Текст книги "Свое время"
Автор книги: Виталий Владимиров
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Владимиров Виталий
Свое время
Виталий Владимиров
Свое время
Жизнь длиннее, чем надежда,
но короче, чем любовь.
Булат Окуджава
Считать, что время проходит – вот
величайшее заблуждение человека.
Время – как берег: движемся мы, а
кажется, что он.
Антуан де Ривароль
Над смертью властвуй в жизни быстротечной, и
смерть умрет, а ты пребудешь вечно.
Вильям Шекспир
Глава первая
Бесконечно падают в вечность песчинки мгновений, и прах времени паутиной забвения затягивает прошлое. Исчезают запахи, линяют краски, все глуше голоса прошлого – так память бережет своего хозяина, потихоньку отсеивает все худое, не дает мне надорваться под бременем пережитого. Но есть события, которым суждено остаться в памяти по-прежнему яркими. Как вспышка.
Словно и не минули годы, хоть и прошло тридцать лет, а я, как сейчас, вижу спрятавшийся за деревьями старого парка, покрытыми прозрачной весенней зеленью, длинный желтый дом с мезонином, ворота бывшей барской усадьбы, группку провожающих, и сквозь окно автобуса – глаза Наташи.
О чем они меня молитвенно просили? Что пытались удержать крепко вцепившиеся в лацканы пальто Наташкины руки? Не навечно же разлучало нас это прощание, но уже раскололось что-то, и невидимая пропасть пролегла между остающимися и уезжающими.
Семь месяцев назад я переступил эту границу, войдя в приемный покой стационарного отделения противотуберкулезного диспансера. Туберкулезные палочки Коха есть почти у всех. Они вяло дремлют в лимфатических узлах подавляющего большинства людей.
Семь месяцев, проведенные сначала в диспансере, а потом в сана– тории – срок вполне достаточный, чтобы понять, что же их разбудило.
Тронулся, разворачиваясь, автобус, увозящий меня в Москву, качнувшись, уплыла вбок, словно отвели объектив киноаппарата, Наташа, автобус нырнул в ворота и выбрался на шоссе. На переднем стекле еще некоторое время трепетал, как бы пытаясь удержаться, неизвестно откуда взявшийся прошлогодний лист под щеткой дворника, но и его снесло ветром.
Назад. В прошлое.
Как давно это было?.. Ребрышки грудной клетки осторожно перпендикулярны вертикальным горячим ребрам радиатора отопления, мама сидит на полу, поджав ноги, строит колонку из кубиков, они падают, рассыпаются по паркету, я смеюсь, мама протягивает мне руки, а я боюсь оторваться от теплой батареи, которая бурчит и вздыхает, как живая, я боюсь кубиков, потому что они только притворяются неживыми и ждут, когда я на них наступлю, чтобы вывернуться из-под ноги, и я смеюсь, но к маме не иду, хотя ужасно хочется упасть в ее протянутые руки.
Сказка моего детства – город Пушкин, Царское Село, малая родина, как сейчас говорят...
Когда я поступил на работу в отраслевое издательство, то вся моя биография уложилась в три слова: родился, учился, женился.
Свое время... У каждого из живущих и ушедших оно – свое и другого не было, нет и не будет.
Глава вторая
–===Свое время===-
Глава вторая
Простая история: родился...
От длинных досок пола, выкрашенных бордовой масляной краской, несет плотным холодом. Зябко вылезать из теплой, согретой за ночь постели, но любопытство и острое, до замирания души, опасение – а вдруг она исчезла? вдруг ее унесли черной ночью – пересиливает все. Мгновенно покрываются гусиной кожей ноги и руки, а тут еще неудача – огромный стул с гнутой спинкой надо передвинуть – он упирается, недовольно скребется толстыми ногами по полу, приходится толкать его всем телом, он, нехотя, боком застревает в ребрах батареи отопления, зато теперь уже просто: сначала на стул, потом на ледяной подоконник, чтобы сквозь мерзлые узоры стекла выглянуть в занесенный снегом палисадник. О, радость! – она стоит, завернутая в мешковину, среди поникших, голых, как бы сломленных морозом вишен, яблонек и груш, и остро торчит ее зеленая вершинка. Она – пришелец из другого, неведомого моей памяти пространства – из леса, она весталка праздника, его алтарь и жертва.
День, обычный, неяркий зимний день превращается в бесконечную цепь растянутых лихорадочным ожиданием мгновений, пару раз заглядывает соседская тетя Клаша, торопливо проносится обед, разделенный с усталой, молчаливой матерью, забежавшей до мой с работы, серый свет за окном незаметно старится, становится сумеречней, пока глаза не слипаются от крепкого сна...
Пробуждение от прикосновения маминой руки ужасно – неужели проспал? Скорей одеваться – штопаные, перештопанные чулочки, короткие, совсем уже не по росту рубашка и штанишки, валеночки, через плечи крест-накрест шаль, завязанная на спине узлом. Нас пятеро или шестеро малышей со всей квартиры, и елка – на всех одна, но для каждого она – своя елка. Игольчато-колючая, смолисто-пахучая, в блеске мишуры и спиралях разноцветного серпантина, увенчанная зеркально-лазурной звездой...
... и парящие в хвое глазурные самолетики, и серебристые дирижабли, так удивительно похожие на те, настоящие, охраняющие черное небо военной поры...
... и хоровод вокруг елки, состоящий только из женщин и детей...
Сказка моего детства.
В сказке моего детства – горячие пустые щи из крапивы во время эвакуации, светлая горница деревенской бабки где-то под Саратовом да судорога голода, доводящая почти до обморока и через сорок с лишним лет. Немец в сорок первом надвигался так стремительно, что последовал решительный приказ – перерезать скот, чтоб не достался врагу.
Простая история: родился, учился...
После войны жили в Москве на Каретном ряду – коммуналка -втроем в крохотной комнатке, тридцатиметровый коридор, где, по мимо нас, еще шестнадцать душ по закуткам. Ежедневный поход в школу пролегал мимо сада "Эрмитаж", кинотеатра "Экран жизни", далее по Косому переулку и дворами до Каляевской. И так изо дня в день, пока на экране моей жизни не возник серый мартовский день пятьдесят третьего. Объявленное по радио страшное известие потрясло всех – осиротел народ. В тот день в школе стояла необычная тишина – никто не носился, как угорелый, по коридорам, не "жали масло" из зазевавшегося у стенки пацана, не стреляли горохом из металлических трубочек ученических ручек. Учительница истории Раиса Абрамовна вызвала к доске, нет, не вызвала, пригласила второгодника Леньку Лямина и попросила его прочесть автобиографию великого вождя и друга народов мира. Ленька, отбывающий свой срок в школе, как тяжкое наказание, Лямин, которого никакими угрозами и посулами невозможно было заставить сделать что-либо общественно-полезное, непривычно-серьезный Ленька читал все сорок пять минут сказку о жизни такого мудроо, такого простого, такого прозорливого пастыря, который покинул свое стадо.
Когда прозвенел звонок на перемену, никто не шелохнулся за партами. Ленька Лямин продолжал читать и читал до конца.
Уроки отменили, мы вышли молчаливой гурьбой из пустой колы в пустой Косой переулок – прохожие, если попадались, шли в одну сторону – к центру. Москва спешила на похороны, боясь опоздать, люди шли днем, шли ночью, по одиночке, семьями, группами, делегациями, колоннами, неорганизованными толпами, создавая гигантские человеческие пробки на Самотечной, Трубной, Неглинной. В выбитые витрины магазинов ставили детей, чтобы спасти их от давки. Очередь начиналась от Курского вокзала, двигалась перебежками по Садовому кольцу, сворачивала на улицу Чехова и дальше шла медленным шагом по улице Герцена до Дома Союзов, где лежал Он. Лезли, как муравьи, вовсе щели, поднимались по пожарным лестницам, прыгали с крыш домов во дворы, протискивались под воротами – лишь бы увидеть того, кто при жизни так редко являлся народу... Гения...
У него была кличка – Цыган. Никто не знал его настоящего имени. Кроме милиции. Он и вправду был черноволос, смугл и белозуб... Объявился Цыган после амнистии, в пятьдесят четвертом, но гулял на воле недолго. Вокруг него тут же собралась пацанва, для которой самой великой наградой в жизни была похвала, одобрение Цыгана.
Каретный ряд запел новые песни – "гоп со смыком это буду я, да-да...", азартно заиграл в новые игры на деньги – очко, три листа, железку, заговорил на чудном, непонятном для непосвященных языке – "по фене ботаешь?" И мы восторженно смотрели Цыгану в рот, поднимали воротники своих пальтишек, эта привычка у меня до сих пор так и осталась, руки всегда держали в карманах.
Когда к Цыгану, стоящему в подворотне, подошли трое, мы не ожидали ничего худого. Мы знали их – шпана из Колобовских переулков. Но один из них, видно главный, в надвинутой на глаза кепке и белом кашне, растопырил руки и пошел на Цыгана, почти не выговаривая, а как бы сплевывая слова. Как шелуху от семечек.
Я видел глаза Цыгана – равнодушные, я видел лицо Цыгана – ни один мускул не дрогнул, я видел резкий, короткий взмах его руки.
Нож вошел в живот, как в масло. Цыган выдернул его таким же коротким движением, и колобовский парень с лицом, белым, как кашне на шее, стал оседать вдоль стены, захрипев розовой пеной в уголках губ...
В школе моего детства – лошадиный жмых вместо пирожного, жесткие игры московской шпаны: оглушительные взрывы от гвоздя, вонзившегося в набитую серой бородку дверного ключа, расшибалочка и пристеночек, приклеенный к куску кожи с шерстью тяжелый довоенный полтинник, сотни раз поднятый в воздух ногой до до изнеможения, до грыжи...
В школе моей юности – музыкальный хоровод катка "Динамо" на Петровке, папиросы "Три богатыря" – метр курим, два бросаем, и лихо маскируемый интерес к соседней женской средней школе...
Простая история: родился, учился, влюбился...
Оттепель. Чистое небо. Ледоход, ломающий культ. Реабилитация свободы: вернулись уцелевшие, в Университете на Моховой один день провисела стенгазета "Колоколъ" с твердым знаком на конце, три комсомольских секретаря крупнейших вузов столицы вышли "наверх" с предложением использовать прохождение студентами практики на производстве для выявления недостатков и причин, тормозящих технический прогресс.
Мы рвались в бой. Мы хотели дела.
Реорганизация экономики: вместо министерств – совнархозы, два обкома – промышленный и сельскохозяйственный.
Трансформация сознания, понятий, вопросы без ответа: говорим одно, делаем другое, думаем третье...
Разноцветной, разноязыкой рекой тек по Садовому кольцу фестиваль молодежи и студентов в серых берегах молчаливо-удивленных москвичей. Ньюорлеанский джаз из Италии в парке Горького бесшабашно, как плясовую, трубил "Когда святые маршируют", две девочки из Австрии нашего возраста крутили "рок-н-ролл", а мы, дружинники, глазели на них и не знали, что делать – отвести ли их в милицию или завертеться в заводном ритме вместе...
После фестиваля – целина: телячий вагон – сорок лошадей, шестьдесят людей, ровная, как стол, Барнаульская степь и бесконечный поток зерна, горы зерен хлеба, которые надо перелопатить, пересыпать, перегрузить...
День-то был будничным, неприметным: с утра монотонные лекции по математике и физике, потом семинар по марксизму-ленинизму, лабораторные работы по химии. Часок поиграли в пинг-понг, сдвинули столы в одной из аудиторий. Выпили по кружке пива в парке Горького и разъехались по домам. Только вечером немного странная картина: массы людей на улице, неподвижных, с запрокинутыми лицами, высматривали в темном осеннем небе новую звездочку со сразу ставшим всемирно популярным именем "Спутник". Символ новой эры. Космической. Не серебристый скафандр с пластмассовой колбой вместо головы, а человек, простой человек в кургузом плаще, костюме производства "Мосшвея"и ботинках "Скороход", удивленно уставившийся в небо.
Человек моего поколения первым вышел в космос, и не такими уж нереальными казались нам звонкие обещания, что люди ныешнего поколения, считай, значит, моего, будут жить при коммунизме.
Возникло солнце
Колчан лучей,
И значит, снова
На взлет качель,
На вздох весь воздух,
На всплеск вода,
И значит, снова,
В шагах нога,
И нет терпенья,
Горит желанье
Восстановленья
И воссозданья.
Проснулся голод
Быть гордым в днях...
Проснулся город
Таких, как я.
Они появляются чаще всего в дороге, когда долго качаешься вместе с вагоном, или когда засыпаешь, реже, когда просыпаешься, но всегда, когда ты один. Один наедене с собой – пусть люди вокруг и жизнь, просто пришло их время. Они разные. Одни сверкают, как росинка, и ничего в них нет, кроме лучей и прозрачности, кроме трепетного ритма и завораживающего звука. Другие четки, строги и прекрасны, как чугунные решетки Летнего сада. Третьи корявы, чудовищны, но все они – мои дети, мои строчки, мои стихи, моя поэзия...
Простая история: писал стихи, снимал кино, попал в больницу.
Глава третья
–===Свое время===-
Глава третья
– Зарядку делает. У нас будет сын, Валерий. Твой сын.
Вот она расплата, предреченная Наташей.
...все меняется
и мы изменяемся.
Страшнее:
по залам дворца
вспоротым горлом гонца
кровавый крик
сумасшедшая пена:
И З М Е Н А!..
Жизнь идет, и человек стареет. Это естественно. Но есть моменты, когда стареешь в одно мгновение сразу на несколько лет. И не потому, что сокрушителен удар судьбы и свершилось непоправимое, нет, тем первомайским утром рухнули мои надежды, прошедшая было болезнь ощутилась металлической оскоминой и разом навалилась смертельная усталость.
Тамара сидела на смятой постели и ровным голосом рассказывала, что была готова прервать беременность, но в больнице неожиданно потеряла сознание. Обморок был настолько глубоким, что врачи не решились на операцию, да и она, испугавшись, выписалась .Мне она написала в письме, что все в порядке, потому что не хотела меня тревожить и срывать лечение.
Время от времени она уже привычным для себя движением оглаживала живот. По ее словам выходило, что она серьезно поссорилась с матерью, которая настаивала на аборте и на нашем разводе, убеждая Тамару, что зря она связывает жизнь с больным человеком да еще заводит от него ребенка, на что Тамара ответила, что она и так виновата передо мной и надеется заслужить прощение, родив мне сына.
Прощение? Простить, значит забыть.
Как же я могу забыть Наташу? А как забыть Тамариного утешителя, художника? Зашевелился в душе, извиваясь, черный червь подозрения – чей это плод в чреве жены? Я же не плотник Иосиф, который уверовал в непорочное зачатие своей мадонны, за что и был канонизирован в святые при жизни. Тамара даже не убеждала меня в обратном – просто презрительно фыркнула. А ведь Отелло достаточно было наговора, чтобы дойти до убийства...
После первой ошарашенной растерянности я осознал, что все впустую мои мечты начать все заново и наши планы с Наташей. Я должен, я теперь обязан был жить с чужим человеком – какой же надо быть скотиной, чтобы оставить беременную женщину. И какое имело значение, что мы о чем-то договаривались, что-то обещали друг другу, рассуждали про любовь и нелюбовь. Это все были слова. А он уже существовал, ворочался в утробе матери, требовал, чтобы о нем заботились.
– Устал, небось, голодный... Я пойду, приготовлю чего-нибудь. Хочешь сырники со сметаной и клубничным вареньем? – Тамара, не дожидаясь ответа, тяжело поднялась и ушла, шаркая шлепанцами, на кухню.
Сначала я смотрел в окно, на крышу соседнего дома, потом развернул стул, сел около телевизора и включил его. Появился звук, засветился экран.
Как в кино.
Вынырнула, словно собралась в пучок, распластанная до того в эфире картинка: шли колонны демонстрантов, гремела музыка, раздавались раскаты разнесенных мощными динамиками по площадям и улицам призывов: "Да здравствует... Ур-р-ра!"
Я выключил звук.
По экрану молча поплыли черно-белые лица. Они улыбались, неулетевшими птицами бились во взмахах кисти рук, у каждого из них была своя судьба, своя жизнь.
Как и у меня.
Вспомнилось, как еще мальчишкой на бульваре я увидел орла. Слякотный, промозглый день ранней весны. Мощными когтями орел цеплялся за голые черные прутья городского дерева, которое гнулось под его тяжестью, он дико и гордо озирался на скопище домов, машин и людей, и беспомощным веером свисало его перебитое крыло.
Глава четвертая
–===Свое время===-
Глава четвертая
Ощущение камня.
Нет, и не надо, и не хочется ничего. Вокруг меня что-то двигалось, происходило, кто-то смеялся, о чем-то спорили, волновались, сокрушались – я был безразличен, равнодушен.
Я был мертв.
Позвонила радостно-взволнованная мама, мои родители ждали нас к праздничному обеду, и все мои ссылки на усталость с дороги и дурное самочувствие Тамары звучали, как пустые отговорки, мы были обречены на встречу.
Я принял душ, побрился – все как-то механически, тупо, с паузами, не удивился, что обнаружил в шкафу выстиранные рубашки и отутюженный костюм, – что-то новенькое в нашем доме, раньше такого в заводе не было, положил костюм на кровать и долго рассматривал темный двубортный пиджак, размышляя над тем, что по идее – это моя самая бережно хранимая вещь, в этом обличии я женился, застыл на свадебных фотокарточках, присутствовал на всех торжествах, впрочем, какие там особенные торжества – дни рождения да праздники три раза в году: первомайские, ноябрьские, новогодние. В этом костюме я наверняка явился бы в суд, на развод.
Тамара тоже собиралась долго, не спеша, потом мы медленно дошли до метро. Эскалаторы, платформы, вагоны были заполнены толпами, несли картонные коробки с тортами, перевязанные шпагатом, деревянные палки с бумажными цветами, бумажными лентами, бумажными гирляндами, как будто шла неорганизованная демонстрация, и часто, очень часто попадались на глаза такие же темные, двубортные фигуры, как моя.
За стол сели вчетвером: отец, мать, Тамара, я, поэтому и разговор пошел чисто семейный.
Отец, как всегда, точными вопросами собирал информацию, анализировал ситуацию, делал выводы и прогнозы.
– Как самочувствие, Валерий?
– Спасибо, хорошо.
– Что значит хорошо? Лучше, чем полгода назад, или хуже, чем когда ты был полностью здоров?
– Как у космонавта.
– Понятно. Что говорят эскулапы?
– Выпустили на волю. Очевидно, я в них не нуждаюсь. Снимки хорошие. Очаг распался.
– Как распался? – не поняла мать.
– Ну, было что-то вроде нарыва на легком. Теперь что-то вроде рубца.
– Куришь?
– Бросил.
– Не тянет?
– Иногда.
– С учета сняли?
– Еще год-другой подержат.
– Два года? – встревожилась мать.
– А лекарства ты должен какие-нибудь принимать?
– Нет.
– Вот это хорошо, – удовлетворенно сказал отец. – Значит, действительно, сдвиги есть. – Что с отпуском? – спросил я у отца.
– Как всегда, раньше октября не получается.
– Значит, лето в Москве просидите?
– Не первый раз. Незаменимый, – кивнула мать на отца. – Как лето, так он один за всех лямку тянет.
– Надо, – коротко отрезал отец.
– Ну, хорошо, хорошо. Ты тетю Клашу, соседку нашу по Потылихе, помнишь? – спросила мать у меня.
– Помню.
– Хотим сарайчик у нее на лето снять. Хотя бы на субботу, воскресенье выбираться. Совсем недалеко – электричкой полчаса да еще минут десять пехом. Речка, лес... Приезжайте, всегда будем рады.
Я покосился на Тамару. Она ответила безучастной, блаженной улыбкой. Могла бы моих стариков пригласить на свою дачу, вот где сарайчиков хватает.
Мать поняла мой взгляд по-своему.
– Скоро?
– В конце июня будет семь месяцев, вот и считайте, – тихо сказала Тамара.
Хорошо, что есть телевизор в доме. Можно сделать вид, что очень увлекся передачей, хотя на экране мелькали какие-то самодеятельные, бутафорски разряженные ансамбли песни и танца.
– Пойдем-ка, что я тебе скажу, – мать увела Тамару на кухню.
– Как твои творческие успехи? – осторожно спросил отец.
Он не одобрял моих занятий кино, боялся, видно, что я собьюсь с дороги, потеряю время, считал, что кино – это только увлечение, блажь, которая с годами обязательно пройдет, но сейчас с ней нельзя не считаться.
– Работал, – вяло ответил я. Разве ему расскажешь о живописце Болотникове, герое моего сценария? Не поймет. А если отец не поймет, то кто?
Отец как будто угадал мои мысли о художнике.
– Ты в "Известиях" недели три назад статью об абстракционизме не читал?
– Нет.
– Почитай. Советую.
– О чем она?
– Вредное это искусство – абстракционизм.
– Папа, как искусство может быть вредным? Цель его – облагораживать людей, иначе это не искусство.
– Правильно. Вот в "Известиях" и написано, что абстракционизм – не искусство, а вредная для народа живопись. Народу она непонятна, значит, не нужна.
– Непонятно – не основание, чтобы сказать, что что-то плохое и вредное. Пусть художник пишет, как ему бог на душу положил.
– Так, как они малюют, так и я смогу.
– Смоги. Попробуй.
– Вот Шишкин – настоящий художник!
– Фотография.
– Я бы себе в дом такую пачкотню ни за что не повесил бы.
Я оглядел стены комнаты: отрывной календарь с красной цифрой числа на сегодняшнем листке да керамический львенок на телевизоре – пусто, далековато до любителя и ценителя живописи. Когда отец в последний раз был на художественной выставке? Кого он знает из современных художников? Про Пикассо, наверное, слышал, а вот Поллак, Брак, Клее... Но о живописи, тем более модерне, рассуждает смело – в "Известиях" все сказано, куда идти, что хорошо, что вредно.
Я молчал.
Потом спросил. Наверное, с той же интонацией, с которой он интересовался моими творческими успехами:
– Как на работе?
– Опять назначили пропагандистом. Пятый год подряд, – с оттенком гордости сказал отец.
Я смотрел на него и думал – какой же ты у меня, батя, правильный, сил нет. Люблю я тебя, родной ты мой, но все-таки не трогал бы ты лучше того, чего не понимаешь. Знаю, некогда тебе было в своей жизни, нелегко тебе все давалось, время твое было такое. Голодали, сидели, воевали, строили. Ради чего? Ради будущего, ради меня. Вот я и пришел. И ты любишь меня, и ты боишься, чтобы я не наделал глупостей, не увлекся вредным для на рода абстракционизмом, за это еще и посадить могут, вот и даешь мне готовый рецепт, как жить: капитализм гниет, социализм стро ится, раз в газетах напечатано, значит, так и должно быть. И не иначе. Верь, не размышляя, не сомневаясь, легче будет жить, а ведь за легкую жизнь и боремся... Я вспомнил, что в Африке, в черной, страшной Африке, члены племени так верят своему сельскому колдуну, что если он прикажет умереть, то здоровый, крепкий воин ложится и умирает. Потому что верит очень. Не сомневается.
Мы вернулись домой.
Домой.
Так, словно и не было больницы, санатория, Наташи.
Пропало то время, кануло.
Я сидел на стуле, вперившись в экран телевизора, пока не кончились передачи.
Встал, выключил телевизор. Обернулся.
Тамара сидела на кровати и плакала. Беззвучно, тихо.
Просто катились и катились слезы из глаз.
Ушел на кухню.
Очень хотелось курить. Очень.
Постоял у открытой форточки.
Наплевать и забыть, как сказал Чапаев в кино. Мое дело – кино. Мое дело – делать кино. Говорить киноязыком о своем времени. Для этого поступить на Высшие режиссерские. Это – главное. Остальное будет как будет.
Я вернулся в комнату, разделся в темноте, залез под одеяло. Тамара отодвинулась, освобождая мне место. Я обнял ее. Она взяла мою руку и осторожно погладила ею свой живот.
Глава пятая
–===unsaved:///newpage2.htm===-
Глава пятая
Свершилось.
С высших режиссерских пришло официальное приглашение на собеседование. Это означало, что творческий конкурс я прошел, что мои сценарии чем-то приглянулись, чем-то привлекли внимание высокой комиссии. С работы ушел, сказав, что вызывают в военкомат.
Небольшой просмотровый зал: пять или шесть рядов кресел, шелково отсвечивающий прямоугольник экрана, уютный пульт с микрофоном для переводчика – в таких зальчиках, где главный хозяин – экран, проходят закрытые просмотры, здесь святая святых искусства кино. Между креслами и экраном – стол, прогнувшаяся в почтительном наклоне лампа. С той стороны стола он, с этой – я. В коридоре, в толпе таких же претендентов, мне назвали его фамилию.
Чулков.
Я видел его фильм "Весенние заботы". Серость. И он будет учить меня кинорежиссуре?
Чулков поднял голову, изучающе осмотрел меня. Как доктор больного.
Я рассмотрел его тоже. Почти совсем лысый, впалые щеки, тонкие губы, очки в массивной оправе. Такие очки придают значительность лицу.
– Расскажите о себе, – наконец попросил он.
– Родился... учился... женился...
– Какое удивительное совпадение, – усмехнулся Чулков, – и я родился, учился, женился. По образованию вы кто?
– Инженер.
– Так и работали бы инженером себе на здоровье.
Про здоровье лучше не поминать – еще узнает про туббольницу. Чахоточных в режиссеры не берут.
– Я работаю редактором в издательстве.
– В каком? – оживился Чулков.
– В отраслевом. По распределению.
– А... – неопределенно-разочарованно произнес Чулков.
Скорее всего интерес у него ко мне не пропал бы, будь я сотрудником "Искусства" или "Художественной литературы".
– И все-таки зачем вам в кино?
Дурацкий вопрос. Неужели неясно? Хочу рассказать про новогоднюю елку с военными игрушками, голод эвакуации, удар ножом в живот колобовского парня, похороны Сталина, оттепель, чистое небо, запуск первого спутника... про свое время. Только разве он поймет?
– Кино люблю с детства. Хочу поставить фильмы по сценариям, которые представил на творческий конкурс.
– Ага, – согласно кивнул головой Чулков. – Тогда все понятно.
Что ему понятно, уже раздраженно подумал я. Мне не нравился этот человек, не нравилась его картина "Весенние заботы" про колхозное село с ядреными девахами и сельскими чубатыми парубками, которые преодолевают трудности в вопросах весеннего сева и любви, распевая частушки. Когда сеять им, конечно же,подсказывает секретарь парткома, правда, предварительно посоветовавшись со стариком, народным умельцем и балагуром. Красивые полушалки, красивые полушубки, красивая полуправда.
– Возьмем для начала ваш сценарий "Немая", – Чулков действительно взял листы со стола, вгляделся в них. – О чем история? Девочку контузило во время войны, а заговорила она снова, когда влюбилась. Чисто медицински это возможно?
– Не знаю. Разве такой вымысел недопустим?.. Здесь же идея: любовь сильней войны.
– Любовь? Сильней? Войны? – скептически пожал узкими плечами Чулков. – Ну, хорошо, предположим, хотя где-то это уже было... Все было... Все эти мелодраматические терзания на фоне красивых морских пейзажей. Давайте-ка поставим вопрос по-другому. Ответьте мне: Кто она? Чем занимаются ее родители? Какая профессия у героя? Портной, космонавт, сталевар?..
– Понятия не имею, – пришла моя очередь пожимать плечами.
– Автор сценария, – назидательно сказал Чулков, то есть вы, обязаны знать про своих героев все. Иначе, в чем же у вас правда жизни?
В полушалке и в полушубке, подумал я.
– Получается абстракция, а это не пойдет, не пройдет. Любовь сильней войны. Чистый пацифизм. Море, пляжи, чайки, волны – все красивенько, но откуда эти люди? Что они, из чего-то не материального созданы? А скорее всего, так оно и есть. Они – не люди, гомункулюсы, плод вашего разгоряченного воображения. Не более того. Следуем дальше. "Живописец Болотников".
Он взял листки моего сценария, поднял на лоб очки, сразу потеряв значительность, и подслеповато углубился в чтение. Ясмотрел на пустой экран за его спиной. Белый, как бы ждущий взрыва, готовый для проекции полотен Болотникова. Вот уж про кого я знаю все. Еще бы – лежали в одной палате. Болотников не мог рисовать, как мечтал, мучился, страдал, заболел из-за этого. Как Ван-Гог расплатился рассудком за свою палитру...
– Опять война, – откинулся Чулков на спинку кресла, – почему война? Художник и Война, скажете. Опять абстракция. Или вот: почему у вас эсессовец с еврейским лицом, вы так и пишете – с семитскими глазами. Что вы хотели этим сказать? Что и среди арийцев были иудеи? Что евреи пролезли даже в отборные войска фюрера?
Опять он выворачивает все наизнанку.
– Нацист или шовинист остается фашистом в любом обличье.
– Вы антисемит?
Я удивленно вгляделся в его лицо. Чулков? Может у него по жилам бежит часть чужой крови, и вот она взывает сейчас к расправе надо мной?
– Нет, я не антисемит. У нас в издательстве работают и русские, и евреи, узбечка, латыш, украинцы... Особой разницы между ними не вижу. Евреев даже больше, чем других.
– Ну и как?
– Что как?
– Ну, вообще.
– Хорошие люди.
– Вы сионист?
Все-таки он – Чулков.
– Хватит об этом, – решил он. – Наконец, третий ваш опус. Опус номер три. "Белые горы". Кто эти люди? Куда они идут? Где это происходит, в конце концов?
– В Тяпляпландии, – буркнул я. – Бессмысленно отвечать на эти вопросы – там же все написано.
– Бунт на корабле, – неодобрительно скривился Чулков.
– Все написано и сказано. Как у Чехова. Ишь ты, извините, ишь вы. Вопросы будут задавать худсовет, директор студии, работники Министерства кинематографии. Поверьте мне.
Он умолк.
Потом улыбнулся. Зубы белые, как полотно экрана.
И тихо, по-дружески сказал:
– Все, что вы написали, придумали, вообразили – это прекрасно. Вернее, кажется прекрасным. Причем, на сто процентов – только вам. И вам придется, будучи человеком самой страшно унизительной и открытой любым нападкам профессии, будучи кинорежиссером, постоянно убеждать кучу людей, тупых, упрямых, иезуитски мыслящих, льстивых, коварных, бестолковых, обидчивых, усталых, равнодушных, что вы – гений. В конце концов, даже ваши коллеги по съемочной группе должны верить вам. Такие вам предстоят заботы...
– Весенние, – неуклюже сострил я.
Он очень цепко глянул на меня.
– Чтоб цыпляток по осени считать. Последний вопрос: какой период в создании кинокартины главный по вашему мнению?
– Монтаж.
– Абсолютно неверно. Идите. Впрочем, еще один вопрос. Стихи в сценариях чьи?
– Мои.
– Прочтите свое. Что хотите.
Я почему-то повел головой, словно скидывая тяжесть, и, четко отпечатывая слова, стал читать само собой пришедшее на память:
Мой мозг тяжел и сер.
Он многосвязным языком
облизывает вечность.
Он, как английский пэр,
смешной, шалун беспечный.
Он свят, как сатана.
Изыскан, как крестьянин.
Криклив, как немота.
И, как реальность, странен.
Мой мозг тяжел и сер.
Он многосвязным языком
облизывает вечность.
Он ограниченный без мер,
что хочет бесконечность.
Мой мозг тяжел и сер.
– А вот это интересно, – оживился Чулков. – Слушайте, вам надо в Литературный. Какого черта вам делать в кино? Для синематографа вам нехватает характера, упрямства, пробивной, как таран, силы. Вы должны были меня рассмешить, напугать, развлечь, разозлить, обольстить, в конце концов. Убедить, что вы дьявольски талантливы, но, как алмаз, нуждаетесь в огранке, в помощи. Как я делаю с директором студии. И если бы завтра мы с вами явились на худсовет со своими творческими заявками, вы проиграли бы. К постановке приняли бы "Весенние заботы", а не "Белые горы". Идите. Работайте. Пишите стихи. Успеха.