Текст книги "Шаровая молния"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Крушение гуманизма №2
У нас в культуре новый рефрен: «Все это мы уже проходили». Такой рефрен вообще-то в культуре не нов. Он знак смены знаков, или знак промежутка. Усталость от пройденной семиотики хороша в преддверии сна о новом откровении.
Но нам суждена бессонница и все прелести, ей сопутствующие. Уходящая культура не сулит сладких снов. Вертясь и чертыхаясь на своем продавленном диване, мы вдруг поймем, что экономический кризис – еще полбеды. По лихорадочной логике бессонницы мир полон соответствий, мы вспомним заблудившегося в истории Блока с его сумбурной статьей и скажем, что крушение гуманизма мы тоже уже проходили. Однако сейчас, когда философы в нашей стране вымерли и остался один профессорский суррогат, выводить Россию из мировоззренческого кризиса некому. Что же произошло?
Гуманизм был самым отравленным оружием преставившейся идеологии. Однако по порядку…
Лучше Владимира Соловьева о гуманизме никто еще не сказал. Если мы все произошли от обезьяны, то давайте любить друг друга. Достоевский все это недоразумение отразил в романах, стремясь скрестить веру в Христа с верой в человека. Веховцы углубили ту же позицию.
Затем наступила советская власть, при которой судьба гуманизма была, что называется, непростой. Проявив скорее не цинизм, а чисто революционное нетерпение, большевики поначалу отменили гуманизм во имя окончательного царства гуманизма. Но мещанские обстоятельства тормозили наступление светлого будущего, и остывающий мозг революции выработал промежуточную идею изборочного, или классового, гуманизма с разделением на «наших» и «ненаших».
Что делает интеллигенция?
Та самая интеллигенция, которая громила гуманизм как самодостаточное человеколюбие и философский нонсенс, прибегает к нему в эпоху новейшего варварства, уже не спрашивая о том, законен ли он с теоретической точки зрения, а уповая на спонтанное чувство справедливости, совесть и милосердие.
Гуманизм стал платформой интеллектуальной оппозиции, от пламенных антисоветчиков до баранопокорных попутчиков, которые, принимая в той или иной степени советскую власть, мечтали об ее обуздании, о том, как бы ее окультурить, и апеллировали к просвещенным партийцам типа Луначарского. Трюк не прошел.
Затем произошла некоторая смена вех: идеология не только мягчает по отношению к «абстрактному» гуманизму, но и объявляет себя его адвокатом, решительно используя свою приверженность к гуманизму в идейной борьбе с капитализмом.
Игра коммунистов в гуманизм была не затейливой, но эффективной. Почему до сих пор поговаривают о том, что идея коммунизма хороша, исполнение – дрянь? Ведь ничего хорошего не было изначально. Коммунизм основывался на невозможном. Он имел дело с абстрактной идеей человека. С тем же успехом он мог бы озаботиться спасением шестикрылых серафимов. Но… При всех грехах, которыми славен коммунизм, у него был безумный план переделать человеческую природу: изменить старого человека, ветхого Адама, который был слишком слаб и противен, погружен в эгоизм и стяжательство – его дружно не любила вся та русская литература, которая изучается в школе. Вот почему, когда начались революционные перемены, часть интеллигенции, включая того же Блока, сильно растерялась. Очень уж хотелось верить в возможность нового человека. Что здесь удивительного? И Хайдеггер, разочаровавшийся во всем пути человечества, начиная чуть ли не с досократиков, при аналогичной ситуации потянулся было к национал-социализму. В досократиках разочаровался, а Гитлера не сразу понял…
Ныне, отменив счастливое будущее и решив вернуться в нормальную цивилизацию, мы должны осознать, что возвращаемся не в потерянный рай, а в меньшее из многих социальных зол, и нам предстоит увидеть все те свиные рыла стяжателей, хапуг, мещан и торгашей, которые так ярко изображала русская литература, в новом качестве предпринимателей, биржевиков и прочих деловых людей. И другой, не потолочной, цивилизации нам не отпущено, вот уж действительно: другого не дано, потому что такова наша подлая человеческая природа.
У нас, правда, есть в запасе русская духовность. Это сильное средство, и оно крепко бьет по врагам: евреям, космополитам, иностранцам, которым кое-кто хочет продать родину. Если отказались от классового гуманизма, нужно вводить национальный вариант… Так что уж лучше новые свиные рыла, которые вне всякого сомнения лучше вохровских рож на колымском лесоповале, и, я думаю, Шаламов согласился бы с такой постановкой вопроса, хотя, наверное, понятно, почему все-таки не хочется, задрав штаны, бежать за капитализмом…
Переход от «шестидесятничества» к новой волне в культуре выразился прежде всего в резком ухудшении мнения о человеке. Крушение гуманизма (как казенного, так и «подлинного») запечатлелось в здоровом скептицизме, в понимании того, что зло в человеке лежит глубже, по словам Достоевского, чем это кажется «лекарям-социалистам» и убежденным демократам, совсем глубоко, на самом дне, откуда ласково взирает на нас входящий в моду маркиз де Сад. От этого осознанного или интуитивного знания завял молодежный общественный темперамент. Между поколениями снова возник непреодолимый разрыв.
Грех жаловаться. Старшие товарищи, либералы, незаслуженно долго относились ко мне прилично, хотя у меня с юных лет был звериный оскал. Наши разногласия я трусливо скрывал из гадкого желания дружить. Меня все-таки раскусили. Старшие товарищи объясняли мне, что (судя по моим незрелым сочинениям) я плохо отношусь к человечеству вообще, к русскому народу в особенности и к каждому индивидууму в частности. Они предупредили меня, что если не исправлюсь, полюбив людей, то буду исключен из молодняка, подающего надежды, да и вообще из порядочной компании.
– Скажи: человек – звучит гордо.
– Не скажу.
– Плюнь и скажи.
Я хмуро молчал.
Мы раздружились.
Старшие товарищи стали властителями дум, героями перестройки. А совсем недавно многие из них стали хозяевами жизни. Я радуюсь за них. Со своей стороны, я продолжаю дело «махровой пакости». Я боюсь, что старшие товарищи под влиянием гуманизма слишком в лоб верят в демократию, и это кончится скверно.
Как же на сегодняшний день у нас в стране реально обстоит дело с любовью к людям и между людьми? Если иметь в виду полное одичание всех слоев населения, вопрос не праздный. Если так будет и впредь, все всех переизнасилуют, обворуют, перебьют или заразят СПИДом. Милиции нельзя стрелять. Интеллигенции нечем думать. У нее все мысли ушли на борьбу с прошлым. Она выдохлась (полистайте, если бессонница, «толстые» журналы).
Пройдет какое-то время, и капитализм в России создаст определенную систему коллективной безопасности, ибо так будет ему выгодно и удобно. Милиция будет эффективнее ловить злодеев, дети будут отправлены изучать основы религии и станут бояться обманывать, потому что их накажет «боженька», роль церкви возрастет, разумный эгоизм и тщеславие предпринимателя заставят его жертвовать на культуру. Культура же, как всегда, будет полна независимых умов. Независимые умы будут поступать, как им заблагорассудится.
Одни будут верить в то, что человек – это звучит гордо. И они будут возмущаться тем, что мракобесами предпринимаются попытки опорочить и запретить гуманизм, как КПСС, что негуманно. И ладно: пусть хоть дураки, не соображающие в философии, и вообще отсталые люди верят, что гуманизм – это человеколюбие. Это тоже в разумных пределах охранительно для общества… Но только в разумных пределах! И, пожалуйста, осторожно! Переоценка человека опасна для человечества, для самой жизни на Земле.
Другие, наоборот, будут писать о том, что человек – подлая тварь, каннибал и говноед… Но ни тех, ни других не будут особенно слушать, потому что надо будет «вертеться» и зарабатывать деньги. Оба направления, такая вот «скучная история», будут грызться между собой до скончания их века, а в смерти всем найдется место. В смерти не тесно.
1991 год
Интимнейшие места русского консерватизма
Современная русская мысль пьяно бредет по отечественному философскому бездорожью. Она то наглеет от отпущенной ей свободы, куражится, горланит злобные песни, то смиреет от ужасов окружающей жизни и тогда неистово, мелко крестится. Ее заносит, ее несет. Она вконец одурела.
Ну, списать на наследие, на наследственность, понять и простить. Не приучили думать, нет ни навыков, ни гувернанток. Нет даже простых русских нянек, подтирающих сопли. Пройдет несколько поколений, и в головах вместо каши появится нечто серого цвета, смутно напоминающее здравый смысл.
Но здравый смысл не валяется на бездорожье. И времени нет: русская мысль за несколько поколений забредет в такую хлябь, откуда не вылезет.
Альтернатива: консерватизм. В сегодняшней России он становится все более реальной опасностью. Идеи порядка, морального ригоризма, национальной чистоты, культурной замкнутости и мессианства завоевывают идеологическое пространство, оставшееся выжженной землей после капитуляции социалистической утопии. Консерватизм начинает объединять недовольных по схеме, многократно повторенной историей. Низкая, почти нулевая, политическая и философская культура постсоветской России способствует распространению демагогических доктрин.
В теперешнем вакууме любая соблазнительная идея может стремительно огосударствоваться. К тому же у нас сначала учат, а потом учатся (если вообще учатся).
Вот почему есть смысл обнажить корни отечественного консерватизма, представить себе его особенности, способ мышления, сильные и слабые стороны, а также перспективы.
Я склонен к мысли, что русский консерватизм, в своей основе, парадоксален. Он не верит в реальные качества русского народа и потому предпочитает политический кнут, однако приписывает русским идеальную исключительность. Эти наблюдения я делаю в том числе и на основании поразительно откровенных писем Константина Леонтьева, оказавшихся, на мой взгляд, уникальным путеводителем по интимнейшим местам русского консерватизма.
В России стало общим местом говорить, что Константин Леонтьев при жизни был почти неизвестен, в советский период удостоился звания реакционнейшего русского писателя второй половины XIX века, однако его высоко ценили Тургенев, Толстой, Вл. Соловьев, философы русской Belle Époque.
Философ для философов, эстет для эстетов, аристократ, дипломат, сластолюбец, гомосексуалист, мракобес, монах, Леонтьев не вписывается в моралистические и гуманистические каноны русской культуры. Он выпадает из привычных представлений о добре и зле. Достоевский в сравнении с ним – дитя гармонии. В своих философских исканиях Леонтьев доходит до пределов общественно дозволенного и безбоязненно преступает их. Короче, «преступник», смутьян, нарушитель общественной безопасности.
Но он знал, что и зачем делает. В его представлениях история сошла с ума на идее эгалитарного прогресса, и он пытается предотвратить катастрофу, понимая, что предотвратить ее невозможно. Он заранее убежден в том, что передовое человечество неизбежно впадет в глубочайшее разочарование.
Случилось. И современные изломы новейшей российской культуры – не каприз, не прихоть какой-то циничной шайки постмодернистов и прочих скептиков, как это изображает до сих пор ничему не научившаяся отечественная либеральная и консервативная критика, а данность. Это закономерный результат той философии счастья (представленной всевозможными верами в земной рай от Достоевского до Ленина), которую проповедовала значительная часть российской культуры и против которой так страстно выступал Леонтьев.
Философии счастья Леонтьев противопоставлял не «розовое» христианство Толстого и того же Достоевского, подхваченное нынче в России либеральными идеологами нравственного прогресса, видящими в религии (точнее: в православии) путь к новой общественной гармонии, а суровое, трезвое понимание полной бессмыслицы такой утопии:
«Христианство личное есть, прежде всего, трансцендентный (не земной, загробный) эгоизм. Альтруизм же сам собою «приложится». «Страх Божий» (за себя, за свою вечность) есть начало премудрости религиозной».
(Здесь и далее в цитатах К.Леонтьева подчеркнуто самим автором. – В.Е.)
Квиетизм? Отнюдь:
««Любовь» же (или проще и яснее доброту, милосердие, справедливость) надо проповедовать, ибо ее мало у людей, и она легко гаснет у них, но не должно пророчить ее воцарение на земле: это психологически, реально невозможно, и теологически непозволительно, ибо давно осуждено церковью, как своего рода ересь…»
Хотя по традиции Леонтьева зачисляют в славянофилы, трудно найти более «антирусского» религиозного философа, который бы так яростно сопротивлялся внутренне фальшивому отечественному морализму. В этом морализме, пахнущем телом нездорового, несвежего человека, присутствует вопиющее несоответствие между личностными амбициями, как правило, мелочного, завистливого, злопамятного, часто бездарного «проповедника», ничего не знающего лично о счастье и наслаждении, семейного тирана, истерика и т.д., и т.п., и его общественной ролью сладчайшего соблазнителя диковатого населения (соблазняет мировым или, на худой конец, общероссийским блаженством).
Вопреки всем нормам «русской порядочности» Леонтьев в качестве универсального критерия выдвинул (еще до Ницше) эстетический, принцип:
«Я считаю эстетику мерилом наилучшим для истории и жизни, ибо оно приложимо ко всем векам и ко всем местностям. Мерило положительной религии, например, приложимо только к самому себе (для спасения индивидуальной души моей за гробом…) и вообще к людям, исповедующим ту же религию. Как вы будете, например, приступать со строго христианским мерилом к жизни современных китайцев и к жизни древних римлян?»
Напрасный вопрос: наши отечественные моралисты меньше всего думали и думают о «китайцах». «Нам бы решить свои проблемы!» Им, не верящим в существование полноценного мира вне России, и в голову не приходит, что без «китайцев» ничего не решить.
Леонтьев пишет далее:
«Мерило чисто моральное тоже не годится, ибо… придется предать проклятию большинство полководцев, царей, политиков и даже художников (большей частью художники были развратны, а многие и жестоки); останутся одни «мирные земледельцы», да какие-нибудь кроткие и честные ученые. Даже некоторые святые, признанные христианскими церквами, не вынесут чисто этической критики».
«Что же делать? – спрашивает Леонтьев.
– Христианству мы должны помогать, даже и в ущерб любимой нами эстетике, из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ, но прогрессу мы должны, где можем, противиться, ибо он одинаково вредит и христианству, и эстетике».
Философ, не боящийся парадоксов, предлагает теорию трансцендентного эгоизма в качестве предпосылки для сносного, но не более того, общежития.
Однако кто же этот необычный эстетик, трансцендентный эгоист? Не он ли требовал политически «подморозить» и без того авторитарную Россию, не он ли был любителем «красивых» войн, не он ли ратовал за отмену всеобщего обучения?
Все так. Леонтьев убедительно показал, что изначальный русский консерватизм основывается на недоверии к человеческой природе вообще (как и в любой другой стране), а также на страхе перед традиционными русскими пороками, в частности: пьянстве, лени, слабоволии.
«Пороки эти, – пишет Леонтьев, – очень большие и требуют большей, чем у других народов, власти церковной и политической, то есть наибольшей меры легализованного внешнего насилия и внутреннего действия страха согрешить. А куда нам «любовь»!»
Подобный исконный русский консерватизм не верит ни в правовые инстинкты русского народа, ни в демократию в России, ни, с совершенно другой стороны, в среднего европейца, который, по мнению Леонтьева, в своей пошлости и безликости превращается в «идеал и орудие всемирного разрушения». Остается одно: «подморозить».
Но, увы, Леонтьев оказался слабым пророком: из постоянного «подмораживания» ничего путного не вышло. Консервативная альтернатива (как политическая, так и моральная) в России ни к чему хорошему привести не смогла и не сможет. Да она и эстетически всегда выглядит весьма тускло (вспомним удручающе серый облик советской культуры), ибо нет обещанного Леонтьевым пестрого витального многообразия.
Леонтьев замечателен как идеальный (в платоновском смысле), а не политический консерватор, его критика русского либерализма глубока и блестяща, но причины его устойчивого неуспеха у русской публики вызваны внежизненностью его доктрины, нежеланием просвещенных русских смотреть как на идеал на Византию, вообще на грязный и чуждый нашей национальной натуре Восток: турецкие страсти всегда казались русским чересчур жестокими.
Мне видится скорее парадоксальное философское решение, в духе, может быть, самого Леонтьева: если нужно отчасти жертвовать эстетикой ради Страшного Суда, то ею стоит также отчасти пожертвовать и ради национального выживания.
Демократия способна «подморозить» Россию, если демократию конституировать не как власть русских пороков, а как власть, обеспечивающую хотя бы относительную законность. Мы стоим перед выбором либо скромного соединения эстетического мерила с «пошлым прагматизмом» среднего европейца, либо возвращения в тоталитарные фантазии. Первое грозит нам относительным вырождением, второе – абсолютным.
В таких отчаянных условиях хорошо думать о трансцендентном эгоизме.
1992 год
С кем спала счастливая Москва?
С течением времени стало видно, писал когда-то Андре Жид, как за Толстым выросла и продолжает расти другая вершина – Достоевский. Нечто подобное происходит с Михаилом Булгаковым и Андреем Платоновым. Не превращается ли Платонов в самую высокую из российских литературных вершин XX века?
С логической точки зрения, Платонов – самый неподходящий кандидат на роль выдающегося писателя. Он далек от столбовых дорог русской культуры: как от дворянского «золотого века», так и от декадентского «серебряного». Еще дальше он от авангарда и модернизма. Легко смущавшийся, обидчивый, косноязычный, Платонов не носил желтой кофты футуриста. Его лицо, «простое, как сельская местность», по мнению современника, не обладало пастернаковской фотогеничностью. И хотя порой в разговоре он мог поразить собеседника неожиданной, дерзкой мыслью, вроде того, что писатель должен знать, «о чем думает Бог», им мало интересовались прославленные коллеги.
История его жизни довольна скучна. Он был рабочим, возился с паровозами, писал стихи, сильно верил в коммунизм и боролся за его победу сначала на фронте, затем в качестве инженера, осушая болота. Последователь мистика Федорова и неортодоксального марксиста-философа Богданова, энтузиаст Пролеткульта, Платонов принял революцию как космическое явление, способное высвободить энергию для решения вопросов культуры, жизни и смерти. Общая идея революции осталась у Платонова позитивной, но к середине 20-х годов писатель глубоко разочаровывается не только в исполнителях революции: он видит в самом человеке изначальную слабость и косность. Кроме того, он разочаровывается в возможности покорить природу. Как результат рождаются два наиболее радикальных антисоветских произведения (во всей истории советской литературы), которые, впрочем, к политическим определениям не сводятся. Платонов просил Горького помочь с их публикацией. Хитрый вождь пролетарской литературы уклонился от помощи. Сталин оставил ругательную надпись на полях одного из платоновских рассказов, но не посадил. Писатель просто мучился от нищеты до самой смерти в 1951 году.
Если коротко определить платоновское значение, то он – создатель совершенно самобытного, уникального языка.
Платонов не эстетизирует нижние этажи культуры, не приветствует их, в отличие от Заболоцкого, как некое эстетическое открытие. Посредством нарушения синтаксиса, грамматики, семантических связей язык Платонова стремится увести повествование в чистое пространство или чистое место (любимые слова Платонова), где всякий жест насыщается онтологическим смыслом. В отличие от символизма, где чистое место имеет абстрактно метафизическое значение, Платонов углубляется в онтологию через национальную ментальность, тем более что в момент социального кризиса она обнажается.
Язык Платонова отнюдь не пародирует советский язык. В отличие от сказа, где каждое слово претендует на точность, платоновские герои говорят на странном языке. На первый взгляд он достаточно искусствен, но по сути дела глубоко достоверен. Речь идет прежде всего о вербализации ментальности.
Из всех местоимений «мы», кажется, самое русское; «Мы» – это грибница национальной ментальности. «Мы» не просто состоит из множества «я». Не собрание многих «я» формирует некое «мы», как это существует в западной ментальности, где понятие толпы является скоплением людей, а не народа, причем, например, в английском языке «люди» и «народ» обозначаются одинаково: people. Русское «мы» не объединяет разнородное, но унифицирует это разнородное, или, точнее, задает тон многочисленным «я». Если «мы» в России сильнее «я», то должен быть особый язык этого «мы». Платонов – его родитель.
Платоновский язык можно назвать языковым коллективным подсознанием русского мира. Сформулировав это и отблагодарив Юнга, можно, казалось бы, перевести дух. Но нет. Если «Чевенгур» с «Котлованом» кое-как подвёрстываются сюда, скорее всего по принципу «подсознательной» эпопеи, то вполне индивидуалистический роман «Счастливая Москва», с его распадом коллективных связей самых разных уровней, в такую концепцию не вмещается.
Рассмотрим этот особый случай.
Извлеченный из семейного архива дочерью Платонова и опубликованный в «Новом мире» осенью 1991 года, роман «Счастливая Москва» стал главным событием литературного сезона, которое, впрочем, мало кто заметил. Изъеденная многопартийной молью, российская критика предпочитает бегать и драться на задворках литературы. Между тем роман-событие обязан не столько имени автора, сколько силе самой книги, написанной в середине 30-х годов.
Если более ранние и наиболее известные романы «Чевенгур» и «Котлован» живо писали романтический бред первых лет революции, утопистов, превращающихся по логике вещей в палачей, то в «Счастливой Москве» речь идет о победителях, живущих «в принципиально новом и серьезном мире» (по замыслу автора).
Москва – это не название города, а невероятное имя героини – меняет одного за другим любовников-технократов. В духе времени ее влекут социальные действия, прыжки с парашютом, строительство метрополитена – в конце романа она калека, живущая с разочарованным революционером, ставшим нищим, настойчивым сладострастником. Другие обладатели Москвы тоже сбились с пути.
Ура?!
Вообще не верится, что такой писатель возможен. Если других, с сочувствием или равнодушно, можно развинтить, распороть и увидеть, из чего они сделаны, чем набиты их головы, зачем они плачут и куда идут, то Платонов сопротивляется критической вивисекции с упорством марсианина.
Наверное, он и есть марсианин, запущенный на русскую землю удивить народ неслыханным писательским идиотизмом. В сущности, он не справился ни с одной задачей, которая делает писателя писателем. Он не произвел ни идей, ни идеалов. У него, как в микеланджеловской предсмертной «Пьете», образ налезает на образ, все смешалось в какой-то мраморной каше.
Даже идеологический его портрет на фоне совершенно ясной эпохи не проступает, не оформляется. Кто он: «наш» или «не наш», либерал или мракобес? В.Розанов играет в эти понятия, сознательно смешивая политические карты. Платонов попросту плывет по течению постреволюционной жизни, в изумлении тараща глаза. Он из другого мира. У него плохо с общепринятыми терминами. Если он их понимает, то это еще хуже, потому что они все у него переименованы по-своему или перевраны, и нужен невозможный, по сути, словарь.
Однажды в русской литературе что-то подобное наблюдалось с Гоголем: у того тоже путались ноги и руки. Желая пойти с левой ноги, он шел с правой руки, и след от этой походки оставил загадочный.
Но Гоголь скорее не платоновский родственник, а похожий умственный инвалид. Общее у них есть и в инвалидном отношении к основному чувству, к любви. О любви они писали отборную ахинею, любовь им не давалась в руки, выскальзывала, как рыба. Гоголя даже подозревали в некрофилии – настолько мертвенны его красавицы. Платонову порой казалось, что любовь закрывает для человека какие-то более важные, невыразимые словами переживания.
Оба наказаны совершенной непереводимостью на другие языки, что только подчеркивает диагноз.
Непереводимость – клиническое свидетельство распада логических связей, грамматического коллапса, синтаксической несовместимости. Однако Гоголь и Платонов не переводимы по-разному. Гоголевские архетипы можно взяться пересказать, в качестве аналогий делая наугад настойку из универсальных пороков и мировых образов. У Платонова и этого нет. Нет архетипов, нет точек соприкосновения с привычным масштабом.
Их невозможный язык по-разному невозможен.
Может быть, размышляя о сущности платоновского языка, обратиться к известной хайдеггеровской мысли о том, что мир шел по неверному пути, начиная с досократиков, и именно потому уперся в ту языковую стену, о которую и бьется платоновское слово, повествуя неважно о чем?
Если «нормальный» писатель не чувствует это языковое неблагополучие, сохраняя искусственные логические конструкции по классической инерции, которая создает иллюзию жизни и помогает кое-как выжить, то Платонов, как раз не внедрившийся во весь этот интеллектуальный хлам, чувствует правильное, не испорченное паллиативом культуры слово. Оно вырывается из нормативных лексикологии и синтаксиса на первородную свободу, а потому (с точки зрения обыденного сознания) писатель несет дичь.
Заумь и дичь от Малларме до А.Введенского, не говоря уже о сюрреалистах, есть частный спор с культурой в культуре, то есть склока в благородном собрании, или же в пролетарской коммуналке, выяснение в лучшем случае метафизических отношений, в то время как Платонов окончательно глупеет от своих онтологических откровений:
«Я выдумала теперь, отчего плохая жизнь у людей друг с другом. Оттого, что любовью соединиться нельзя, я столько раз соединялась, все равно – никак, только одно наслаждение какое-то… Ты вот жил сейчас со мной, и что тебе – удивительно, что ли, стало или прекрасно! Так себе… У меня кожа всегда после этого холодеет, – произнесла Москва. – Любовь не может быть коммунизмом; я думала-думала и увидела, что не может… Любить, наверно, надо, и я буду, это все равно как есть еду, – но это одна необходимость, а не главная жизнь».
Счастливая Москва спала с социализмом, то есть с совокупным мужским героем романа, сотканным из образов теоретиков и практиков «новой жизни», изобретателей и врачей, и этот герой через ошибки шел к такому пониманию сущности жизни:
«Самбикин (один из составителей этого коллективного образа. – В.Е.) ошибался, когда указывал душу мертвого гражданина, помещенную в пустоте кишок между калом и новой пищевой начинкой… Если бы страсть жизни средоточилась лишь в темноте кишок, всемирная история не была бы так долга и почти бесплодна… Нет, не одна кишечная пустая тьма руководила всем миром в минувшие тысячелетия, а что-то другое, более скрытое, худшее и постыдное, перед чем весь вопиющий желудок трогателен и оправдан, как скорбь ребенка… Но теперь! Теперь – необходимо понять все, потому что либо социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно согревая в себе страшный тайник души, чтобы опять со сладострастным отчаянием впиться друг в друга и превратить земную поверхность в одинокую пустыню с последним плачущим человеком…»
Первого не случилось. Социализм оказался онтологическим импотентом. Либеральное сознание ликует. «Счастливая Москва» – интересное чтение.
1991, 1995 гг.








