Текст книги "Прозрение Аполлона"
Автор книги: Владимир Кораблинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
– А то, знаете ли, как бы не растащили…
Завхоз, из отставных унтеров, насилу поспевал за профессором на своей деревяшке, бормотал:
– Та шо вы беспокоитесь… На який бис кому сдалысь ваши премудрые стекляшки?
Как-то раз Аполлон побывал на строительной площадке опытного завода. На заваленном сугробами пустыре ярко рыжела свежая кирпичная кладка стен, в пустых оконных проемах свистел влажный весенний ветер. Кругом лес чернел, в нем шла какая-то своя деятельная жизнь (по дороге замечал бесчисленные заячьи и лисьи следы, видел, как мышонок стреканул, как муравьи выползли наверх, на снег), а тут было пусто, голо, безлюдно, лишь из железной трубы крохотной сторожки косматился, прижимался к крыше горький дымок: старик Рышард Стражецкий пек картошку. С полгода как прекратилась работа на стройке, а пан Рышард все сторожил, ютился в утлой хибарке, никуда не уходил и бог весть как существовал.
Аполлон и тут нашел, к чему придраться: какой-то никудышный горбыль выворотил из сугроба, приволок к сторожке, буркнул сердито:
– Вы что же, пан Рышард, не видите, что ли, что доска лежит в снегу, гниет…
– Э! – сказал Стражецкий. – Доска… – и плюнул презрительно.
Аполлон вскипел:
– Нечего плеваться! Народное добро пропадает, а он – ишь ты, плюется!
– Э! Народное…
Стражецкий выразительно махнул рукой, но плевать поостерегся: он таки побаивался профессора.
Вот так довольно бездеятельно тянулись дни. До́ма серой бесконечной ниткой разматывался клубок скучной, никчемушной жизни: Агния, кузен, их пустопорожняя болтовня о предметах вздорных, нисколько не интересных профессору – Христос, антихрист, третий Рим, неопалимая купина страданий, какие-то идиотские стишки: «Черный лебедь с красным клювом…» Пустота – вот что такое был Ипполит. Даже опасение относительно его безумия оказалось напрасным, ножи можно было не прятать. Это выяснилось на второй же день, вполне здравомыслящ, эстетские изломы и завихрения в счет не шли. В нем угадывался практичный и нахальный человек с огромным, все затмевающим самомнением, до смешного влюбленный в себя. А что касается его смеха, и слез в первый вечер, так это просто-напросто была истерика от дорожной ли усталости, от петербургской ли голодухи или черт его знает от чего.
Но как бы то ни было, а каким-то ненатуральным спектаклем показались Аполлону Алексеичу все кузеновы фокусы, начиная с истерики и кончая дурацкими мутными, явно опутывающими Агнию разговорчиками Вначале мелькнула, а там и прочно засела подозрительная мысль: а что, собственно, этот Ипполит? Кто он? Зачем пожаловал? Живет уже с неделю и что-то не торопится уезжать. И потом – этот его странный образ жизни, никуда ни шагу из квартиры, а если выходит, то обязательно когда стемнеет, и для чего-то надевает очки. Наконец, какая-то постоянная настороженность чувствуется в нем, избегает посторонних: как-то заходил Денис Денисыч, потом этот хлыщеватый адъютантик из штаба, еще кто-то, и всякий раз кузен исчезал, отсиживался в профессорском кабинете, а то так даже и за ширмой, где кровать Агнии Константиновны.
Профессор начинал раздражаться: когда же он все-таки отчалит? Видит ведь, что не широко живут: теснота, мерзлая картошка, галдящие солдаты, неудобное спанье на «брокгаузах»… Чувство неприязни к Ипполиту нарастало неровными толчками, где-то глубоко внутри закипала злоба. Голос, жесты, выражение лица кузена и то, что он называет профессоршу Агнессой, – все раздражало ужасно, все труднее, мучительнее становилось слушать его гвардейские остроты, его смех, завывание вздорных виршей. Аполлон чувствовал: приближается взрыв, и радовался его приближению, и в то же время, достаточно зная себя, немного побаивался этого взрыва.
Наконец катастрофа наступила.
Все началось с того, что по чьему-то доносу Чека арестовала зятя престарелого академика Саблера некоего Оболенского, человека довольно серого и ничтожного, единственная провинность которого заключалась в том, что он носил громкую княжескую фамилию. По этому делу многих из жителей профессорского корпуса вызывали в Чека, допрашивали. Вызвали и Аполлона.
Следователь, паренек лет двадцати, из гимназистов, судя по серой шинели с синими петлицами, был вежлив и предупредителен, но что-то такое чувствовалось в его тоне, в его исподлобных взглядах, что сразу насторожило профессора: ему здесь не доверяли, он был для этого мальчишки чужак, может быть, даже «контрик». И это обидело и раздражило Аполлона. Он стал грубить, заорал на следователя.
– Произвол! Самоуправство! Пустяками занимаетесь, молодой человек! – бушевал Аполлон, прямо-таки медведем наступая на следователя. – Что-о?! Князь?! Ах, фамилия княжеская! Га! Да я знаю с десяток Романовых, которые и не помышляли быть всероссийскими самодержцами! Ничтожество, мелочь этот ваш Оболенский! Я с ним восемь лет знаком, он и полслова дельного не сказал за все время, безмозглый шаркун… А ежели человек в дружеской беседе высказывает своё мнение по вопросам политическим, не согласное с мнением правящих кругов, так это еще не дает вам права упрятывать его за решетку! Где же ваша хваленая свобода слова? Этак вы весь город пересажаете… Воробьи желторотые!
Оглушенный следователь, кое-как утихомирив и выпроводив разбушевавшегося профессора, долго еще не мог прийти в себя после такого натиска. Впрочем, мнение Аполлона о зяте академика Саблера совпадало и с его собственным мнением: светский шаркун, бездельник, всю жизнь сидящий на шее своего ученого тестя.
Трудно сказать, каким образом стычка Аполлона со следователем сделалась известной всему городу. И, как это всегда бывает, на правду наслоились выдуманные, самые нелепые и смешные подробности, и вся история с поведением профессора в Чека приняла характер анекдотический.
Сам профессор чуть ли не на другой день совершенно позабыл про случившееся, и каково же было его удивление, когда нежданно-негаданно его посетил человек-мумия, девяностодвухлетний академик Саблер, или Голубая Роза, как шутливо называли его в институте Этот недоросток (на улице его часто принимали за мальчонку), ученый, известный не столько своей ученостью, сколько каким-то сверхчеловеческим умением молчать (он только на лекциях слабо, умирающе шевелил языком), человеческой древностью (ему исполнилось десять лет, когда убили Пушкина, он был на целый год старше Льва Толстого) и тем, что никогда ни к кому не ходил и никого не принимал у себя, – человек этот вдруг в десятом часу утра появился в квартире Коринских и пробыл в ней ровно пять минут. За это время он не произнес ни одного слова: вошел, по-стариковски галантно приложился к профессоршиной ручке, сухую холодную ладошку сунул в Аполлонову лопатоподобную лапищу и, скрипя не то стулом, не то своим игрушечным скелетом, уселся, замер, словно задремал. И до того академик был сух, тощ и ничтожен в телесном размере, что казалось, будто и не было его вовсе в комнате, а лишь кем-то сброшенная наспех, одна только шуба висела на стуле, ниспадая на пол дорогим, с какими-то серебристыми хвостиками мехом. Как и Аполлон, академик Саблер не находил нужным прибедняться в одежде, подделываться «под массу».
Итак, гость сидел, молчал. Молчал и изумленный Аполлон. Агния попыталась было светски пролепетать что-то насчет холодной весны, что-то насчет трудностей жизни и уплотнения («Ах, извините, Корнелий Иваныч, за утреннее неглиже, но мы сейчас живем в таких кошмарных условиях!»), но академик и глазом не повел. Сидел, дремал. Затем, опять-таки с тем же скелетным скрипом, встал, еще раз сунул ладошку в Аполлонову лопату и, не сказав, а прошелестев: «Примите, дорогой коллега, нашу искреннюю благодарность… от всей семьи…» – ушел, оставив Коринских в полном недоумении.
Агния Константиновна, склонная ко всякой чертовщине, визит этот представила даже чем-то являющимся выше человеческого понимания, чем-то из мира потустороннего. В самом деле, целых десять лет жили бок о бок, ни разу не заходил и вдруг – пришел! «Пришел, осиянный, как ангел, – декламировала она, – светильник на башне зажег…»
– К чему бы это, Поль? А? К чему бы? И какая благодарность? За что?
Аполлон отвечал грубо и глупо:
– К дождю, сударыня, к перемене погоды… В Шальновку пора академику.
И, разевая заросший волосами рот, захохотал, давая жене понять, что плевать он хочет на потустороннее, а дело в том, что спятил академик, десятый десяток идет, не шутка!
Шальновкой называлась деревня, в окрестностях которой находилась психиатрическая лечебница. Нехитро шутил профессор, сплеча.
Но когда вслед за академиком один за другим пошли визитеры: томный, жеманящийся, как старая девка, Иван Карлыч Гракх, розовый купидон Благовещенский, профессор Икс, – сделалось ясно, что нет, тут вовсе не Шальновка, тут что-то другое, значительное, нешуточное.
Все почтительно и даже, пожалуй, восторженно жали Аполлонову руку, все что-то такое лестное говорили о его гражданской отваге, о том, что его благородный поступок достоин всяческого уважения, и прочее, и прочее…
Агния суетилась, угощала визитеров чаем, украдкой поглядывая на мужа, спрашивая глазами: «Что это? Что это?» А тот сам ничего не понимал, ошалело раскланивался, хмурился, судорожно прикидывал в уме, какая же это их муха укусила, что так вот, вдруг, сразу пожаловали с изъявлением своих чувств… В косматой беспокойной голове профессора начинал зверь шевелиться, мелькнуло подозрение: а не насмешка ли? Не глупая ли и оскорбительная мистификация, за которую не кланяться, не чаем угощать, а морду – черт возьми! – морду бить надо?! Но ведь и этак, ни с того ни с сего, за здорово живешь не полезешь же на всех медведем, еще глупее получится…
И он, решительно подавив в себе «зверя», но довольно плохо скрывая раздражение, спросил:
– Но позвольте, позвольте… в чем, собственно, дело, господа?
– Ка-а-ак?! – поднимаясь на цыпочки, воскликнул розовый Благовещенский. – Так разве вы не знаете, что Оболенский выпущен из Чека, и в этом деле, разумеется, ваш протест сыграл первейшую роль! Вы, батенька, первым из ученого мира заговорили с ними во весь голос… Исполать вам!
Нет, Аполлон ничего этого не знал. Он, сказать по правде, и думать-то позабыл о каком-то ничтожном Оболенском. А ежели и пошумел тогда в Чека, так во все не из-за шаркуна Оболенского, которого откровенно презирал, а из побуждений опять-таки чисто принципиальных….
Прошел день, другой, неделя прошла, и снова зашушукались в притихшем было профессорском корпусе. На этот раз речь шла о том, что дерзким и буйным своим поведением в Чека Аполлон привлек пристальное внимание этого страшного учреждения не только к своей персоне, но и ко всему профессорскому корпусу, что на него, на Аполлона-то, уже и соответствующая папочка заведена, что дело его решенное, а что он еще до сих пор не арестован, так это просто хитрейшая уловка чекистов: высмотреть, с кем из ученых собратий якшается профессор, а тогда уж и прихлопнуть всех, разом…
Тревога, ожидание беды прочно поселились в уплотненных квартирах профессорского корпуса. В сумерках ученые, крадучись, захаживали друг к другу, шепотом, с оглядкой передавали новости и слухи, охали и сожалели, что так легкомысленно поддались чувству; осуждали теперь Аполлона Алексеича за неосторожное выступление: эка, нашел, где распинаться, перед чекистами! В лоб попер, простофиля… Теперь как бы на всех не отозвалось. Вот ведь как обернулось! Стоял профессорский корпус, стоял, как твердыня, как крепость неприступная, от всего мира отмежевавшись незримой стеной ученого жречества, все бури, все политические шквалы проносились мимо – и вот вам, извольте, вдруг…
Неприятно, конечно, что этот горлопан Аполлон привлек к профессорскому корпусу столь опасное внимание, но тут, как на грех, еще и свои, семейные передряги обнаружились в избытке: Лизочка Благовещенская, приват-доцента дочка, снюхалась-таки, извините за выражение, с красноармейским командиришком, не то киргизом, не то калмыком… Третьего дня, честь честью, окрутились в загсе, пришли к приват-доценту, поставили его перед совершившимся фактом: «Вот это, папа, мой муж Сулеймен Ишимбаев… И, пожалуйста, без мелодрам и трагедий, нынче вам не старый режим…» А Сулеймен-то и двух слов по-русски путем связать не может, во всю скуластую азиятскую рожу, от уха до уха ухмыляется: «Пожалиста, жолдас папа, пожалиста!» Было, было от чего сойти с лица вечно розовому Благовещенскому!
У Гракха Ивана Карлыча и вовсе семейная драма: Леон, служитель его, вступил добровольно в Красную Армию, сделался ординарцем у хлыщеватого адъютанта и состоял при нем не только в служебное, дневное время, но также и ночевал в адъютантовой квартире… Таким образом, к опасению Гракха, что притянут в Чека по Аполлонову делу, прибавились еще и сердечные переживания. Он даже плакал по ночам в своем будуаре, а этот наглец Леон весело разгуливал в богатырском шлеме, посмеивался, посвистывал, каналья, и было, видимо, ему начхать на страдания старого своего друга, на Иван Карлычевы сиротские слезы…
Академик же Саблер ровно через неделю после знаменательного визита помер, был с превеликим почетом похоронен на лютеранском кладбище, и никаким чекистам взять с него было уже решительно нечего.
Слухи о том, что «заведена особая папочка» и что арест неминуем, до самого Аполлона Алексеича едва ли не в последнюю очередь, но все-таки докатились. Профессор принял их довольно спокойно, он только поморщился, ожидая слез и обмороков жены, ее шумной истерики с упреками, мигренью. Но ничего такого не случилось: Агния притихла, словно бы съежилась, ушла в себя, замерла. Часто испуганно глядела на крохотную иконку Саровского чудотворца, беззвучно шевелила губами, молилась. В ее заветной тетради появилась такая запись: «Господи, сохрани Поля, ты знаешь, как он беззлобен, огради его от страшных подземелий Чека». А Рита повела себя неожиданно легко. Она сказала: «Ну, ты молодец, ей-богу! Не чета всем этим вашим ученым недотыкомкам… Всегда уважала тебя за смелость, за способность мыслить самостоятельно!» Она засмеялась и звонко чмокнула отца в заросшую дремучей бородищей щеку.
Но самым удивительным во всей этой почти анекдотической истории было появление в Аполлоновой квартире товарища Лесных, секретаря партийной ячейки института. Он пришел под вечер и вроде бы по делу, насчет пустующего опытного поля: не раздать ли землю горожанам под картошку, земля отличная, а ведь люди голодают…
Сидел, не раздеваясь, лысоватый, в стареньком, подпоясанном солдатским ремнем демисезоне; говорил негромко, медленно, стараясь поточнее подбирать слова. Его часто кашель бил, он прерывал разговор и бухал долго, привычно, а откашлявшись, вытаскивал откуда-то из недр пальтишка круглый, с притертой пробкой, красивого оранжевого цвета пузырек и деловито, аккуратно сплевывал в него мокроту.
Покончив с делом, погоду побранил, посетовал на холодную, затянувшуюся весну. Затем про завод вспомнил: да, стоит строительство, пятый месяц стоит, ни с места… «Ну что поделаешь, война. Вот прогоним генералов, тогда…»
Аполлона Алексеича начинало корчить, он страх как не любил пустопорожних разговоров, ему их и от домашних хватало. Понимал, что советоваться насчет раздачи земли, насчет погоды – это только предлог, что товарищ Лесных не о том хочет разговаривать, и прикидывал: о чем же? Что вдруг понадобилось от него партийному секретарю? Неужто пожаловал ему, профессору А. А. Коринскому, преподать урок политграмоты? Поучать?! Воспитывать?! Организовывать?!
Товарищ Лесных сидел, задумчиво поглаживая ладонью скатерть. Аполлон Алексеич как бы в рассеянности постукивал волосатым кулачищем по коленке. Часы тикали. За окном, гулко топоча, прошли солдаты. Горластые вороны галдели, гнездясь на ночь в корявых сучьях голых тополей. За ширмочкой у профессорши что-то вдруг упало, зазвенев. Аполлон удивленно покосился, – что за черт, там же никого не было: Агния, как только появился товарищ Лесных, оделась, ушла погулять (она терпеть не могла мужниных деловых разговоров), кузен с утра валялся в кабинете, читал растрепанный том «Юлиана Отступника»… Аполлон Алексеич вспомнил вздорные и туманные рассуждения жены о самостоятельной жизни вещей, о тайнах, сокрытых внутри нашей домашности: как будто бы у самого мелкого, пустякового предмета бывает такой таинственный час, когда…
Профессор фыркнул, нарушил молчание.
– А ведь я к вам, Аполлон Алексеич, собственно, вот по какому вопросу… – тихо сказал товарищ Лесных.
И не успел профессор из пестроты бурных и драчливых своих мыслей вернуться в тихий мир вечерней комнаты, как товарищ Лесных произнес слова, рухнувшие на Аполлона, как потолок со всеми его лепными карнизами, с давно не зажигавшейся люстрой, с его многопудовыми балками и перекрытиями.
– Давайте-ка, Аполлон Алексеич, – сказал товарищ Лесных, покашливая, растягивая промежутки между словами, – давайте-ка пишите в партию заявление…
– Как? – поперхнулся Аполлон. – Какое заявление?
– Ну, какое, обыкновенное: прошу принять в ряды ну и так далее.
– Позвольте, позвольте, – растерялся профессор. – Откуда вы это взяли? Что за странное предложение.
– А ничего не странное, – строго сказал товарищ Лесных. – Хватит вам, товарищ Коринский, в игрушки-то играть. По пустякам ведь только растрачиваете себя Вы же, Аполлон Алексеич, наш человек… и уж в ком я как в себе, уверен из всех ваших ученых собратий, так это только в вас.
– Ну-у… – протянул ошарашенный профессор. – Ну-ну-у…
– Так как же? – спросил товарищ Лесных.
– Но мне подобная мысль и в голову не приходила! – воскликнул Аполлон.
– Вот я и наталкиваю вас на такую мысль, – улыбнулся товарищ Лесных. – Подавайте заявление, да и все тут… Большое дело сделаете.
– Н-не знаю, – Аполлон все еще не пришел в себя. – Это ведь как же так… сразу… Надо подумать. Я ведь всегда был очень далек от политики.
– Что ж, подумайте, – согласился товарищ Лесных – Но очень-то не затягивайте. Сейчас, сами понимаете, такое время – каждый боец на счету.
Он встал, не спеша подтянул ремень, одернул ветхое свое пальтишке, козырнул по-военному и ушел.
Аполлон сидел оглушенный.
– Браво, браво, профессор! Честь имею поздравить с принятием в лоно, так сказать…
Ипполит появился над ширмочкой, как балаганный Петрушка, всем своим видом стараясь выказать шутливое сочувствие профессору, попавшему, как полагал кузен, в двусмысленное, забавное положение.
И вдруг – исчез.
Вместе с кукольной ширмочкой, вместе с хризантемами комнатных обоев, с двумя большими окнами, за которыми, как вино в рюмке, краснел закат, – исчез, провалился в тартарары, к чертовой матери… На том месте, где только что торчал, кривлялся, мельтешил над ширмочкой, – черно-багровая, с оранжевыми шарами, клубилась тьма, колеблющаяся, сотрясаемая страшным звериным ревом:
– Подслушивать… сволочь?!
Затем – грохот отброшенного слоновьей ногой стула, бамбуковый треск рухнувшей ширмочки, хрупкий звон разбитой чашки… И предсмертным ужасом на кусочки разорванный крик:
– По-мо-ги-и-и… те! По-мо… и-и… е-е!
И стон, и сопение, и хриплое, приглушенное рычание разъяренного зверя:
– А-а… с-с-сволочь… тонконогая…
На ходу воюя с енотами, не попадая в рукава и все еще рыча, приборматывая бессвязные слова, прошагал через солдатские мешки, через пожилого дневального, шоркающего веником мелкий житейский мусор. В дверях налетел на Агнию и чуть не сшиб ее с ног.
– Боже! – ахнула профессорша. – По-оль…
Таким она его еще никогда не видела. Он действительно был страшен: семь пудов мяса, сухожилий и крупных костей, взлохмаченной бороды, развевающихся енотов вламывались в пустое пространство улицы, во влажную тишину весеннего вечера, вламывались с медвежьей силой и яростью, не разбираясь, где тут свои, а где чужие, все топча и все попирая…
– По-оль! – прижавшись к стене, беззвучно разевала рот насмерть перепуганная профессорша.
– Ох, барыня, – соболезнующе сказал дневальный с веником, – чуток он тебя не стоптал! Агромадный господин… Махина!
Он восхищенно глядел вслед Аполлону.
А тот уже скрылся в сумеречных потемках Ботанического сада. Саженными шагами мерил развороченную колесами дорогу, тяжелой тростью сшибал из-под ног ледышки, коричневые конские яблоки, пучки раструшенного сена. И помаленьку таким образом растрачивая по мелочам распиравшее его буйство, затихал, успокаивался, приходил в себя. Улегался шум в голове, из мутного, с оранжевыми шарами мрака выпрастывались мысли, светлел рассудок. И первое, чем проявилось сознание, была мысль: а не придушил ли он ненароком кузена? «Да ну? Возможно ль? – спросил самого себя и сам себе ответил тотчас: – И очень даже возможно Черт его, дурака, понес за ширму подслушивать…»
Кончился сад, пошло поле. Огоньки города весело, как ни в чем не бывало замигали вдалеке. От железной дороги угольной гарью повеяло: невидимый, трудно тянул на уклон товарняк, тяжко пыхтел, посвистывал. И то, что глаза сумели увидеть городские огни, а уши – услышать шум поезда, означало конец бури, полное просветление.
Да. Так что же произошло?
То самое. Чего ждал и боялся. Произошла катастрофа, нечто похожее на прорыв плотины. Кое-как сдерживаемая ненависть хлынула и забурлила, коверкая, сметая на своем пути все. Такое случалось не часто, но раза четыре уже довелось испытать восторг и ужас этого состояния: впервые еще в семинарии, когда фискала, полузадушенного, едва удалось вырвать из страшных рук Аполлона; затем в университете – нашумевшая история с филером, небритым субъектом в гороховом пальто, дежурившим в подворотне против дома, где собирался некий кружок… Затем уже за границей, затем…
– Тьфу! – плюнул Аполлон Алексеич. – Что это вдруг такая пакость в голову полезла…
Еще пошагал. До города оставалось рукой подать, с полверсты, самое большее.
– Да ведь как – что? – спокойствие окончательно вернулось, можно было взглянуть на себя со стороны, обсудить свои поступки беспристрастно. – Как это – что? Ведь четыре случая, нынче – пятый. И каждый из этих людей мог бы быть убитым мною… Скверно. Очень скверно. Черт его знает, затмение какое-то находит, полное отсутствие контроля над собой. Вот ведь странно: двигаюсь, делаю что-то, сознаю, что это – я, и что делаю, и что двигаюсь… и в то же время как будто и не я, а какой-то другой, дикий и омерзительный, сидящий во мне… какой-то вроде того, что еще в детстве видел в «Ниве» на картинке, – житель города Цюриха или Базеля, что ли, чудовище с лицом, заросшим волосами так, что одни лишь глаза звериные сквозь длинную шерсть… Жак Блюм его, кажется, звали… нет, не Блюм, а Блям… да, да, вот именно – Блям. Жак Блям. Жак Блям… А, чтоб тебе, вот привязался!
– Блям-м-м! – рявкнуло над головой.
Галки захлопали крыльями, запричитали, загалдели. Аполлон вздрогнул и, словно проснувшись, огляделся: узенькая уличка, вросшая в землю церквуха с приземистой двухъярусной колоколенкой; старушка в допотопной ротонде семенит, крестится… Что за черт! Куда это его занесло? Церковь какая-то? Позвольте, позвольте… Неужто Сорок мучеников? Это что же получается – из конца в конец весь город прошагал?!
– Блям-м-м! – Великопостный звон, редкий, скучный, клонит ко сну. Прогорклым конопляным маслицем приванивает, редькой, луком, тронутым соленым рыбцом…
– Блям-м-м! – кваском прокисшим.
– Тьфу! – опять не удержался, плюнул с остервенением.
– Ишь, расплювался! – злобно зашипела старушонка. – Люди к вечерне в божий храм идут, а он плювается! Ладно б энти, как их… консомолисты энти, а то чистый господин… Нехорошо, страмно этак-то!
Крестясь, доругиваясь, всползла лисья ротонда на паперть. Аполлон же стоял на земле. Задрав бороду, разглядывал клочок зеленоватого вечернего неба, где ясная звездочка кротким, спокойным сиянием венчала такой нелепый, такой сумасшедший день.
Следствие по делу Дениса Денисыча поручили Андрею Рудыкину. Ему было неполных двадцать лет. Гимназию он окончил в семнадцатом, собирался ехать в Харьков на историко-филологический, но крутая волна революционных событий взметнула его, кинула в открытое штормовое море жизни, и занятия литературой и историей пришлось отложить на неопределенное время.
…Бумаги. Бумажки. Бумажные клочки.
С восьми утра сидел, погруженный в чтение актов, протоколов допросов и свидетельских показаний. На стол к Рудыкину вся эта шелестящая бумажная не́жить слеталась во множестве, и не было дня, в течение которого еще новые не прибавлялись бы, не ложились бы перед Андреем, шурша таинственно и недобро.
Так однажды появилась аккуратно перевязанная бечевкой пачка старых писем, адресованных подследственному Легене Д. Д., и ему же принадлежащая тетрадь в черной клеенчатой обложке – вещи, изъятые при обыске. Рядом лежала новенькая конторская папка с угрожающей и скучной надписью «ДЕЛО». Она была невероятно тоща: на число, которым помечалась графа «начато», в папке этой находилась всего одна лишь единственная бумаженция, десяток строк, выведенных кривыми, шатающимися печатными буквами, подписанных анонимом «Доброжелатель». В чрезвычайно сжатой форме «доброжелатель» доводил до сведения губчека, что научный сотрудник музея Д. Д. Легеня, во-первых, является близким родственником министра Временного правительства А. И Шингарева, известного кадета, a во-вторых, упомянутый выше Легеня Д. Д. систематически присваивает себе различные золотые вещи и другие драгоценности, изъятые у частных лиц и переданные музею.
Не очень-то обратив внимание на первое, Чека заинтересовалась вторым. Был выписан ордер на обыск и арест, и гражданин Легеня к великому своему изумлению очутился в одной из камер знаменитой тюрьмы губчека.
Какое-то время Рудыкину было не до Легени, другие, более важные дела напирали. И вдруг однажды, просматривая свежую газету, он наткнулся на довольно обширную, восторженно, не по-газетному написанную статью, в которой работнику музея Денису Легене преподносились такие лавры, что ему бы – памятник при жизни, а уж никак не сидеть в компании оголтелых жуликов и пройдох. Рудыкин удивился, заглянул в материалы дела: тот ли это Легеня, не однофамилец ли? Оказалось, да, именно тот. «Вот черт! – с досадой сказал Рудыкин. – Неужто ж напороли? Эти окаянные анонимки!»
Он позвонил домой, чтоб не ждали, что задержится на службе и, наскоро пообедав в столовке, принялся за чтение изъятых при обыске на квартире подследственного Легени бумаг.
Письма оказались совсем не интересными: старый хлам, дядюшки, тетушки, всякие там Иваны Петровичи да Марьи Федосевны. Эта, по большей части поздравительная, унылая писанина ровным счетом ничего не говорила о гражданине Легене. Тогда молодой следователь раскрыл черную тетрадь, и первые же строки в ней озадачили его: трудный, вычурный слог, нагромождение непонятных, архаичных слов… О чем это? Мало-помалу привык, приноровился к языку и даже не без интереса прочел всю тетрадь до конца. «Ишь ты! – усмехнулся. – В какую тысячелетнюю дальнюю даль пытается заглянуть этот Легеня! Очень, очень занятно… и даже поэтично…» Однако то, о чем сообщал «доброжелатель», к поэзии, конечно, не имело никакого отношения, в кривых строках письма была жестокая уголовная проза. И следователь Рудыкин отправился в музей.
Он несколько дней просидел там, роясь в пыльных бумагах, тщательно проверяя приемочные акты, инвентарные описи и наличие экспонатов. Все оказалось в наилучшем порядке. Директор же музея, когда узнал, в чем подозревается Денис Денисыч, прямо-таки остолбенел. «Ну, знаете, – сказал, – кого угодно можете подозревать, но только не его. Это же честнейший, бескорыстнейший человек! Один из тех, благодаря чьим трудам и музей-то существует… Да я, если хотите знать, головой за него могу смело поручиться! Денис Денисыч и злоупотребления – нет, товарищ, это совершенная бессмыслица!..»
Рудыкин вызвал Дениса Денисыча, по-юношески увлеченно поспорил с ним о языке повести, подивился грандиозному замыслу Легениной эпопеи и, извинившись за недоразумение, отпустил на все четыре стороны.
«Дело» о гражданине Легене Д. Д. было прекращено.