Текст книги "Шаровая молния"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Филология на открытом сердце
Может ли хирург сделать себе операцию на открытом сердце? На нечто подобное решился Михаил Гаспаров. Академическая звезда не хирургии, но филологии, он прооперировал самого себя. Операция прошла успешно, читатель увидел редкое зрелище: открытое сердце филолога. На это больно смотреть. Можно, конечно, сказать иначе: нестандартный случай ученого эксгибиционизма.
«Я мало даю, но стараюсь еще меньше брать», – таким хочет запомниться М.Гаспаров, но он запомнится другим: работой с цитатами. Книга «Записки и выписки» М.Гаспарова – новый жанр цитатописания с беспроигрышными ходами определений: «Главным врагом русского военного флота всегда было море», выписывает автор из исторической статьи журнала «Русский вестник» за 1902 год. Гаспаровский цитатник, естественно, фрагментарная книга, написанная по заветам Шестова и Розанова. В алфавитном порядке, который ни что иное как право и пародия на систематизацию, описано все: тяжелое детство с явными следами унижений, забитые и полузабытые коллеги, светлые личности. Здесь сведение счетов как с историей, так и с культурой. Фрагментарность, на сей раз, – признание в том, что российская культура разбилась вдребезги. Эксгибиционизм – бунт против пределов науки, организованный по правилам постмодернизма, в котором автора трудно упрекнуть. М.Гаспаров выставил себя жертвой: в его представлении у человека есть одно неотъемлемое право – умереть с голоду. Но прежде, чем это сделать, человек имеет право на суждение. Тем более, замечательно умный человек, как Гаспаров.
Сквозь занимательность текста – свода окололитературных анекдотов и сплетен, который порадует многих любителей словесности, – просматривается знакомая «до припухших желез» печаль мировоззрения. Гаспаров рисует картины неискоренимых человеческих пороков, плохо сбалансированных редкими вспышками таланта. Возможно, в качестве самозащиты, как истинный филолог он закавычил весь мир. Если неуемная эрудиция, прокачанная по каналам здравого смысла, работает на отчуждение от социума, тогда понятно. Ирония спасает от инфаркта. Но если предположить, что кавычки стали защитой от жизнетворчества, то закавычивание кажется руководством по безопасному сексу. Не дай Бог, если что-то не закавычено.
Слово «бог» автор далеко не всегда пишет с большой буквы; ему глубоко чужда идея «не мир, а меч». Неудивительно: Гаспаров признается, что только раз в жизни встретился с «настоящим чудом»: им оказалась загадка акростиха у Державина. Как говорил Иван Грозный у Эйзенштейна: «Мало!» Кроме того, автору чуждо понятие «красота» применительно к природе и человеческим лицам. Ученый, посвятивший себя литературе, оказался закоренелым агностиком. Я бы даже сказал: воинствующим. Филология в таком случае становится делом вкуса. Чем вкуснее, тем гениальнее. Загадка творчества уперлась в ремесло. Или в мастерство – различие здесь минимальное. Даже в лучших своих образцах филология неуверенно позиционирует себя между гурманством и всеядством.
Писатели сидят в кавычках, как в клетке. Вот такой зверинец. В нем и греки, и акмеисты. Но иногда кажется, что звери уже проспиртованы. Все, что звери говорят в кавычках, не более, чем курьез или повтор. Все ловятся на повторении. Но особенно исторические личности: У Аракчеева уже были колхозы, а у Малюты – ГПУ. Это необходимое самоуспокоение автора на уровне интеллигентского катастрофизма. Никогда не получалось – никогда ничего не получится. Тем более сейчас, когда отмирает понятие классическая культура. Античник это чувствует лучше всех. Остается взять в собеседники достойного человека с инициалами Сергея Аверинцева и пройтись по зоопарку. Собеседник любим автором и самолюбив: «Мне так совестно тех мод, – говорит он, – которые пошли от меня…» Вроде моды на Платона. Я смотрю на мою страну: все в ней есть, только моды на Платона не видно. Несмотря на агностицизм одного и склонность к монашеству у другого, у собеседников общие вкусы (значит, Бог не так и нужен с эстетической точки зрения?): им нравится Мандельштам, но не очень – Ахматова. Ее Гаспаров по всей книге цитатами давит: тщеславная. Цветаева – истеричка. Поздний Пастернак – никакой. Бахтин – предреволюционный нигилист. Зато хороши Лесков и Щедрин. Все это неловко читать. Во-первых, кто судьи? Когда умер Брежнев, пишет М.Гаспаров, во время Андропова в одном профессорском доме закрылись регулярные беседы по семиотике – мало ли что. Вот вам и семиотика. А, во-вторых, когда, действительно, пожар, нехорошо давать доступ к пожарной лестнице согласно поведению жильцов. Зато к Бродскому, с которым автор имел счастье беседовать, отношение восторженное, даже подобострастное. За честь общения с гением заплачено своим собственным удовлетворенным тщеславием.
Судя по книге М.Гаспарова, ключ к литературе не найден. Литература, в самом деле, идет не «отсюда» в никуда, а «оттуда» мимо нас. Она непознаваема и даже не в ладах с логикой очевидного дарования. Она нередко очень дика и порой ничего не желает знать об эрудиции. Она – отклонение от всякой фиксируемой филологией меры. Собрание умных писателей – только часть дела. На дореволюционной башне у Вяч.Иванова, им всем, у кого было много свободного времени (в обоих значениях), не удалось предотвратить грядущего хама.
Де Голль как-то сказал о Сталине: маленькие люди делают маленькие ошибки, а большие – большие. Так и с филологами. У литературы нет теории. И не может быть. С филологом писатель должен грызться до последнего. Но если у писателя отнять такую кость, как филология, если переведутся люди, которые на память назовут завсегдатаев ивановской башни, будет скверно. Уже скверно.
Творец – не мастер
Оплакивать кончину гения – дело метафизически неизведанное. Скорее, гений мог бы оплакать каждого из скорбящих по принципу принадлежности к вечности, скорбящим неведомой. Разница в сроках смертной даты с такой точки зрения во всяком случае минимальна. Гений – тот самый умирающий и неизменно воскрешающий бог, проследить за судьбой которого способно лишь чувство восхищения. В своей жизни, насмотревшись на людей немало, я знал только одного гения – им был Альфред Шнитке. Можно было бы даже сказать, что мы дружили, но теперь я говорю об этом с еще большей робостью, чем прежде. Гений есть чистое предназначение и предел отпущенных людям возможностей. В разговорах со мной Шнитке открыл мне два основных закона творчества, что, понятно, низвело другие формы общения до уродливых форм социальной забавы и если не ввергло меня в немоту, то лишь потому, что в жизни есть вещи, которые Паскаль снисходительно называл «отвлечением».
Шнитке считал творческий акт искажением первоначального замысла, поскольку человеческое несовершенство неспособно превратить сочинительство в отражение первородной энергии, но может в лучшем случае лишь угадать, услышать и намекнуть на нее. Этот высочайший провал человекобожеских претензий насмерть убивал всякое представление о творческом честолюбии, и разъевшиеся от тщеславия таланты кажутся мне с тех пор гротескными видениями.
Второе, о чем говорил Шнитке, сводилось к тому, что художник не в силах преодолеть стену между культурой и метафизикой путем непосредственного мистического действия, но, если повезет, может пройти сквозь нее, занимаясь своим профессиональным делом: композитор – через музыку, писатель – через слово. Это сильно остудило мои «кастанедоидальные» позывы, да и все прочие соблазны сиринов New age'a несколько померкли.
Шнитке, по-моему, доказал простую для гения, но болезненную для общего восприятия мысль, что творец – не мастер, даже если он способен решать самые сложные технологические задачи. В мастере есть фундаментальная опора на собственное умение, можно даже добавить, свою философию жизни, в то время как художник способен увидеть изменчивость всякой истины, неизменно выраженной в символе. Этот релятивизм предпоследних слов в произведениях гения кажется ускользающей для сознания иллюзией мировой шаткости, хотя, скорее всего, она предвещает возможности новых откровений.
Ум Шнитке поражал меня своим аристократическим демократизмом. Преисполненный до болезни истинной радостью жизни он получал удовольствие от жизненного разностилья. Никогда не забуду, как мы просто покатывались с ним от хохота, когда разрабатывали проект оперы «Жизнь с идиотом». Наблюдавший за нами Борис Александрович Покровский решил, наверное, что у нас поехала крыша. Но, окруженный поклонниками и исполнителями, Альфред был, по большому счету, одиноким человеком.
Смерть Шнитке ничего не способна изменить. Дело не в том, что он сильнее смерти. Но он задал творчеству такие высокие требования, что творчеству надо будет ждать очень терпеливо, пока не явится новый Шнитке.
Гавриил – лучший друг живописца
Я знаю, что здесь это есть. Я только не знаю, как объяснить это «это», не прибегая к ремейкам из домино приблизительных слов. Неуловимость – всегдашнее оправдание. Высокое или худое, судя по обстоятельствам. А отмахнуться можно по-разному, но я бы все-таки предпочел отмахнуться крылом архангела, назвав его по имени Гавриилом.
Тогда и стиль, и энергия лягут рядом, как две собаки с высунутыми языками, как они лежат в этих картинах: энергия и стиль. Важно, что это новость. Неважно, что это скорее всего лишь начало благого вестника, благой вести, благого образа. Гавриила либо нет, либо он есть, а его маскарад если и имеет отправную точку, то она не совсем предметна, во всяком случае, в качестве предмета разговора о тонкостях миллиметровой бумаги.
Здесь живет Гавриил.
Он может улететь, вот на том самолете, но это только подчеркнет его присутствие. И слезы тоже подчеркнут его присутствие.
Здесь живет Гавриил.
Здесь его дом.
Здесь его любят.
Он может быть розой, вами, мной.
Рискованное искусство
Весь XX век искусство пугало людей всякими ужасами. Это был путь тревоги, где поставлено много вопросов и почти не дано ответов. Публике предлагалось признаться в собственном ничтожестве: она не справлялась, не понимала, что от нее хотят, не переваривала новой культурной пищи. Ее рвало от философии жизненного абсурда, святотатства, чрезмерной сексуальности, словесного издевательства. И то, что публику рвало, искусство считало своей победой. Чем больше блевотины, тем лучше. Это стало почти каноном.
В советской России друзья литературы и искусства блевали совсем по другому поводу, и честным людям очень хотелось знать правду. О том, что есть правда, они в основном знали по классической литературе и думали: правда едина. Когда цензура ушла, быстро выяснилось, что правды нет. Мы вошли в круг общей современной культуры слабыми и неподготовленными. Нам сразу померещился конец света.
На самом деле, мы оказались недалеко от правды. Искусство XX века мучалось тем, что, как сказал Ницше, «Бог умер». Оно не знало, что умер не Бог, а то представление о нем, которое существовало на Западе многие столетия. Болезнь богооставленности фактически стала основной, хотя и подсознательной, темой. Новые источники религиозной энергии до сих пор не обнаружены, и западная культура, эстетически почувствовав исчерпанность темы отчаяния, решила самораспуститься. Нынче она уходит в зоны моды, стилистических решений, спонтанного жизнелюбия и выделяет адреналин за счет побед в поверхностных конфликтах.
Но есть писатели, художники, кинорежиссеры, которые не перестали отчаиваться. Их по-прежнему ломает от глобальной незащищенности человека. И здесь возникает тема Софьи Купряшиной. Ее тоже ломает. Конечно, легче всего ее упрекнуть в чернухе и во вторичности. Но это будет недобросовестным решением.
В свои 34 года Соня написала много рассказов, которые тянут на книгу, наконец собранную и изданную. Соня пишет о «дне», что для русской литературы, не ново. Новое, скорее, в том, что «дно» для Купряшиной в нас самих, и оно-то бездонно. Соня выворачивает наизнанку интеллигентные представления о моральных ценностях не ради эпатажного наезда на читателя, а потому, что сложившиеся стереотипы ей кажутся мерзкой фальшью. Она готова предоставить как доказательство жизненный опыт: свое знание пьянства, проституции, неудачного интеллектуализма, безденежья, трафаретного литературного образования, семейных скандалов, мокрые грезы о «волосатых яичках» любимого человека и реальные муки астрального траха. На фоне «Балтики-9», заматерелых форм и пожирания кумиров, ее многие пишущие современницы кажутся блеющими овечками. Купряшина полагает, что моральные ценности аморальны, зато в аморальных решениях есть своя красота, свежесть иронии, юмор, неожиданная радость жизни.
Добрый российский читатель, до сих пор сохранивший иллюзию, что литература учит, как жить и зачем, может задаться глубокомысленным вопросом, насколько идеи Софьи Купряшиной продуктивны. Это и будет его изначальной ошибкой. Тексты Купряшиной надо воспринимать как «рискованное искусство», литературный полигон не для подражания, а для осознания нашей умственной окаменелости. Застой в голове мало кем преодолен. Французский термин «рискованное искусство» (Part risqué) вошел в художественный обиход XX века как щит для защиты жизни от слишком крутых экспериментов. Как всегда культурология стремится сдержать интеллектуальный натиск художественного явления, загнать его в угол амбициозной провокации. Но правда где-то посредине: эпатаж художника, зовущего в пропасть, «работает» только тогда, когда пропасть реальна.
У Купряшиной есть своя искренняя женская бездна.
Если рассказ «День рождения» в духе московского концептуализма пародирует детские «парадизы» соцреализма, и твердая задница учительницы торжествует над ежом ради горького смеха, то «Один день Серафимы Генриховны» (названный скорее небрежно, чем пародийно) написан в знак примирения с жизнью. Фарш жизни неделим на добро и зло. Серафима Генриховна продеградировала до основания; это и воспринимается как завидный идеал. Здесь достаточно много авторской идеологии, связанной с традицией: надо жить по продуманным схемам, по прожитым мыслям. Но после «аквариума» вытрезвителя Серафима готова почти на индийские омовения: на рассвете «она зачерпнула воды из Москвы-реки и попила… Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой».
В «Ванде» место действия настолько отчетливо неопределенно, что легко догадаться: весь мир – дурдом. В помутненном сознании бедной Ванды единственной формой сопротивления этому миру может стать тотальный отказ от нормы. Норма – аналог смерти, даже если речь конкретно идет о свежем постельном белье или стиранном лифчике. Достоевский называл норму «всемством», имея в виду: «все мы». Норма в лице многочисленных врагов Ванды считает, что все и всех надо и можно перевоспитать, а дурь – «это пройдет». Расхожая философия «все будет хорошо» врет: спокойно, ничего хорошего не будет. Вокруг Ванды доносчики, предатели, похотливые козлы – возможно, ей так же не повезло, как «всем нам». Ей пятнадцать лет, а, может быть, сто – какая разница, если возраст обезображен бытом и быдлом. Ванда делает сильный выбор: находит себе «учителя» по фамилии Макаренко, не исключено, что он «тот самый», из советского бреда, а, может быть, нет. Во всяком случае, он объяснит Ванде, зачем женщине нужен клитор, а если у кого есть сомнение, зачем объяснять, то вопрос не к Купряшиной, а к себе. Макаренко и Ванда умирают, у каждого из них есть, как водится, на это свои резоны.
Рассказы Купряшиной – смешные и чистые. Смешные – поскольку главным героем рассказов выступает русское слово, умеющее выжить в любых условиях при условии авторского таланта. Чистые – потому что грязь жизни у Купряшиной побеждена «рискованным искусством» видеть моральную фальшь. А за ответами идите куда-нибудь подальше.
Невинный свет
О Крыме хорошо писать осенью, в скучный дождливый день, медленно созревая мыслью о том, что я туда непременно вернусь следующим летом, чтобы снова понять, на какие элементарные частицы распадаются понятия «отдых» и «красота». Если вы везде были и вам надоели все знаменитые курорты мира от Италии до Мексики, есть смысл съездить в Крым. Если вы еще нигде не были, есть тоже смысл поехать летом в Крым. Крым примиряет пресыщенность и неискушенность. Основа отдыха – выпадение из реальности стереотипов. Отдых заключается не в том, чтобы сверить, насколько описания в туристическом гиде совпадают с тем, что вы ожидаете увидеть перед собой, будь то Таити или Тибет. Отдых есть воссоздание невинности.
Крым – невинен. В этом его несравненное обаяние. Крым не умеет себя продавать, рекламировать, восторгаться собою. Ему до сих пор кажется, что его сухой степной воздух, пахнущий травами и цветами, его мягкие приморские горы, защищающие зигзагообразную полоску бесконечных пляжей и бухт, его спокойный летний зной вторичны по сравнению с какими-то бесценными жизненными красотами. Так выпускница средней школы, глядя в модный журнал с фотографиями кинозвезд, тоскует о настоящей жизни, не ведая о том, что ее красота проста, немакияжна, первозданна. В своей невинности Крым, по счастью, еще не создал банальную инфраструктуру развлечений, не организовал обычный конвейер туризма. Вы сами вылепите в Крыму ту форму отдыха, которую захотите.
Туда не надо ехать с надеждой на первоклассные гостиницы – успокойтесь, их там нет. Отдых в Крыму – это бродила в горах, шашлыки, медовый загар, вино, татарские забегаловки, арбузы, кактусы, встречи с людьми. Лучше даже не ехать в шумную Ялту, на южный, более эмансипированный кусочек Крыма, а податься в полустепной Восточный Крым, бросить вещи в неприхотливой гостинице в Феодосии, бывшей колонии древних греков, и, захватив с собой спальник и немного денег, махнуть в Коктебель в поисках диких пляжей. Коктебель – культовое место русской культуры, на разные голоса воспетое поэтами. Вообще Крым – представление русской культуры о свободе чувств и желаний.
Именно такое ощущение жизни вы обнаружите в нудистском раю под Коктебелем, в Лисьей бухте, где по ночам разнообразные веселые эксцентрические личности жгут костры, бьют в барабаны и поют под гитару. Эротика Крыма – не во вседозволенности, а в недозволительной в нынешней Европе открытости общения, в человеческой близости душ и тел, что в сущности предвещает любовь или хотя бы склонность к переписке. А Судак? – городок с генуэзской крепостью, похожей на недоигранную шахматную партию. От древних греков и генуэзских торговцев до татарских аборигенов с остро-сладкими лицами и последнего российского императора тихая слава Крыма состояла в особенной гамме света. Городок так и называется – Новый Свет. Там в высоких гротах новый мир света, смесь светло-серой краски Нормандии с фиолетовыми галлюцинациями Средиземноморья; там князь Голицын бросил вызов французам – создал местный вариант шампанских вин, и Николай Второй, возможно, перед большевистским расстрелом в Сибири вспоминал, как он приплывал туда на своей яхте, пил шампанское и шел по тропе, которая в его честь даже при Сталине все равно называлась царской.
Татарский, русский, украинский Крым. Невинности Крыма хватило на всех. На вас и на меня ее еще тоже хватит.
2001 год
Модная австрийская «мохнатка»
Если считать, что основным законом современного творчества является стремление автора не дать поймать себя за хвост, то есть не столько скрыть, сколько полностью расплавить внутреннюю пружину своих действий, избежать в исполнении начальной мотивации замысла, то искомый результат текста должен быть равен нулю. Любой другой, негативно-депрессивный или же положительно-пропагандистский, уже давно можно отнести к творческой неудаче. На практике это значит, что, если автор все-таки в тексте проштрафился и показал «ангажированный» результат с той неосторожностью, с которой молодая женщина в мини-юбке показывает свои трусы, вылезая из машины, его задача выходит за рамки текста в автоинтерпретацию, в основном конкретно выражающуюся в дураченье журналистов. Важно и то, кто показывает трусы. Опытный эксгибиционизм или, напротив, деревенская простота здесь могут стать средствами для возбуждения читателя, а также подсказкой критику, что и как писать. Впрочем, наибольшим успехом могут пользоваться произведения, где вместо случайных трусов, будет продемонстрирован участок тела, которой модная славная австрийская писательница нашего времени Эльвира Елинек неприхотливо зовет «мохнаткой», что доказал известный американский фильм, в котором кинозвезда случайно не надела под юбку трусы – на радость режиссеру.
Эта так называемая «мохнатка» и оказалась теперь единственной серьезной телесной валютой для покупки успеха (ни грудь, ни ноги, ни голова больше не котируются), и сама Елинек – не исключение. Другое дело, что здесь надо действовать осторожно и продавать «мохнатку» так, чтобы нашлись не просто массовые читатели, не отличающие собственную похоть от la joie de lire[12]12
La joie de lire (фр.) – радость от чтения.
[Закрыть], но и подлинные эстеты-ценители.
Однако неплохо продается и революция, и если мой парижский приятель, бывший друг советских диссидентов, вынужден в свои 50 лет читать своим придуркам-студентам лекции о романе Максима Горького «Мать» с учетом, что это их любимое произведение, то значит, наверное, лучше всего ввести революцию, как член, в «мохнатку», что хоть и общее место, но таков рынок.
Конечно, уже с самого начала это совокупление у Елинек не получилось, хотя я терпеливо ждал, что роман «Любовницы» перерастет по ходу текста в роман «Мать», и какой-нибудь лесоруб не только расстегнет свои штаны, но и поднимет красное знамя, организует забастовочное движение, завалит дороги стволами спиленных деревьев и забросает полицейских пустыми бутылками из-под пива. Там даже есть сладкая гимназистка Сузи, как будто из русского романа начала XX века, которая мечтает поехать куда-нибудь туда, где есть голодные, и накормить их булками и своей «мохнаткой», но – время упущено, социалистические идеалы, как подол, забрызганы реалиями Восточного блока, из которого текут только гной да тоска, олицетворявшиеся на секунду в коллективно-расплывчатом образе работниц-иммигранток. Впрочем, то, что революционный фермент бродит в Елинек не хуже, чем в Сузи, было настолько очевидно, что я прочел «Любовниц» как социальный роман, с которым случилось женское горе – выкидыш. При всем авторском желании сохранить революцию, она выпала из романа по причине того, что не нашла там своего физиологического места, не смогла укрепиться, в результате чего осталось впечатление авторской фрустрации, которую Елинек постаралась разогнать неброскими красотами стиля, выданных читателю ровно на рыночную стоимость книги, о чем и было сказано умным автором с циничной дерзостью рыночной торговки для обольщения вышеуказанных connaisseurs.[13]13
Connaisseurs (фр.) – знатоки.
[Закрыть]
Увидеть же все остальное мне помешали исторические обстоятельства. В Москве Елинек никому неизвестна и скорее всего не будет известна и впредь. Моя охота за ее предполагаемыми текстами на русском языке проистекала в особом жанре. Я позвонил в Главный Каталог России по иностранной литературе, где ее имя не значилось среди книг, но зато мне предложили десяток чешских авторов разных времен с той же фамилией на чешском языке и даже настаивали, чтобы я с ними ознакомился. Неловко отказавшись, я отправился в толстый, с большими советскими традициями, журнал «Иностранная литература». Местные эрудиты, спасибо им, имя вспомнили, но сознались, что печатать ее отказались. А кто печатал? Тогда позвонили одной их редакторше, известной своими изысканиями в черной магии, – и та продемонстрировала свое искусство. Она сказала, что роман Елинек случайно находится в ее рабочем столе. Когда мы открыли стол и нашли роман, моя вера в черную магию утвердилась настолько, что я не знал, реальна ли эта книга или же просто следствие ее чар, сложивших текст по собственному желанию. Так что, строго говоря, несмотря на то, что в книге есть выходные данные, свидетельствующие, что она напечатана в Петербурге в 1996 году, я не берусь утверждать, что прочел настоящую Елинек, тем более, что там петитом загадочно сказано: «Тираж без объявления» – то есть, может быть, и один экземпляр. Вот почему, когда поклонница черной магии сама позвонила мне домой и попросила упомянуть, если я буду что-то писать, имя переводчика, я из суеверия немедленно подчинился и – объявляю: Александр Белобратов. Кроме того, добавила она, русский текст «Пианистки» (см. замечательный фильм по этому роману) также находится в ее столе, правда, это только начало и, естественно, в рукописи – но я по осторожности отказался снова лезть в ее стол. Мало ли что там еще можно найти.








