355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Кораблинов » Прозрение Аполлона » Текст книги (страница 1)
Прозрение Аполлона
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:54

Текст книги "Прозрение Аполлона"


Автор книги: Владимир Кораблинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Владимир Александрович Кораблинов
Прозрение Аполлона

1

Крылатые кони Велесова табуна с тяжким грохотом скакали высоко над холмами, над черной водою озера, над капищем. Кресали копытами о клубящиеся сизые тучи, о белогривые облака, высекали небесный огонь. Червонно-золотыми копьями разлетались в небе вырубленные конскими копытами искры и отражались, изломанные, в глубокой черноте озера.

Гром от конского скока сотрясал землю. И старый волхв слышал грозные голоса. Видел обезумевших коней бога. Тысячи огненных копий, летящих с клокочущих небес.

Телига – звали старого волхва.

В ограде капища, окруженный богами, он созерцал битву свирепых облаков. Чуял древнею плотью трясение земли и смятенный трепет древесных корней. Отсветы небесного огня вспыхивали на деревянных ликах молчаливых богов. Они – суровые, надменные – стояли по колена в земле, кру́гом: Велес с турьими рогами – пастух зверей; Стрибог – володетель ветров; Сварог – кузнец; Даждьбог – пахарь: Ярило – солнце, свет, любовная утеха.

Страшны, зверовидны были их грубые лики, раскрашенные красным, коричневым, черным и золотым. Но страшней, зверовидней всех возвышался Перун. Он был дубовый пень в два обхвата, стоял в пупе капища, над всеми. Обмазанный козлиной кровью утренней жертвы, непомерный алчный рот алел во мраке. Вислые позлащенные усы мерцали, лоснились, как бараний жир на толстых губах скотам подобных, неопрятных кочевников. И очи пустые, слепые пялились жадно и яростно.

Страшен, дивен стоял Златоусый!

И как же было слабым человечьим разумом постигнуть происходящее? Властитель огня – Перун, метатель грозовых копий – Перун… Но вот гремело в воинственном небе, и он – силач и гордец – вздрагивал, как и простое слабое деревцо, липа, возросшая у его ушедших в землю, заваленных гололобыми валунами ног.

И, ужаснувшись, дивясь могуществу неба, пал ниц ветхий Телига и так лежал как бы в забытьи, в памороках, всю ночь до утреннего света.

И всю-то ночь грохотала над старцем небесная конница. Потоки дождя хлестали, кидали холодные сверкающие ножи в старческое немощное тело. И рушилось возле с грохотом, и гарью древесною веяло, шибало в ноздрю. И с треском и скрежетом раскалывался святой пень, и щепа вонзалась в мокрую жирную землю.

В ужасе лежал старый волхв. Впавший в забытье, был уже как не живой, а сморщенные губы все шептали, шептали заклятия:

– Арц! Арц! Да не сокрушите, помилуйте… Чур меня! Яз есмь Телига…

Ночь бури и ночь грозы минула. Стрибожьи гончие псы – ветры, – ворча, легли у ног своего господина. Утро расцветало в тишине. Солнце алым щитом повисло над озером. На золотой воде пламенел круглый щит, не тонул.

И уразумел старый Телига, что алый, как бы кровью окрашенный щит есть предвестие.

Недоброе.

И, оглядевшись, увидел: стоит капище. Вылупив равнодушные деревянные очи, стоят все: Велес, и Сварог, и Ярило. И Роды и Рожаницы, покровители рода, стоят – длинные сосновые и ясеневые колья с конскими и коровьими черепами на головах.

А Перуна – нету.

Лежал Златоусый, гневный метатель огненных стрел, – расщепленный, расколотый, обгоревший пень, поверженный небесной битвой, на черной жирной земле лежал среди гололобых каменьев… Тускло, как тлеющий нагар погашенного светильника, мерцали среди поломанных кустов колючей татарки золотые усы вчера еще грозного бога.

И, пав на колени, заплакал волхв, угадывая, что наступила пора разрушения всего, чем держалась Русь.

Грязь облепила длинную холщовую рубаху старца, но он не пошел к озеру, чтобы смыть, а так, грязный, стоял на коленях, оплакивая себя и тех своих родичей, что, уже проснувшись в деревянном городище на горе, высекли огонь и зажгли дрова в очагах.

Высоко, столбом поднимался над городищем сизый дым, и кочета кричали, и звонко, заливисто ржал в табуне жеребец, и весело на пажити откликались ему кобылы.

Тогда из речной протоки выплыла разукрашенная лодья. Длинные весла гребцов вздымались и опускались, и вода озера, стекавшая с весел, от красноты солнца была как кровь.

Люди же, плывшие в лодье, были дружинники, воины. Жала их копий, озаренные солнцем, горели подобно свечам. И эти горящие копья и сверкающее снаряжение воинов, их щиты, развешенные по высоким бокастым бортам лодьи, и сама лодья, пестро окрашенная в синее и желтое, – все было ярко и радостно, как зачинающийся день. И лишь двое темнолицых, в черных одеждах, стоявших на носу пестрой лодьи, омрачали, чернили погожее розовое утро и напоминали о страхе минувшей ночи.

Из-под руки вглядывался старый Телига в плывущую лодью. Он знал, кто эти черные и зачем пришли. Медлить было нельзя. Нельзя, чтоб увидели поверженного Златоуса и надсмеялись над ним.

Пошел Телига скликать старцев. Семеро их было, и пути к ним лежали не близкие, а солнце уже на высоту дерева поднялось над землей.

Уходя, Телига завязал плетневые ворота капища лычком на семь узлов. Это значило запрет: боги жестоко карали вошедшего через такой узел.

А лодья причалила к пристани, и люди, прибежавшие из городища, дивились на темных пришельцев. Показывали пальцами, говорили:

– Вот греческие волхвы… Сколь черны! Сколь страховиты!

И вот греки запели, и люди в ужасе побежали прочь. Пение монахов было понято, как волхование, – и кто мог ведать силу греческих слов…

– Лучше бы волки выли, – сказал старый Пресвет.

– Правда, правда! – отозвались горожане. – Лучше бы волки…

Тороп-скоморох, медвежий поводырь, тут же у пристани, откуда ни возьмись, научал старого ленивого медведя кланяться чужеземным гостям, и зверь раскорячивался, бил поклоны, потешал горожан. А Торопка меж тем среди людей ходил, говоря: «Эти черные-де и есть волки, вот дай только ночи дождутся, так и побегут по домам у людей кровь пить…» Еще шептал, чтоб ворота запирали покрепче, береглись бы от дурна заморского…

В страхе расходились горожане. А гости в княжий терем пошли. Он на самом лобке горы возвышался над городом. Княжьими дедами рубленный из толстых бревен, почерневших от древности, он век и век стоял. Еще и князей не знавали. Еще не тронутые секирой, дубравы шумели на холмах, где нынче славный Кыев, а он, сей терем-то, и тогда стоял. Лишь бревна свежетесанные были белы, как девичьи тела, благоухали смолой.

Вон откуда, из каких темных далеких времен Татинец-город над озером встал.

Тут самая Русь была. В иных селеньях, случалось, рождались люди кривоноги, скуласты, подслепы, очи что щели; в иных – черны, мелковаты; в иных – белоглазы, безбровы, конопны. Первые имели корень от печенеги, от половца, вторые – от грека, от булгара третьи же – от варяги, от свена.

А эти, над озером, были чистая Русь: рослы, в плечах просторны, долгоноги, волос светел, лик ясен, нос прям, точен, темная бровь – вразлет.

Но меч крепко держали. Редко двор стоял, где на воротах не красовался б иноземный щит, добытый в битве. Также – посуда застольная: чаши венецыянские, кувшины, блюда. Также – оружье.

Супротив же княжьего терема, на майдане, – четверо коней медяных, ноздрясты, страшны, диковинны, еллинских кузнецов чудо. С корсуньского похода привез князь сии дивы. Чтобы помнили чужие да и свои не забывали б…

И вот, идя с пристани в терем, узрели черные греки квадригу медяну и отвернулись: вспомнили Корсунь.

А в тереме столы от яств, от питий ломились. Ендовы большие и малые, наполненные всрезь медами да брагами, ожидали пиршества. Ведь каким побытом доселе творилось-то? После дальнего пути – в мытню, после же мытни – за столы, за беседу.

Но черные греки в мытню не шли, от стола отреклись; через Корнилия-толмача велели подать себе воды да полбы. Книгу раскрыли с медными застежками, стали читать непонятные чужие словеса. И омрачился князь: худо начало, обычай ломать не годится. Пустое дело – охоту, звериный гон зачинать – и то как без пира? А тут – экое! Древних богов зори́ть, а ни гусельного звона, ни песен застольных, ни хмельной похвальбы. Худо.

Читал написанное на бересте: «От Володимира ко Всесмыслу как получишь сие брате штоб учинить яко мы учинили в Кыеви того ради шлю попов да Олофа со дружинники челом бью пожалуй исполни государь».

Попы-то вон, в горнице, да что с них: немы, безгласны, за брашно не садятся.

Легко молвить: исполни…

Старцы по зову Телигину сходились во мраке.

Семь лесных троп вели к тому заветному урочищу, где в незапамятное время дуб стоял, из коего еще пращурами рублен был и сотворен пораженный ночной грозою Перун. Пень от него остался черный, на нем в полуденный час две змейки-гадючки на солнышке грелись, уползая ночью в подземное царство.

В урочище волхв ожидал семерых. Жег малое огнище, тлела, чадила чага, горьким дымом отгоняя гнус. Медведь, волк, вепрь шли стороной, страшась огня.

На Телигин дым семеро старцев вышли, сели округ пня. И сказал старый волхв:

– Нуте, старчество?

Тихо было, лишь цапля кричала в бочажине у озера. Старцы молчали, думали. Белые рубахи, белые бороды с прозеленью, седые. В колпаках из волчьих голов, что семеро волчищ, сидели у огнища беззвучно. А время шло в тишине: не скрыпели колеса, быки не ревели, погонщик бичом не хлопал, а звездный Воз за полночь перевалил.

– Нуте же? – вопросил Телига. – Что делать станем? И что будет?

Все поглядели на старейшего. Старчище Рахта древен, древнейший. С Вольгом-князем на Цареград сплывал. Ингваря пестал. Он сказал:

– А ништо. Как великий князь похощет, так и будет. Капище, чую, утресь зорить почнут. Придется, видно, дети, кресту поклониться…

– Рахта! Рахта! – закричал, заплакал Телига. – А ветры Стрибожьи? А воины Световидовы? А звери Велесовы? Покорятся ль?

Усмешкой раздвинул Рахта зеленые от древности усы.

– Ништо, брате. Ништо. Покорятся. Пеньки ведь.

– Пеньки-и?! Эй, Рахта!

В великой скорби воздел руки Телига.

– Но вы-то, старцы, – вскричал, – вы-то? Ужель падете ниц? Ужель у врат капища не станете?

Чадила чага. Сова ухала. Ветер гулко дохнул в вершинах дерев.

– Нет, – промолвил старец Горуха. – Не станем. Нам с князем жить.

И пятеро сказали, что отрубили: нет.

И лишь Велимир с Катонею промолчали. Но вместе с другими встали, кряхтя, и пошли от Телиги прочь, во тьму.

И понял старый, что одинок, что покинут

Дотлевали нежаркие уголья огнища. Белые рубахи старцев удалялись, как бы пожираемые черной пастью ночи. Согбенные, брели старцы семью лесными тропами, каждый по своей. Плохо слушались слабые ноги, смутно зрили тусклые очи.

– Как суперечь князя? – бормотали в зеленые бороды. – Не мощно… Борони, Мати-рожаница! Нам с ним жить…

Велимир же с Катонею молча шли. Каждый своей тропою, но думали одно: поглядим-де, повременим. Оглядывались со страхом вспять, в дремучую чернеть дубравы. Там злобным волчьим оком тлело Телигино огнище. Там плакал Телига:

– Эй, Рахта!.. Эй, Горуха! Эй, Пресвет…

Единомысленники…

Мудр был старый волхв, много знал и в тумане грядущего предвидел многое. Знал слабодушие людей, шаткость их веры, страх человека перед десницей карающей. Предвидел, что дрогнут. «Нам с князем жить…» Предвидел, что отвернутся, оставят одного во тьме и унынии.

Того для – еще вечерняя заря не погасла – велел верным, крепким духом сбираться в убег и, как звездный Воз зайдет за полночь, быть на озере. Блюдя слово Телиги-отца, в трех лодьях приплыли верные, под самым капищем стали, сокрытые ночью-матерью.

Всех счетом до тридцати было. Тридцать первая – Ягинишна, ворожейка. Эту, последнюю, и не надо б: за ней ветры увяжутся сухменные, псы с человечьим туловом, песиголовцы, кои на могилах мертвяков пожирают. Еще совы, сычи, ведьмаки, все страхи полночные, запечные, погребные, овинные… Не надо б, да как без ворожейки? Она с собой кочетка взяла да мешок С бобами. Кочеток все смирно сидел, хохлился сонно, а как за полночь перевалило – так закричал. Далеко по воде разнесся кочетиный зык.

Два воина у врат капища бодрствовали, караулили истуканов, берегли их к заутреннему сраму.

Всемысл-князь послал их, опасаясь, как бы татями не пришли стародумы, кои кланяются чурбакам, почитая за богов бездушное дерево, как бы-де не ухитили из капища сию стародумскую святость.

И вот сидели воины у врат капища, блюли истуканов. Один был Избор по имени, старый старик, другой – Ратай, юнак, Олофов сын. Молча теплили огнище, слушали. Ветер к полночи запел, заплакал, сперва тоненько, младенчиком иль девой, затем взревел, что бугай. И зашумело, заплескалось озеро во тьме.

И вот кочет зыкнул.

Вздрогнул Ратай, покосился на высокий тын. Озаренные скудным огнем, дико, безглазо глядели деревянные властители на молодого воина.

– Эй, худо! – сказал Избор. – Стрибог-отец гневен. Кочет на озере зыкнул – пошто? Яз стар, а не вем.

И в другой раз кочет зыкнул – хрипато, долго. Шаги послышались.

– Дедко, – тихонько позвал Ратай, – не стародумы ль ползут?

Очи в ночь вперив, ухватился юнак за рукоятку меча, готовый встретить недоброго пришельца.

– Кабы стародумы, – нахмурясь, ответил Избор. – Смекаю – не лихо ль? Оно есть томно, бесплотно, тень. Человек ведь был, как ты да я, ан связали, закололи, Златоус сожрал… Теперь вот ходит, томится…

Слабо тлело огнище, ветер слег. Дрема пришла, сморила обоих, Головы на ладонь положа, поснули.

В сей час заполуночный спало все кругом – звери, птицы, люди. Татинец-город спал. На веже надвратной, опершись на секиру, страж дремал. И едино лишь оконце тускло в княжьем терему мрело, оком недреманным вонзаясь в темь. Там греки молились. Из кожаной кисы вынули черную доску, стали доске поклоны класть. А на ней лик: темен, долгонос, пучеглаз, страшен. Округ лика – блин золотой. В серебряной курильнице зажгли куренье, и синим дымом наполнилась горница. Потянуло сладким духом, подобным тому, какой источает мертвое дерево – сосна или ель. И никто не ведал, что деялось.

Как сыч закричал за капищем: у-у-ух!

Как по знаку этому трое взошли на священный холм и побили спящих воинов.

Как выволокли дубовый пень из врат капища да и пихнули с бугра. Гулко плюхнулось в воду дубовое идолище и всплыло на волне, обугленное грозою; и голова страшная, с окровавленным ртом, позлащенным усом мерцающая, туда же скатилась – в озеро.

Веревкой опутав сии скудные останки некогда всесильного божества, сели в лодью верные, потянули арканом на глубь и там, огрузив камнями, утопили.

– Так-то, – сказал Телига, глядя на валкую воду, темными кругами замкнувшую тайну. – Теперь, дети, помалкивайте, что видели. Что деяли – запамятуйте. И да будет свято место сие…

В берестяной рог протрубил трижды, дал знак.

Всплеснули длинные весла, борт о борт глухо стукнулись лодьи. Во мгле негромко перекликнулись лодейщики:

– Эй, Глебко!

– Ну, што гомишь, гомоюн!

– На струю выгреба-а-ай!

Поплыли искать неведомую землю.

Поднял утром Олоф дружину, повел на широкий княжий двор. Там, оборотясь к темной еще зорьке, двуперстием прикоснулись к челу, к груди, к обоим плечам. Сказали:

– Благослови, боже!

Тут князь с греками вышел. Темен, скучен глядел Всемысл, хмуро тупился в землю. Вспоминал ночную прю с княгинюшкой. Строптива, рьяна княгиня Славенка. Подобно всем женам, разумом не летела, нет. Не парила мыслию выше терема, не зрила глубже укладок своих, да ларей, да сундуков. И не в силах была в перемене веры провидеть то, что провидел князь: великую торговую корысть, военное содружество с хитрыми греками, познание мудрости через чтение книг.

Кричала, яростная, гневная:

– Мне, осударь, новых твоих богов не треба! Мне и старые прелюбезны! А будет по-твоему – в постелю к себе не пущу!

И била об пол блюда и чаши венецыянские и иную добрую посуду.

Именно оттого темен, невесел вышел князь на крыльцо. Олофу и воинам велел идти капище зорить. Сам же со греки держал путь в домы градские. Исусово слово, новую веру понес горожанам, погрязшим в дикости язычества.

Страшился, что не осилит сказать людям пламенное слово – сколь-де красна новая вера, да храмы какие у греков, да светильники цветные, да сладкоголосое пенье отроков… Вот кабы сами греки сказали про то, но где ж им: немотствуют. Они шли, неся в руках зажженные свещи, и пели:

 
Ки-ри-е э-лей-сон…
 

Уставясь безглазыми взорами страшных деревянных ликов, сурово, недобро встречали Олофовых воинов обреченные боги.

И тут не ветер полночный взревел, не олень крикнул в дубраве осенней: пал старый Олоф перед детищем.

– Ратаюшко… Сыне!..

Два бездыханных воина лежали у распахнутых врат. Бледная просинь па мертвых лицах. Почерневшая кровь запеклась корою. И тишина. И недвижность смерти. Лишь зеленые мухи кружили над убиенными. Да серая ящерка, заползши на кинутый щит, грелась под утренним солнышком…

Молчали пришедшие воины. Со страхом заглядывали в воротца. А там, где от века стоял Златоусый, чернела яма. И не было самого́.

И шелестом листьев шепот прошел по дружине:

– Диво… Диво!

– Ушел Златоусый…

– Посек Ратая! Избора посек!

– Нам-то, робя, сдобровать ли?..

Встревожились ведь. Да как же не встревожиться, коли вечор еще кланялись грозному, жертвенной кровью-рудой мазали его жестокие губы. Силы в кресте, что висит на гайтане под рубахой, еще не ведали, а тут диво: черная яма и двое побиты лежат – покарал. Что ему тростниковая стрела воина, когда за плечами у самого – колчан, наполненный длинными голубыми стрелами небесного огня!

И стояли, смятенные. Медлили.

Но горем и гневом вспыхнуло сердце Олофа. И, крикнув: «Секите окаянных!» – кинулся первым с топором на молчаливо, надменно сверху взирающих богов. Видя то, и прочие стали рубить истуканов. Также и Рожаниц порубили, раскидали меж трав и камней.

Лысой макушкой сделался священный бугор. Лишь белела щепа в траве да костяные шапки, что увенчивали оградные колья, – пустоокие черепа, не́жить.

Да куст колючей татарки мотался на ветру багряными цветками, пахнущими мертво и сладко.

Так погибли боги татинецкие под топорами, и одного лишь Златоусого не коснулись топоры ожесточившихся воинов. Отягченный камнями, он лежал на дне глубокого озера, объятый колеблющимися лапами древней черной коряги. И резвые стайки полосатых окуней кружили возле него.

Горожане смотрели издали на разорение их святыни – кто с ужасом, кто с гневом, кто с робостью. И плакали многие.

А меж людей Торопка-скоморох, медвежий поводырь, толокся, сновал челноком, нашептывал:

– Пошто ухи-то развесили? Яз сам зрил: ушел ведь Перун… Воев посек и ушел. Ей-право!

И звал горожан побить дружину и греков.

Толокся Торопка, а медведь за ним – с лапы на лапу топтался, мотал лобастой башкой, показывал, как пьяный мужик на торгу валяется. Потешал.

А не до смеху было…

2

Часы старинные, громоздкие, неуклюжие, назывались кутафьей. Кашляя и шипя, они пробили восемь.

– Вот тебе раз! – удивился гость. – Как же это я? Да еще и без пропуска… Нет, нет, Денис Денисыч, не уговаривай, пошел… Будь здоров!

– И как ты только пойдешь в этакую темень да в мокрядь, – заохала Матвевнушка-няня. – Ведь это страсть куда переть-то! Ахти, головка горькая…

– Ну, что скажешь? – робко спросил хозяин. Как всякий впервые читающий автор, он мучительно стыдился своего писания.

– А ей-богу, ничего, интересно, – сказал гость. Он всю переднюю занял своей громоздкой фигурой; надевая шубу, ворочался в тесной комнатушке, как медведь в берлоге. – Ведь такая тема… Конечно, странно немного, что в этакое нынешнее время… ну, беспокойное, что ли, взялся ты черт знает какие древности подымать. А впрочем…

– Ах, это начало лишь… – Автор мялся, конфузился. Ему не терпелось рассказать другу о своих замыслах, но боялся показаться смешным: так грандиозно было задуманное. – Страшно сказать – эпопея! Огромный цикл из пятнадцати – двадцати романов о Руси в ее тысячелетней истории. А все будет называться так: «То́роповы».

– Это что – фамилия?

– Ну да, ну да, от имени моего героя, Торо́пки-медвежатника. Сперва – прозвище, затем – фамилия. Эти Тороповы, незнатная сермяжная династия, пройдут у меня от самых истоков русского государства до революции… А? Ты понимаешь?

– Ба-а-тюшки! – засмеялся гость.

– Ну, конечно, конечно… Смейся, пожалуйста! Как не смеяться: экой, мол, дурень, на старости лет-то… Но, дорогой мой, подумай, как захватывающе интересно, как величественно! Тороповы… Этакий бунтарский род, собрали в себе все лучшее, что в душе, в природе русского человека. И вот, вслед за крещением, то есть вторжением Византии, – монгольское вторжение… Собирание русского государства… Поле Куликово! Опричнина. Смутное время многочисленных лжедмитриев. Восстания сороковых годов семнадцатого века… Петр, наконец! Молодая Россия! Ах, нет, Аполлон, дух захватывает, ей-богу!

– Слушай, – сказал гость, – дай мне тетрадь, я дома почитаю.

– Ладно, возьми… И, пожалуйста, – добавил взволнованно, – критикуй, делай побольше замечаний.

– Да уж будь спокоен, – засмеялся гость, – ни жалости, ни снисхождения от меня не жди!

И, решительно распрощавшись, пошел, шагнул из светлой комнаты в темную ночь. С минуту постоял на крылечке, зажмурившись, привыкая к потемкам. Затем, всматриваясь, выбирая места посуше, двинулся в неблизкий путь.

От города до института было версты четыре. Дорога скучно тянулась через Ямскую слободку, через пустынное институтское опытное поле и Ботанический сад.

В погожий летний вечер это была бы ну просто очаровательная прогулка – с игривым помахиваньем тростью (на коей – монограммы, вензеля и даже, врезанный в кизил, серебряный рублик с профилем убиенного государя императора), с насвистываньем из «Риголетто» («Сердце красавиц склонно к измене»), с тихим любованьем закатными красотами…

А сейчас под глубокими профессорскими калошами хлюпал мокрый март, вязкое месиво из грязного снега и жирного, маслянистого чернозема. Нога нет-нет да и просовывалась, осклизнувшись, в глубокую дорожную колею, и ледяной холод мокрыми гнусными лапами хватал за ноги, противным ужом проскальзывал под шерстяную фуфайку, к груди.

И не до насвистываний было. Не до «Риголетто».

А уж какой глупой, вздорной казалась сейчас затея тащиться в город к Денису Легене для того лишь, чтобы выпить стакан дрянной кислятины, которую милейший Денис Денисыч пытался выдать за натуральное «Цинандали», и битый час слушать сердитое шмелиное гудение, ровно час извергавшееся из Денисова рта. Впрочем, повесть была ничего себе… туманные, туманные страницы русской истории…

Но изжога! Изжога одолевала… От одного лишь воспоминания о дико наперченной баклажанной икре душило, мутило, позывало на тошноту. И профессор, рыча, останавливался, сплевывал тягучую слюну, бормотал нехорошие слова по адресу Дениса Денисыча и Советской власти. Легене перепадало за икру и винную кислятину, власти – за то, что упразднила бельгийское акционерное общество «Курьер» (то есть, проще говоря, конку) и реквизировала институтского жирного серого мерина, каковой, будучи впряжен в двухколесный, с красными спицами, щегольской шарабан, возил профессора в город, или на строительство опытного завода, или в иное нужное место. Не был бы реквизирован мерин – не пришлось бы сейчас хлюпать вот этак по грязи, с мокрыми до колен ногами…

Четыре версты! Да еще в мартовскую распутицу… Это не шутка, милостивые государи! Далеко не шутка.

Слободку и опытное поле кое-как прошлепал, промесил калошами, но у самого института, в Ботаническом…

Из тьмы, из чащобы декоративных голубых елей, блеснул фонарик, стеганул мигающей полоской по уцелевшему снегу. Двое в шинелях, с ружьями подошли, спросили пропуск. В объявленном на военном положении городе разрешалось ходить только до восьми.

– Черт вас знает, – подавая служебное удостоверение, раздраженно сказал профессор, – всю Дворянскую прошел, слободку – и ничего, не останавливали. А тут, за городом, в лесу, где только волкам бегать, – пожалуйте пропуск… Чепуха какая!

– Коринн… Кори… тьфу, черт! – Молодой круглолицый красноармеец с винтовкой и двумя болтавшимися на поясе гранатами под слабым лучиком фонаря вертел профессорское удостоверение и никак не мог разобрать фамилию.

– Иностранец, что ли?

Профессор посмотрел на парня с усмешечкой.

– Короче, папаша, я так понимаю, что нету у вас пропуска?

– Нуте, так что? – Профессор с любопытством склонил голову набок, к енотовому воротнику шубы.

– Нуте не нуте, а придется вас, папаша, доставить в штаб.

Курносый махнул рукою в сторону института.

– Па-ажалуйста! – дурачась, забавляясь, расшаркался профессор. – С превеликим удовольствием… тем более, что, судя по мановению вашей десницы, это мне как раз по пути к дому.

– К какому еще дому? – сердито пробурчал второй – коротышка, но постарше, со щеточкой жестких усов под турецким горбатым носом.

– К институту, в котором я живу… и в котором имею честь работать.

– Давай, давай! – суровым басом рыкнул коротышка, поправляя на ремне несоразмерно длинную для него винтовку. – Треплив что-то больно… работничек! Вот в штабе проверят, что ты за личность.

– Веселый старичок! – хихикнул круглолицый.

– Ну, будя! – оборвал усач. – Поглядывай тут, а я пойду сопровождать.

И они зашагали в молчании.

Профессор думал: вот удивительно, потухла ведь изжога! Значит, полезна порой для здоровья небольшая нервная встряска. Ведь черт знает что, в самом деле: его, почтенного, европейски известного ученого, останавливают ночью какие-то типы, велят куда-то идти… Фантасмагория! Скажи ему этакое три года назад, в шестнадцатом… пусть даже в семнадцатом, когда уже по всем швам затрещала Российская империя, – рассмеялся бы: чушь какая! И потом – «старичок»… Какой же, в сущности, старичок, когда ему всего лишь сорок девятый… Вздор! Преувеличение. Или, вернее всего, – хамство. Вот именно это, последнее.

Презрительно пофыркал большим мясистым носом. С высоты своих двух аршин десяти вершков этаким гулливером глянул на малорослого «сопровождающего».

И усмехнулся, вспомнив, как разглядывали удостоверение, силясь прочесть: «Коринн… Кори…» Не разобрали. Фамилия и впрямь была мудреная: Ко-рин-ский.

Хе-хе!

Аполлон Алексеич Коринский.

У-ди-ви-тель-но!

Полтора года, считайте, как стала Советская власть, рэсэфэсэрэ, большевистское владычество…

Полтора годика приучались российские граждане к разным новейшим разностям. К нелепым, непонятным, тарабарским словечкам, вроде ЦИК, Совнарком, Дорпрофсож, ЗАГС и тому подобным, даже вроде бы и попривыкли. Равно как и к отсутствию в газетах буквы «ять» и твердого знака, – ничего, пригляделись, оклемались, как говорится, помаленьку. Словом, научили товарищи комиссары ничему не удивляться – вплоть до неожиданных ночных обысков, до ордеров на получение осьмушки махры, до диковинных денег, выпускаемых, как шпалеры, полотнищами, чтобы потом ножницами разрезать на отдельные купюрки…

Но тут удивился-таки Аполлон Алексеич.

– Сюды давай, – хмуро сказал коротышка.

И ввел профессора в парадный подъезд его же собственной профессорской квартиры.

Тускло, красновато тлела двадцатисвечовая лампочка над черной, обитой клеенкой дверью с пришпиленной визитной карточкой «А. А. Коринский». Дверь почему-то была приоткрыта, оттуда выглянул бородач в солдатской папахе, равнодушно скользнул взглядом по Аполлон Алексеичевым енотам и молча скрылся за дверью, не притворив ее за собой. Из глубины профессорской квартиры сердитый хриплый голос заорал: «Чего, черт, дверя расхлябенил! Не лето…»

– Наверх, – коротко приказал коротышка. И на втором этаже сделал небрежный жест рукой: прошу, дескать.

Сим великолепным жестом Аполлон Алексеич приглашался войти в квартиру его сослуживца, коллеги, профессора Ивана Карлыча Гракха.

Нет, что ни говорите, тут было чему удивляться!

Этот Гракх был из немцев или швейцарцев, что ли, непонятный, таинственный, чужой. Его печальное лицо напоминало томную маску модного тогда исполнителя «интимных песенок» Вертинского.

Жил профессор Гракх замкнуто, одиноко, холосто. При нем находился «для услуженья», как говаривали в дореволюционные времена, некий молодой красавчик Леня (или Леон так называл его Гракх), тоже, как и сам профессор, человек непонятный, странный, весь какой-то вывихнутый, расслабленный, любивший, как женщина, духи, пудру и тому подобные дамские принадлежности. Об этой паре в институте перешептывались с двусмысленными улыбочками, с пикантными намеками. В трех комнатах казенной квартиры, занимаемой Иваном Карлычем, всегда было нагорожено множество пустяков: хрустальные вазончики с засохшими цветами, фарфоровые пастушки, нимфы, ангелочки, бамбуковые жардиньерки, щекастые глиняные пупсы, мопсы; расфуфыренная розовая кукла с нахально вытаращенными васильковыми глазами сидела на дорогой старинной горке; китайские фонарики пестрели, коврики, вышивки на стенах, на подушках дивана… Словом, совершенно не мужская была квартира у Ивана Карлыча – от передней с овальным трюмо в позолоченной раме до спальни, называемой будуаром, где совсем уже черт знает что было, вздорная бабья неразбериха: пуфики, лакированные шкатулочки, граненая россыпь пахучих флакончиков, терракотовые непристойные статуэтки-светильники, голубой, шемаханским шатром шелковый абажур…

И вот – на паркетном полу передней, среди шлепков грязи, луж, обрывков растоптанной газеты стояли собранные в козлы винтовки. Красноармеец, в обтрепанной шинели с обгоревшей, видимо у костра, полой, в грязно-желтой смушковой шапке, дремал, прикорнув на кокетливом розовом пуфике. На вошедших глянул устало, скучно и тотчас же отвернулся, как бы с досадой.

Тут Иван Карлыч высунул томную свою маску из ванной комнаты, пролепетал: «Боже… Боже!» – и снова втянул голову в дверную щель, как черепаха в панцирь.

Это глупейшее появление профессора Гракха и его бессмысленный лепет разозлили Аполлона Алексеича, настроили воинственно, дерзко. Разъяренный, предстал он перед дежурным по штабу.

И прямо с порога кинулся в бой.

Усатый коротышка рта не успел открыть, чтобы рапортовать, отчеканить по форме, что вот, мол, так и так, неизвестный гражданин задержан на территории… и прочее, как Аполлон божьей грозою обрушился на дежурного.

Топал хлюпающими калошами, кричал:

– Анархия! Вы ответите! Кто вам дал право?

Требовал сию же минуту командира расквартированной в профессорском корпусе части. Грозил жаловаться в Москву, наркому просвещения. Словом, вымещал за все: за дурацкую свою прогулку в город, за Денис Денисычеву икру и чтение, из-за которого припоздал, за изжогу и промокшие ноги, за отсутствие конно-железной дороги и реквизированного мерина, за трусливую идиотскую рожу Ивана Карлыча…

Удостоверение свое, раскипятившись, не подал, а прямо-таки швырнул на стол дежурному.

А тот был чрезвычайно учтив. Бегло взглянув на удостоверение, вскочил, подал стул, рассыпался в извинениях: пардон, пардон, тысячу раз пардон… но профессор должен понять – война есть война, ничего не поделаешь… к сожалению…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю