412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Ерофеев » Шаровая молния » Текст книги (страница 9)
Шаровая молния
  • Текст добавлен: 16 апреля 2026, 14:00

Текст книги "Шаровая молния"


Автор книги: Виктор Ерофеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

На следующее утро состоялся наш полный разгром. Мы понимали, что предстоит борьба. Думали, что нас будут унижать, принуждать к раскаянию, чтобы потом в «Литературной газете» напечатать наши «признания», что нас вымажут дерьмом, но в конце концов примут, а, значит, Союз изменит своей советской сущности. Мы рассматривали восстановление как победу.

Нас заставили долго ждать, а потом стали пускать по одному. Первым пошел Попов: считалось, что он из народа, сибиряк и потому в известном смысле сможет смягчить ситуацию. Трудно сказать, был ли заранее запланирован результат. Возможно, они получили сначала одно указание свыше, а после другое. Дело было буквально накануне оккупации Афганистана, и верхам уже не требовались либеральные игры в «разрядку». Во всяком случае, кто-то побывал в «высших сферах». Может быть, Кузнецов, ибо именно он начал собрание зажигательной речью против «МетрОполя».

Присутствовал весь секретариат, от мала до велика. Они сидели за длинным столом и возмущенно шевелили руками: казалось, копошится множество змей. За председательским столом сидели Сергей Михалков и Юрий Бондарев. Бондарев не произнес ни слова, но свое негодование выражал мимикой – то за лоб схватится, то руки возденет. Главным спикером был Шундик. Валентин Распутин с половины ушел на другое заседание. Михалков изображал бесстрастие. Когда начинали орать: «Да хватит их слушать!», – он возражал: «Нет, товарищи, мы должны во всем разобраться…» То, что нас вызывали порознь, никакого значения не имело. Мы потом смеялись: отвечали абсолютно одинаково.

Вопросы были обычные, гнусные: как додумались до такого мерзостного дела? понимаете, какой ущерб нанесли стране? как относитесь к тому, что ваше имя используется на Западе реакционными кругами? кто вас на это подвигнул? Они хотели свалить все на Аксенова. Попов сказал, что ему тридцать три года, он может сам отвечать за свои поступки и никто его не «двигал», он не шкаф, чтобы его двигать.

Мы договорились, что как только Женя выйдет, то подаст мне знак: хорошо, так себе или плохо… Попов вышел и только рукой махнул: совсем плохо… Меня сразу спросили: считаете ли вы, что участвовали в антисоветской акции? Я понял – шьется дело: участие в антисоветской акции – это 70-я статья, а не прием в Союз писателей. Кузнецов сказал: «Как же вы, пишущий про всяких Сартров, не понимали, что вас используют как пешку в большой политической игре!» Совсем по-другому вели себя Расул Гамзатов, Мустай Карим, Давид Кугультинов.

В какой-то момент Гамзатов встал и сказал Попову: «Хорошо отвечаешь! Принять их, и все!» Когда Попов вышел, за ним последовал Карим и сказал: «Вы все правильно говорили, но кому вы это говорили!»

После секретариата кое-кто из участников погрома подходил к нам, пожимал руки. Потом мы узнали, что голосовали единогласно. Был очень долгий перерыв, они совещались, мы болтались по коридорам. Затем нас опять вызвали, и Шундик зачитал решение (в редакции Д.Гранина): мы исключаемся из Союза писателей на неопределенное время. Когда все уже расходились, Михалков нам шепнул: «Ребята, я сделал все, что мог, но против меня было сорок человек…» Может быть, в тот раз он действительно не был главным погромщиком?

Все это было за два дня до столетнего юбилея Сталина. Когда к нам подошел корреспондент «Нью-Йорк таймс» Крег Уитни, мы сказали ему, что таким вот образом Союз отметил день рождения Вождя. Липкин и Лиснянская вышли из Союза писателей. Им пришлось хуже всех: они лишились почти всех средств к существованию. Мы всегда относились к ним как к героическим личностям. Аксенов тоже вышел из Союза, но его «игра на отъезд» ослабила наше единство. Вскоре он получил приглашение от американского университета, уехал и лишился гражданства. Надо добавить, что мы с Поповым написали письмо друзьям с призывом не выходить из Союза, не обнажать левого фланга литературы. Битов, Искандер и Ахмадулина нас осмотрительно послушались.

«МетрОполь» оказался рентгеном, просветившим все общество. Мы увидели власть воочию: она уже не перла вперед на своем идеологическом бульдозере, как прежде, она едва ползла – маразматическая, деградирующая, разваливающаяся, – но при этом готовая губить все живое, лишь бы ей не мешали догнивать.

И в то же время эпопея «МетрОполя» показала, что той власти можно было сопротивляться и следовало сопротивляться. Более того, стало понятно, как сопротивляться ей.

Для нас год «МетрОполя» – страшный и веселый год: дружно, стараясь не терять чувства юмора, мы (как неоднозначно я оценил в тот год смысл этого местоимения!) шли против течения, против низвергавшегося на нас потока помоев. Нам кричали, что мы пособники спецслужб, что нас надо поставить не то к стенке, не то лицом к народу. Нас не сломили, нам просто попортили биографии. И сейчас я думаю и говорю не о мести – о памяти: в социальной беспамятности залог катастрофических повторов.

Те «былинные» времена прошли. Возникло новое испытание: что делать, когда все можно делать?

От намордника – к свободе выбора – к выбору свободы.

Самогон и самиздат

Ни в одной стране мира власти так не боялись литературы, как в России. Государственная монополия на слово была столь же строгой, сколь и монополия на водку. В результате такой политики народ спился, изготовляя самогон, а просвещенные классы, потребляя самиздат, превратились в радикально мыслящую интеллигенцию.

За что Достоевский отправился в сибирскую каторгу на четыре года? За чтение в кругу друзей частного письма одного русского критика одному русскому писателю. За что ссылали Пушкина, Лермонтова, Тургенева? За что отлучили от церкви Льва Толстого? Цензурные запреты, уничтоженные только первой русской революцией в 1905 году, сделали русское слово всесильным. Россия никогда до конца не верила ни в свои идеологические миражи, ни в свою историческую легитимность. Запрещая преподавание философии в университетах, ввоз книг и даже, бывало, музыкальных нот из-за границы, правительство должно было по логике вещей объявить и отечественную литературу вне закона, но вместо этого вся русская свобода ушла в литературные тексты, замаскировавшись в описаниях природы и любви. Россия была не что иное, как место битвы между властью и литературой. Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов, Горький – вот наши настоящие маршалы и генералы. Я – скромный наследник их побед.

Когда инспектор ГАИ останавливает меня за превышение скорости, я протягиваю ему свою книгу.

– Писатель? – милиционер неожиданно для себя балдеет. – Спасибо. Книга лучше штрафа.

С этого момента мы меняемся ролями. Теперь я становлюсь милиционером, а он – робким грешником, мечтающим приобщиться к бессмертию. Он знает, что моим именем могут назвать улицу, свиноводческую ферму, библиотеку, что завтра он увидит меня по телевидению, а послезавтра – бронзовым памятником и мемориальной доской по месту жительства.

– А можно подписать Вашу книгу для моей девушки?

Я возношусь еще выше, теперь я Бог, способный задать бестактный вопрос, залезть ему в душу, заглянуть в рот.

В России с царских времен слово заменяет цивилизацию. Как русский писатель я чувствую себя по утру совестью нации, к вечеру пророком, к ночи – учителем жизни. Я – регулировщик народных грез. На днях в почтовом ящике я нашел письмо на семи страницах мелким почерком от провинциальной девушки Наташи. Из неизвестного мне городка Северной России она сообщила, что, прочтя мое эссе о Южной Африке в майском номере русского «ГЕО», так возбудилась, что, дословно, даже взяла в руку лупу, чтобы внимательно изучить мою фотографию, после чего должна была тут же принять контрастный, снимающий нервные стрессы, душ, стоя под которым, цитирую, она «охала, смеялась и плакала», вспоминая, какое у меня «чуткое сердце».

Наташа – вечная фигура русской читательской преданности. Без Наташи, нашей общей невесты, русский писатель перестал бы писать и запил. Возможно, что такая виртуальная близость, эротика сердца, ума и безумия между русским читателем и его писателем становится чертой уходящей России, уверовавшей в литературу («Но что такое топор по сравнению с пером и словом!» – из того же письма Наташи), но на мой век этой близости еще хватит.

Я живо представляю себе зеркальный ряд моих читательниц в душе, томимых литературными фантазмами, но знаю, что это не предел успеха. Самый успешный и денежный писатель за всю историю русской литературы – не Чехов, не Толстой, а Максим Горький. Имея огромные гонорары за свои ранние рассказы о бродягах, он получал тысячи подобных писем, помогал крупными деньгами партии Ленина, в его доме революционеры-террористы в полной безопасности делали бомбы и при этом у него была самая лучшая коллекция порнографии в России.

Чтобы стать настоящим русским писателем, надо любить людей. При этом каждый значительный русский писатель был уверен, что ему одному принадлежит истина, и потому историю русской литературы можно представить цепью писательских разборок: Толстой не любил Достоевского (они ни разу не встретились), Достоевский не любил Тургенева. От ощущения своего величия русские писатели приобрели особые физиономии. Если русский художник выглядит наивным, у русского композитора нервно блестят глаза, а русский политик имеет квадратную голову, то русский писатель на фотографии или картине всегда сутул и глубоко задумчив. Перелистните энциклопедии русской литературы: ни одного улыбающегося лица, ни одной спортивной фигуры, кроме Пушкина и молодого Набокова. Короче, русские писатели постоянно думали о том, как спасти Россию.

Спасала ли когда-либо французская литература Францию, а американская – США? В это трудно поверить. Надо сказать, что несмотря на немереное количество писателей, Россию до сих пор спасти не удалось.

В Берлине после очередной немецко-русской интеллектуальной тусовки небольшая компания по случаю жары отправилась на озеро купаться. Когда все разделись, моя знакомая немка удивилась, увидев, что я остался в брюках.

– Я не могу раздеться, – шепотом признался я. – Вон видишь – мой голый русский поклонник. Если он увидит меня раздетым, это будет суперэксгибиционизм. Он расскажет о том, что видел меня голым всем знакомым, жене, детям, и, если я останусь еще какое-то время известным, даже внукам. Русский писатель, как священник, не имеет права на нудизм.

Империя черных сухарей

Что делает русский человек в ожидании ареста? Сушит черные сухари. Главное блюдо страны живо до сих пор.

Население России исторически меньше боится стихийных бедствий, чем собственной власти. Здесь возникает сразу куча вопросов, ответы на которые по-прежнему не совсем ясны. Ради достижения каких целей российская власть мучила население? Почему русские были готовы терпеть эти нечеловеческие мучения? Каким образом власти удалось создать аппарат насилия, который справлялся с многомиллионным народом?

Как маргинальные понятия уважающей себя государственности каторга и ссылка общеизвестны, но в России они стали центральной темой драмы власти, которая громогласно жалуется на свою непонятность и театрально звереет в поисках совершенства. Власть разрывается между показательным процессом (где обвиняемый призван сыграть в поддавки для доказательства того, что всякая мысль преступна, кроме той, что идет во благо государству, и пожертвовать своей жизнью не для посмертной награды, но ради своего проклятия, что, в сущности, равноценно) и, на более глубоком уровне, тайной собственных действий, порождающей дополнительный общественный страх и отражающей чистосердечное признание власти в своей метафизической некомпетентности. Точнее – неумелости. Ведь мы учимся, а, кроме того, мы первые на этом пути. С другой стороны, российская ментальность имеет черты, которые ослабляют сопротивление государству. Речь идет не только о покорности, долготерпении, слабовыраженном личностном начале, но и самой оценке страдания, которое воспринимается с чувством религиозной пользы, если не радости. Две самые известные в мире книги о русской каторге помогают понять то, о чем я хочу сказать. Это «Записки из Мертвого дома» и «Один день Ивана Денисовича». Смысл обоих текстов состоит не столько в протесте против чудовищных условий каторги, сколько в проникновении в русскую народную правду – это почти мистическое понятие, связанное с тем, что через страдание познается истина, имеющая сугубо христианские добродетели.

Как могло случиться, что академик Андрей Сахаров был отправлен в ссылку из Москвы в 1980 году в один из крупнейших городов европейской России, Горький – и это было реальное наказание?

Соотношение между каторгой (в советском понимании – ГУЛАГ) и ссылкой менялось в зависимости от жестокости режима и формы преступления. Но в любом случае произвол властей оставался непредсказуемым. Трудно найти русского человека, который был бы доволен всеми действиями власти, – вот почему каждый в России знает, зачем надо сушить сухари.

Русская каторга – продолжение темы неосвоенности страны, ее отсталости. ГУЛАГ засрал нравственность страны. Особой темой стал российский садизм. Борьба за совершенное государство дала правителям право быть начальниками над жизнью миллионов людей. Садизм вошел в Ивана Грозного и Петра Первого в гораздо большей степени, чем в маркиза де Сада, который по сравнению с русскими царями – скромный теоретик, хотя и не лишенный проницательности.

Смертная казнь в России – это парадоксальное преодоление смерти в масштабах государства: уничтожается не человек, а его антигосударственная функция, к которой он в сущности сводится. Это – казнь во благо будущего, цемент общества, узурпация государством идеи Страшного Суда.

Из русской духовки все еще несет сухарями.

Божий дар и бесполое чудовище дружбы

Чьи это стихи? Ну, хотя бы эти:

 
К точильщику помчались. Мотоцикл —
истопника, чей обречен затылок.
Дождь моросил. А вот и магазин.
Купили водки: дюжину бутылок.
– Куда вам столько, черти? – говорю.
Показывала утром продавщица.
Ответили: – Чтоб матушку твою
нам помянуть, а после похмелиться.
 

Точильщик – мотоцикл – дождь – водка – ругань – похмелье. Этот ряд продолжается и в других стихах, рождая поэзию окраины («окраина эта тошна и душна!»), пригорода с дикими, взбесившимися названиями улиц, наконец, сто первого километра («И то сказать: наш километр – сто первый. Злодеи мы. Нас не жалеет бог»). На сто первом километре живет кривая Нинка («нет зубов, нет глаза. При этом – зла») и ее братец:

 
С получки загуляют Нинка с братом —
подробности я удержу в уме.
Брат Нинку бьет. Он не рожден горбатым:
отец был строг, век вековал в тюрьме.
 

Вот мы уже и до «тюрьмы» докатились. Да и не зря: там убивают, здесь бьют и звереют.

От одного слова «точильщик» болят зубы, от милицейского слова «прописка» душа погружается в тоску, от вина и закуски тянет бормотухой, а от мотоцикла истопника разит бедой. Разве такие мотоциклы нужны поэзии? Поэзии, казалось бы, куда ближе мотороллеры, с маленькими колесиками и небывалого цвета:

 
Завиден мне полет твоих колес,
о, мотороллер розового цвета!
 

И зачем обобщать – и от чужого имени: «Народец мы дрянной и драный…», и от своего: «Вообще наш люд настроен рукопашно…»

Что значит «вообще»? Так мог рассуждать разве что Петр Яковлевич Чаадаев! Конечно, я несколько утрирую и даже шучу.

Ясно, что опытного ценителя ахмадулинской поэзии трудно провести: интонационные особенности процитированных строк наталкивают на правильную догадку, впрочем, автор и не скрывается. Однако попытка опростить словарь, развитие «пригородно-окраинной» темы, изображение персонажей, подобных Нинке, мрачноватая хрипотца самого лирического героя – все это наводит на мысль, что Ахмадулина если не перерождается, то по крайней мере изменяется. Одни скажут – к худшему: не дело, мол, Ахмадулиной опускаться на «дно», и непонятно, зачем имитировать ползучий натурализм. В этом качестве Ахмадулина, будто соревнуясь с Высоцким, но не достигая его органичности, все равно останется «дамочкой», пишущей лишь понаслышке о страшном, и потому – не стоит и браться.

Сам я принадлежу к партии «других», которые говорят: «Пусть попробует. Вдруг получится. Это последний шанс». Раньше поэтический мир Ахмадулиной был – в духе давней романтической традиции – расколот на два мира, и в этой двумирности, соседствуя, не сообщались «свои» и «чужие», поэты и чернь. Причем второй мир был настолько вытеснен в темноту отторжения, что видны были лишь общие его очертания. Теперь границы между мирами приоткрылись: ахмадулинский мир становится единым, вмещая в себя всех: добрых и злых, «своих» и «чужих» – единым, но не единообразным, сложным, запутанным, цельным, но многомерным. Короче, наметился сдвиг, значение которого можно оценить, лишь бросив ретроспективный взгляд на эволюцию поэта.

Белла Ахмадулина навсегда останется первой поэтической влюбленностью моего поколения. Это был обаятельный синкретичный образ, нерасторжимое единство стихов и гордости, бунта и печали, голоса, надменности и челки. Все так переплеталось, что было непонятно, да и разбираться не хотелось, что чему предшествует, что первородно: бунт или печаль? стихи или гордость? челка или голос?

Потом, через много лет, мне не раз доводилось слышать, как уже сорокалетние (и старше) мужчины – очень разные, с очень по-разному сложившимися судьбами – с одинаковым, ностальгически-ироническим выражением на лице, ироническим, понятно, по отношению к себе, тогдашнему неоперившемуся созданию, признавались поэту в одном и том же чувстве. Да и я сам помню, как «разлагающе» действовал на меня ломкий голос юной Ахмадулиной, как после концерта в зале Чайковского меня охватывал ужас от несвободы и пошлости моей жизни московского старшеклассника, от ее вялости, убогости и невыразительности.

 
Она смеялася от радости,
в воде ладонями плеща,
и перекатывались радуги
от головы и до плеча.
 

И вот – наши первые подружки казались нам мещанками, родственники – обывателями. Это было глубокое переживание, оставившее след на долгое время. Моему поколению трудно, если совсем не невозможно, быть беспристрастным критиком Ахмадулиной.

Меж тем прошло полжизни. Из поэтического увлечения поколения (теперь я вижу полковников в папахах, принимающих участие в борьбе за лишний билет на ее выступление) Ахмадулина стала явлением русской поэзии. Это уже совсем иной статус, и мы – читатели и поэт – как-то незаметно сравнялись в своей ответственности друг перед другом.

Ранняя Ахмадулина – это, возможно, то лучшее, что таилось в нас самих и рвалось наружу в начале 60-х, а вырвавшись, превращалось в незамутненный поток юношеских помыслов. Молодой, крепнущий дар поэта, откликнувшись на наши немотствующие представления, и выразил собой этот самый поток, не слишком грозный, не слишком горный, но все равно, и это точно, чистый. Чистота помыслов – вот клятва ахмадулинской поэзии. Ахмадулина стала нами, мы стали ею. А время было полно обещаний. Казалось, так многим казалось тогда: еще несколько усилий – и наша внутренняя и внешняя жизнь совпадут. Голос Ахмадулиной стал принадлежностью переходной поры.

Сущность ее «шестидесятничества», чей неискоренимый дух пребудет в ней и дальше, становясь со временем не только опорой, но и обузой, заключалась в том, что требование права на внутреннюю жизнь переживалось ею как требование внешней жизни. Наверное, благодаря этому социально актуализированному переживанию она оказалась в какой-то момент нам родней и доступней открывавшихся тогда поэтов XX века, от Блока до Мандельштама.

Почти не колеблясь в выборе своей поэтики, Ахмадулина предпочла сверхсовременному, дружащему с жаргоном языку своих товарищей усложненный, порой архаизированный язык:

 
Влечет меня старинный слог.
Есть обаянье в древней речи.
Она бывает наших слов
и современнее и резче.
 

Шаг в архаику был богат новаторским смыслом. Во-первых, это был отказ от языковой нормативности – такой же отказ, только осуществленный прямо противоположными средствами, мы видим в поэзии начинавших тогда авангардистов, – от усредненной поэтической лексики. Во-вторых, и здесь Ахмадулина шла дальше авангардистов, такой выбор означал имманентный нравственный протест. В усложненности речевых ходов поэта таился призыв к восстановлению когда-то существовавших, но разрушенных представлений о благородстве, чести, человеческом достоинстве. Витиеватость, которую не раз называли манерностью, свидетельствовала о многоликости, переливах душевных состояний, о невозможности свести человека к сугубо социальной функции.

Уже в первом стихотворении, открывающем первую книгу, Ахмадулина объявила о прекрасном разладе в своей душе:

 
Этот добрый рассудок славянский
И косой азиатский напор.
 

Насколько именно столкновение кровей сыграло роль «поэтической взрывчатки», судить не берусь, но взаимосвязь оппозиций, выражающих различные душевные состояния, стала порождающим элементом ее поэзии. Что касается «напора», то он, отразив ее особенную витальность, ту «хищность жизнелюбья», о чем поэт напишет через годы, явился биологическим залогом ее поэтической суггестивности, что выявилось в магическом покорении аудиторий.

Поэзия молодой Ахмадулиной шагнула в архаику и в поисках литературной преемственности. Казалось бы, она многим обязана Пушкину, но главным образом – тематически. Поэзия дружеского чувства, составляя сквозной мотив лирики Ахмадулиной, восходит именно к Пушкину. Друзья – это изначально «свой», добрый мир, которому противостоит мир «подонков»:

 
О, слово точное – подонки!
Меж них такая кутерьма…
 

Вместе с тем как была еще незрела ее собственная мысль, позволившая поэту с лишенной всякого метафизического чутья непосредственностью путать лица «подонков» и святых:

 
Неведомы и деревянны
их лики, словно образа.
 

Спасение от всех зол существует лишь в тесном творческом союзе друзей, но хрупкость самого их существования, незащищенность таланта перед лицом «века-волкодава» порождали нарастающую тревогу Ахмадулиной, дурные предчувствия, широко и драматично раздвинувшие рамки «дружеской» лирики до поэзии заклинания, мольбы и скорби. Все это существует в стихотворении, посвященном А.Вознесенскому:

 
Все остальное ждет нас впереди.
Да будем мы к своим друзьям пристрастны!
Да будем думать, что они прекрасны!
Терять их страшно, бог не приведи!
 

Введение в благородную архаику новомодных правил «московского жаргона», существенно обогатившее как лексическую, так и семантическую структуру стихотворения, возвело объяснение в дружеской любви в ранг поэтического достижения. Певец дружбы, Ахмадулина почувствовала общественную роль этого прибежища в наступившую пору безвременья, единственно вольного клуба, учрежденного на московских прокуренных кухнях и чердаках художников. В какой-то мере дружба значила тогда, может быть, даже больше, чем любовь, и недаром родилась ахмадулинская строка: «Свирепей дружбы в мире нет любви».

«Дружеская» тема, развиваясь, распространилась и на территорию любовной лирики, и Ахмадулиной больше всего удавались стихи о любви как душевном единомыслии, как общности судьбы «на прицеле всеобщего взора». Во всяком случае, она слишком скупо обращалась к теме любви как страсти. Вербализация эротики ей вообще неведома и скорее всего ею же затабуирована. Ахматова по сравнению с ней просто «блудница», Цветаева – букет пороков. Какие «комплексы» сдерживают Ахмадулину, не знаю, но даже при описании ею очень «далекой» любви своей итальянской пра-пра-прабабушки в поэме «Моя родословная» в ход идут отработанные и давно уже ставшие пародией приемы. Какой контраст с теми стихами, где мы вновь попадаем в ахмадулинский мир дружеско-сестринских забот и тревог! Как она здесь вольна и непринужденна, сколь рискованны ее образы!

Когда общественная волна в середине 60-х годов стала спадать, в поэтическом лагере «шестидесятников» началось заметное размежевание. Многие разменивали свой дар на лукавое политиканство, оправдываясь стремлением сохранить завоеванное. Ахмадулина по-своему отозвалась на смену общественных декораций. Мелкой возне, обеспечивающей место «на поверхности», она предпочла позицию посильного отстранения, внешне асоциальный, но внутренне социально оправданный статус поэтического отшельника. При этом она внешне не претендовала на роль общественного обвинителя:

 
Всяк царь мне дик и чужд.
Знать не хочу! И все же
мне не подсудна власть…
 

Ей суждено было пережить хор сомнительных похвал. Он неумолимо разрастался, вбирая в себя все новых и новых поклонников, среди которых особенно трогательно выглядели сановники и бюрократы, возводившие ее в чин «священной коровы». Хлопали двери, лилось очень много шампанского, вспыхивали юпитеры, жужжали кино– и телекамеры. Происходило забавное: поэтический отшельник, нахмурившись и отвергнув дешевые компромиссы, силой вещей оказался поэтической поп-звездой. Многим вдруг очень захотелось иметь в качестве неразменной индульгенции на всякий случай, на черный день автограф поэтической «совести», с тем чтобы и далее грешить с еще большей неустанностью.

Вина самого поэта в этой вакханалии исчислялась иррациональными величинами, но эти величины обладали разрушительным свойством. Искренне убежденная в своей «безгрешности» («Все более я пред людьми безгрешна…»), Ахмадулина была взята в кольцо такой плотной осады, что оно не могло не сковать ее развитие. Она рвалась прочь, обретая «нежность родины чужой», Грузии, чье гостеприимство становилось продолжением «дружеской» темы, уходила в природу, в составление мартиролога отечественной поэзии, однако паутина монотонности ложилась на строки. Давала о себе знать навязчивость пятистопного ямба, часто утрачивался принцип поэтической экономии. Лет десять назад возникло впечатление, что поэт топчется на месте. Ее стихи о природе, опубликованные в сборнике «Тайна», настойчивые описания зим, весен и лун, призванные отразить болезненные перепады настроений, выглядели по сути не очень внятной фенологической ворожбой. Ахмадулинская ирония (и самоирония) – сильная и редкая черта таланта, позволявшая поэту сохранить сокровенность своего пафоса, – казалось, утрачивала как свои наступательные, так и защитные качества. Когда в «Ознобе» она коснулась роковой сущности поэта:

 
Я – все собою портила! Я – рай
растлила б грозным неуютом ада, —
 

этот богоборческий порыв обещал многое, но в дальнейшем он не получил реального поэтического подтверждения, преломившись в мелкую тему оборотничества:

 
Умеет обернуться мной
свеча, горящая в ночи…
 

Несмотря на стагнацию, внутри общества шли важные процессы, подготовившие впоследствии подъем середины 80-х годов.

Шло более глубокое, чем в 60-е годы, проникновение в сущность культуры, здесь далеко не все сводилось к моде. Для Ахмадулиной же вторая половина 70-х годов оказалась во многом лишь «отсрочкой». Все больше утверждалась в правах некая условность ее поэтического мира, даже Грузия, столь любимая Ахмадулиной, выглядела в ее стихах лирической фикцией.

Ее иконостас – четыре поэта: Пастернак, Мандельштам, Ахматова и Цветаева – был ею воспет и обожествлен, но и здесь не доставало чего-то существенного. По сути дела, бралась во внимание одна линия: тема конфронтации поэта и власти, приводящая поэта к страданию и гибели, но за рамками осмысления оставалась онтологическая тема творческого предназначения. Смерть рассматривалась главным образом в ее гражданском аспекте, как казнь: будьте дуэль, самоубийство или убийство. В «Главе из романа», описывающей встречу поэта с опальным Пастернаком, хочется почувствовать не только смелый порыв обожания и преклонения, но и то, почему Пастернак был Пастернаком. Ахмадулину сковали излишняя покорность традиции, воспринятая ею как охранная грамота от посягательств века, убежденность в том, что основное «слово» уже произнесено:

 
И усильем двух этих кончин[11]11
  Речь идет об Ахматовой и Пастернаке.


[Закрыть]

так исчерпана будущность слова.
Не осталось ни уст, ни причин,
чтобы нам затевать его снова.
 

Что же тогда остается сегодняшнему поэту? Многообразие вариаций, подражаний, переложений? Преклонение перед традицией стало тормозом для развития собственно ахмадулинской поэтики. Ахмадулина по-пастернаковски утверждала «последней просто ты насущность»; вместе с тем ее иносказательность, которая в лучших вещах была признаком своемыслия, часто, на радость недоброжелательной кучке критиков, оборачивалась подлинной манерностью.

На страницах сборника «Тайна» обнаружилась еще одна слабость ахмадулинской лирики: идиллические отношения поэта с народом. Дело дошло даже до обмена любезностями в духе рококо:

 
Ты нам не чужая – такая простая, что слишком…
Ну что же, спасибо, и я тебя крепко люблю,
заснеженных этих равнин и дорог обитатель.
За все рукоделья, за кроткий твой гнев во хмелю,
еще и за то, что не ты моих книжек читатель.
 

Однако в том же стихотворении в обращении к Пушкину звучат тревожные ноты:

 
Как, Пушкин, мне быть в октября девятнадцатый день?
Смеркается – к смерти. А где же друзья, где восторги?
И век мой жесточе, и дар мой совсем никакой…
 

Последняя строка не случайна. Это не вспышка самоуничижения. И не кокетство. Ахмадулина тщательно выстраивает дистанцию между собой и воспетыми ею поэтами. В стихотворении «Ночь перед выступлением» она говорит о себе:

 
Я призрак двусмысленный и неказистый
поэтов, чья жизнь не затеется снова.
 

Что же не дано Ахмадулиной, если она с такой обнаженностью определила свое «промежуточное» место в иерархии ценностей, равноудаленное как от великих, так и от черни?

В ее поэзии «нерасторжимы словесность и совесть», «душа не лукава», но ей не хватает тех выходов за «последнюю черту», от имманентной совести к музе, послушной «велению Божию», когда вдруг в единственно возможном образе озаряется трагический смысл существования и, по мановению пушкинского серафима, является чудо всепостижения:

 
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
 

Вот почему как далекие предвестники этого всепостижения мне нравились те моменты, когда Ахмадулина резко и неожиданно меняла свою привычную роль:

 
Довольно мне чудовищем бесполым
тому быть братом, этому – сестрой…
 

Правда, все это оказывалось не больше чем «шуточкой», но смена вех все же была закодирована в душевном мире поэта, умевшего быть разным и умевшего (лучший пример: прославленное критикой стихотворение «Это я…») ощутить себя разным.

Начало 80-х годов ознаменовалось для Ахмадулиной мрачными обстоятельствами (утрата близких друзей, болезненное переживание ушедшей молодости, разлад с миром и с собою), которые породили не только горькие мысли о жестокости века и быстротечности жизни, но и разрушили кое-какие стереотипы ее поэтики. На смену идиллическим представлениям приходят «чаадаевские» прозрения и отнюдь не риторические вопросы (в стихах о Нинке: «…Боже мой, кем и за что наведена проказа на этот лик, на этот край глухой?»). Простой люд оказывается не источником восторгов и умиления, невинной жертвой истории, а активным носителем зла, берущим камень в руку, чтобы убить собаку или пролить человеческую кровь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю