы. Всех их ужасно занимало, как же будет выглядеть Рита? Ведь если как на картинке в собрании сочинений Пушкина, то, значит, почти что голенькой! Приват-доцент ерзал на стуле, предвкушая пикантное зрелище; мадам же Благовещенскую занимало другое: как славно будет потешиться над этой несносной ломакой Агнией, которая нацепила дурацкое пенсне, задрала нос и ни во что не ставит других дам из профессорского корпуса. Приват-доцентша беспокойно вертелась, оглядывая зал, ища глазами Коринских Так велико было желание посмеяться над профессоршей, уязвить ее, что и собственный конфуз вылетел из памяти: киргиз! Он сидел, широкоскулый, косоглазый, подобный каменному монгольскому идолу, легонько поскрипывал кожаной амуницией, равнодушный с виду, бесчувственный. От него всегда пахло конюшней и лошадиным потом, его русский язык был ужасен, он бог знает что мог ляпнуть…
А Коринских в театре не было.
Агния Константиновна решительно отказалась ехать на спектакль. Дело в том, что одна из афиш «Вольных скоморохов», текст которой приводился выше, попала и в институтский поселок. И если Агния до сих пор относилась к студии только лишь с некоторой предубежденностью как к затее сомнительной и провинциально-дилетантской, то, прочтя зазывные вопли Лебрена о мастерах и подмастерьях, об «оригинальных дополнениях на политическую злобу дня» и заключительные безбожные стишки «Пожалуйста, пожалуйста!», возмутилась пошлостью афиши и люто возненавидела и спектакль, и его «мастеров» и, конечно, в первую очередь, самого Лебрена, пройдоху, жулика, обольстителя, из-за которого ее простодушная Ритка совершенно голову потеряла… вот, не угодно ли – в подмастерьях: Маргарита Коринская! Черным по белому. Боже мой, какой ужас!
Поль, правда, как-то ездил в студию посмотреть, что там делается. Сказал, что познакомился с Лебреном и видел репетицию, что ничего особенного, никаких непристойностей, все вполне прилично… Но ведь это же репетиция, а на представлении? При публике? Нет, пусть уж не уговаривают, на спектакль она не поедет. Мерси. Полю – как угодно, а она – нет, увольте! Она этот лебреновский кафе-шантан смотреть не станет. Ни за что! Ах боже мой, дожить до того, чтобы родная дочь, словно какая-нибудь дива из варьете… Вот оно, антихристово царство-то!
Разумеется, и Аполлон Алексеич остался дома.
И вот вечер наступил – розовый, синий, длинный. И сделалась тишина. Даже солдаты за стеной как-то притихли. Поужинав, погремев котелками, приютились по своим местам; затеялись разговоры негромкие, душевные: была весна, время сева, великий праздник наступал в ночь. Что ж с того, что красные солдаты, что бьются за Революцию, за не верящую в бога Советскую власть! Почти все они пришли из деревни, все были мужики, и тысячелетний уклад мужицкой жизни еще с самых Велесовых времен велел почитать весенний праздник обновления земли, как бы он ни назывался – пасха, Егорий или, как сейчас, Первое мая… Какой-то было весельчак забубённый ввалился с ливенкой, давай скрыпеть «Матаню», зачастил срамную приговорку, – его прогнали.
Агния последние дни перед пасхой повеселела. Она с детства любила этот праздник, и в субботу с утра принялась хлопотать: обмахнула паутину в углах, до блеска протерла стекла окон (как сразу посветлело в комнате!), затеяла в печке-буржуйке печь крохотный куличик и кое-как испекла. Аполлон глядел, мычал, хмыкал в нечесаную бородищу. Агния сказала:
– Ах, не смейся, пожалуйста!.. И так уж какими-то пещерными дикарями живем, надо же хоть капельку поэзии…
И на черную пригоревшую верхушку кулича прилепила вырезанного из старой поздравительной открытки пухлого румяного ангелочка.
Но от непривычных хлопот со стряпней, от чада и дыма буржуйки разболелась голова. Чтобы развеять боль, Агния собралась пойти погулять. Было еще не поздно, часов десять, но в окна такая черная ночь смотрела, что Аполлон побоялся отпустить ее одну. Они пошли вместе. Сперва молчали. Профессор, правда, бубнил что-то такое неразборчивое, похожее на марш, чуть ли не перевернутое маршем любимейшее свое «Сердце красавицы» (пребывая в хорошем расположении, он любил гудеть на ходу какую-нибудь звуковую абракадабру). Так они незаметно миновали поселок и вошли в Ботанический сад. Тут было кромешно темно, влажно и зябко от снега, еще кое-где смутно белеющего в потемках меж стволами деревьев.
Когда-то, лет триста назад, здесь большой лес шумел с медвежьими берлогами, с сохатыми; но строился, разрастался город – и медленно, нехотя, шаг за шагом, отступала непроходимая пуща. Железная дорога в прошлом веке своим сложным хозяйством – вокзалом, ремонтными мастерскими, товарными складами, рабочим поселком – сразу оттеснила лес верст на пять. Затем корпуса института воздвиглись, забелели среди редких, случайно уцелевших деревьев, – еще версты на две пришлось податься. И так получилось, что между городом и институтом остался остров, десятин восемь-девять нетронутого строительством леса; это и был Ботанический сад.
Такое ученое, важное название пошло с легкой руки академика Саблера, который на одной из полян устроил розариум. Едва ли не всю жизнь академик положил на то, чтобы выращивать розы самых невероятных окрасок, вплоть до чернильно-черных и даже крапчатых. Он все хотел создать голубую розу, но из этой затеи ничего не получилось, разве лишь то, что его стали называть Голубой Розой, за глаза, конечно.
И вот в апреле тысяча девятьсот девятнадцатого года академик Саблер умер, его похоронили с почестями, и он лежал в сырой мерзлой земле лютеранского кладбища, а Ботанический сад по-прежнему, как и сто и двести лет назад, продолжал жить своей деятельной жизнью, вечной, мудрой и сильной жизнью набухающих и распускающихся почек, жизнью травы, грибов, птиц и миллиардов насекомых. И в его чаще, в темноте, по тропинке, влажной и мягкой от опавшей прошлогодней листвы, шли Аполлон и Агния.