Текст книги "Любовь к далекой: поэзия, проза, письма, воспоминания"
Автор книги: Виктор Гофман
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
В начале 1905 г. Гофман принимал близкое участие в организации художественного и критического журнала «Искусство» и первое время был в нем секретарем. Тогда же был издан и первый сборник стихов Виктора Викторовича – «Книга вступлений».
Оценка литературной деятельности Гофмана вывела бы меня за пределы очерка биографического. Отмечу лишь то, что первая книга его была встречена критикой разногласно, но в общем сочувственно. В числе положительных качеств ее отмечалось, главным образом, внутреннее изящество и напевность стиха, в числе отрицательных – сильное влияние Бальмонта. Дарование Гофмана признавалось, кажется, всеми, – но признавалось и то, что ему надо еще много приложить усилий, чтобы достойно использовать это дарованье.
Все это сознавал и сам Гофман; у него была прекрасная черта – строгость к себе. Знал он, что надо работать серьезно и много; было в его отношении к подвигу писателя глубокое целомудрие. И вот, ближайшие годы, 1906,1907,1908, посвящает он напряженной поэтической работе. Одна беда: материальные обстоятельства никак не дают ему возможности избавиться от писания в газетах. Компромисс между поэзией и газетой наладить не удается. «Газетная ерунда мешает (ужасно мучительно) чтению, мыслям, работе; чтение и мысли мешают успешности газетного бумагомарания», – пишет он сестре. Однако, насколько можно, он трудится.
В 1909 г. Гофман окончил университет и решил всецело посвятить себя литературной деятельности. «Пять последних лет, – говорит он в одном письме, – я, конечно, писал невозможно мало. Но это не потому, что я был ленив, а потому, что это было время испытаний, время колебаний, внутренних переломов, падений и подъемов. Это был мой искус перед посвящением. Это ощущение сейчас во мне очень ясно и несомненно. Теперь уже начинается, или началось, настоящее служение, настоящая литературная деятельность. Теперь, в противоположность этим пяти годам искуса, я буду очень много писать и печатать, может быть, ежегодно по книге. Моя вторая книга стихов так и будет называться: "Искус"».
Однако этой второй книге стихов суждено было быть и последней: не оттого только, что через два года пресеклась самая жизнь Виктора Викторовича, но и оттого, что, по-видимому, с некоторых пор проза стала его привлекать более, нежели поэзия. Первые прозаические опыты его относятся еще к 1906 году. По крайней мере, в одном издании, вышедшем в 1906 году, значится в объявлении: «Готовится к печати: Виктор Гофман. Сказки каждого дня. Проза». От этих «Сказок каждого дня» не сохранилось ни строчки. Вероятно, Гофман не был ими доволен и уничтожил рукопись. Но над прозой работу он, видимо, не оставлял с тех уже пор, – а с 1909 года отдался ей всецело. Ни в числе напечатанных его стихов, ни среди сохранившихся черновых бумаг нет ни одного стихотворения, помеченного позже, нежели 1908-м годом. Нет даже неоконченных стихотворных набросков, ни отдельной строфы, ни строчки.
И вот, в соответствии со своими намерениями всецело отдаться литературной работе, в 1909 году Гофман переезжает из Москвы в Петербург. Там, казалось ему, литературная жизнь интенсивнее, чем в Москве, там больше писателей, больше изданий. Будущее представлялось ему счастливым и плодотворным.
На деле во многом пришлось разочароваться. Работать «для себя», писать только «свое» было невозможно. Денежные дела толкали опять в газету. Правда, это были уже более солидные органы, «Речь», «Слово»; правда, ему уже не приходилось высказываться по вопросам, внутренне ему чуждым и таким, в которых он мало был компетентен, – но все же это была газетная работа, подчиненная надобностям минуты. Надо было писать рецензии на вновь выходящие книги. Работа эта была Гофману не по душе. Приходилось читать что попало, засорять память ненужными вещами, утомлять внимание книгами, подчас не стоящими никакого внимания.
Та же материальная нужда заставила Гофмана принять на себя обязанности секретаря, а потом и помощника редактора в «Новом Журнале для всех». Ежедневная работа в редакции, а потом даже и на дому чтение присылаемых рукописей, корректур – все это отнимало бездну времени. Сосредоточиться на своем можно было только урывками.
Литературный Петербург, о котором так мечтал Гофман, обманул его ожидания. Как человек, близкий к редакции «Нового Журнала для всех», Виктор Викторович неизбежно принужден был обращаться, главным образом, среди лиц, группировавшихся вокруг этого издания. Это не была «большая» литература, к которой влекло Гофмана. Надо с грустью признать, что именно тем сферам, в которых приходилось жить Гофману, обязана русская литература своим коротким, но отвратительным «венским» периодом. Название это идет от имени ресторана «Вена», в котором многие петербургские литераторы тех дней встречались, беседовали, веселились. Из «Вены» текли на страницы газет и журналов мутные потоки невежества, некультурности, пошлого ресторанного ницшеанства и порнографии.
Совсем не к тому влекло Гофмана. Хотелось пополнять образование, жить серьезной, глубокой жизнью. Вскоре после переезда в Петербург он писал сестре: «Время от времени вдруг с ужасом чувствую, как мало я знаю, вернее, что я все упускаю, ничего не знаю; начинаешь опять чувствовать безнадежное бессилие знать хоть что-нибудь из всего ужасающего, неизмеримого, что доступно человеку. Чтобы узнать хоть что-нибудь, надо всю жизнь обратить в один исступленный подвиг, не слабея, не забываясь ни на минуту, не растрачивая бесплодно ни одного мгновения. А рядом с этим у меня теперь мучительная жажда жизни полной, разнообразной, яркой. Конечно, в основе этого лежит жажда опыта, нужного мне, как беллетристу, и следовательно опять жажда познания».
О том, как он живет и что делает, Гофман говорит кратко: «Это все не то». Петербургская жизнь текла скучно и мучительно. В апреле 1910 года он решает отдохнуть от нее и поехать в Москву. «Хочется перемены впечатлений», – сообщает он в письме к одной знакомой.
В Москве пробыл он недели две. Сперва она его радовала, но вскоре он пресытился разговорами, знакомыми. «Я устал от зимы, и вот из Москвы мне хотелось сделать себе дачу, – пишет он. – В Петербург еду, однако, с новой бодростью и ожиданиями».
Они не оправдались. Уже через три недели Виктор Викторович признается: «Очень нехорошо живу все последнее время. Чувствую себя усталым, болезненно ленивым, непреодолимо вялым. Ничего не делаю и только все грущу над своей неудавшейся жизнью и несовершенной личностью. Теперь очень надеюсь на лето, на Павловск…»
Павловск его ободрил. Он много работал над начатыми рассказами. Но с началом следующей зимы, зимы 1910—1911 года, все начинается сызнова. К февралю 1911 г. Виктор Викторович устал уже настолько, что его начинают томить даже те часы вечернего одиночества, которые он так любил раньше. «Я не могу сидеть вечером дома, и мне ежедневно нужно какое-нибудь происшествие. Нет, невозможно жить так дольше! Если бы Вы знали, – пишет он той же знакомой, – как я хочу иного – серьезной жизни, большой работы в тишине лелеемых дум. Может быть, однако, это хорошо, что я жил таким образом два года. Будет во мне насыщена жажда опыта и впечатлений, юношеского разгула: теперешняя тревожность – залог будущей тишины. Иногда мне кажется, что во мне очень большой запас сил: теперь они расходуются на жизненную сутолоку, потом пойдут на исступленную работу. С осени все должно измениться, если сумею преобразовать свою жизнь и сам преобразуюсь…»
Как видим, не оправдались надежды сперва на Москву, потом на Павловск. После недолгого отдыха приходилось опять возвращаться к прежней жизни, а она за собой влекла и прежнее недовольство. Последние надежды возлагал Гофман на осень одиннадцатого года. Осени этой должна была предшествовать летняя поездка заграницу. По обыкновению, казалось, что новую жизнь возможно начать только при условии бегства из Петербурга, отдыха от него и успокоения. Но до мечтаемой осени Виктор Викторович не дожил.
IV
В последний раз видел я Гофмана весной 1910 года, когда он приезжал в Москву. Говорил он и мне, что решил навсегда перестать писать стихи, что теперь очень много и тщательно работает над прозой. Когда я спросил, как живется ему в Петербурге, он пожал плечами, сказал, что «живется ничего», и явно постарался переменить разговор. Приметно в нем было желание казаться очень спокойным, уравновешенным – и то, что осуществление этого желания достается ему не дешево. Как-то особенно сосредоточенно потирал он руки (его привычный жест), и чувствовалось, что он напряженно следит за самим собой, старается, чтобы что-то, томящее его, не прорывалось наружу.
Неврастения, медлительная мучительница, преследовала его со всею свитою обычных своих спутников: с резкими сменами настроений, с минутными порывами щемящей радости и безвыходного отчаяния, с вечной мечтой успокоиться, приняться за систематическую работу – и с невозможностью это осуществить, с желанием работать, когда работать мешают, – и томительной ленью, когда препятствий к работе нет. Отсюда – боязнь одиночества, сидение по ресторанам, изнурительные блуждания по ночным улицам, когда весь мир представляется тонким кошмаром, когда все кажется неизреченным, когда каждое слово, каждое явление таят в себе множество намеков, целый ряд значений, имеют свой явный смысл – и еще множество тайных, едва уловимых…
Так жил в Петербурге Гофман последний год. Неврастения толкала его на странные поступки, превращавшиеся в кошмары, – а кошмары, язвительные кошмары средь бела дня, осознаваясь, как таковые, взвинчивали неврастению. Та же корреспондентка Виктора Викторовича, письма к которой мы уже приводили, рассказывает:
«Летом 1910 г. он вдруг сконфуженно объявил мне, что начал учиться танцевать и два раза в неделю ездит из Павловска в Петроград к учителю танцев. "Представьте себе картину, – рассказывал он мне, – грязная комната, солнце, пыль, духота, мухи. На подоконнике сидит учитель и равнодушно пиликает на скрипке, а я, красный, усталый, один верчусь и кружусь по комнате. Получается ужасно глупое зрелище: я должен воображать, что рядом со мной танцует дама, хватать руками воздух, кланяться и проч." Показывая, как это у него выходило, Виктор Викторович сам смеялся до слез».
Невидимую даму, с которой танцевал Гофман, звали все так же: Неврастения. О ней сообщает он в письме из Павловска: «В субботу, на бенефисе здесь, я танцевал – Бог знает с кем и как. Впрочем, о таком позоре лучше не рассказывать. Неврастения моя продолжается. Помыслы о гипнотизме привели пока к выписке шарлатанской книжонки по газетам, где обещаются чудеса, если выписать еще 12-рублевый курс. Завтра отправлюсь (немедленно) к градоначальнику испрашивать разрешение на револьвер. Хочу стрелять лягушек».
Одиночество, призрачность окружающего, белые ночи («светлое безумие весны», как называл их Гофман) – и мучительные поиски любви, большой, настоящей,– «строгого счастия»… И постоянные мысли о себе, о своей судьбе, жизни, попытки что-то перестроить, начать все сызнова. Постоянная слежка за собой, старание отгадать будущее по отрывочным намекам настоящего – и страх перед этим будущим. «Я опять много думал о своей жизни и себе и опять придумал много нового. Во мне все меняется… Не кажется ли Вам, что у меня меняется почерк? Что бы это значило?» – пишет он однажды. А в другой раз: «Вы замечаете, между прочим, что я уже дважды пропустил слова: это очень дурной, говорят, признак…»
В таком состоянии Гофман весною 1911 г. уехал из Петербурга. «Я еду таким путем: Гельсингфорс, Стокгольм, Готеборг, Антверпен, Брюссель, Париж», – сообщает он.
За границей Гофман работал довольно много. В бумагах его сохранились наброски рассказов и вещи почти законченные. Сохранилось также множество листков с подготовительными замечаниями для будущих статей. По-видимому, одна из них должна была быть посвящена творчеству Стендаля. Темой другой статьи была поэзия И. А. Бунина.
Париж очаровал Гофмана. 14 июля, по новому стилю, в день французского национального праздника, он пишет:
«Он грязный, тесный, душный, этот Париж, но сумасшедше-веселый. Все охвачено каким-то неудержимым весельем, драгоценным легкомыслием, которого не знаем мы. На улицах играют, поют, танцуют, на улицах целуются и любят… Сегодня 14 июля, республиканский праздник. Вчера поэтому вместе со всем Парижем я не спал почти всю ночь».
Он сам танцевал на улице с одной русской дамой, где-то около бульвара Сен-Мишель.
Однако напряженная работа, которой он сперва предался за границей, вскоре, видимо, стала менее интенсивной. Усталость опять давала себя знать. «Мне кажется, – писал он в том же письме, – что я стал невосприимчив, замкнут для впечатлений, мало беру от того, что встречается мне. Я задавался целым рядом намерений, отправляясь сюда. Вряд ли, однако, осуществлю их. Хожу, впрочем, пока, в здешнюю публичную библиотеку – воспитываю себя. Обратно иду мимо Пантеона – гробницы великих людей. Как странно попасть потом на наш бульвар, где живу я и где маленькие люди веселятся и любят».
Одиночество опять становилось для него тягостным. Избегая сперва встреч с русскими писателями, которых в то лето было довольно много в Париже, – вскоре Гофман уже ищет таких встреч, охотно принимает участие в прогулках, скитаниях по кафе и проч.
Все же он был в Париже довольно спокоен, ровен. Рассказывал знакомым, что занимается спортом, гимнастикой, стрельбой из револьвера. Но вдруг события понеслись с бессмысленной быстротой. В пятницу, 11 августа по старому стилю (30 июля по новому), Я. А. Тугендхольд, бывший тогда в Париже, получил от Гофмана записку: «Дорогой Я. А., со мной случилось смешное несчастие: из того револьвера, о котором я Вам говорил, я прострелил себе палец. Главная опасность заключается не в ране, а во французских врачах, шарлатанах. Не могу найти ни одного добросовестного. Когда будете в Париже, непременно зайдите».
Рана, действительно, была пустячная, но Виктор Викторович очень волновался. Его записная книжка испещрена была адресами врачей и лечебниц. Но французским врачам он не верил и метался от одного к другому, пока, наконец, знакомые не направили его к русской женщине-врачу. Та успокоила Гофмана, сказав, что рана в полном порядке.
Но на другой день у Гофмана появился жар. Это было никак не от раны, которая уже почти зажила. Гофман говорил, что, вероятно, это брюшной тиф и что если это так, то он поедет в Москву, к матери, которую очень любил. Одна русская дама предлагала Виктору Викторовичу в случае, если ему придется лечь, переехать к ней. У нее была свободная комната, и он был бы не один, тогда как в гостинице ухаживать за ним было некому. Вопрос об этом должен был решиться в воскресенье, 13 августа по новому стилю (31 июля по старому). В этот условленный день, как рассказывает г. Тугендхольд, «m-llе S. утром в 10 1/2 час. стучалась у его (Гофмана) двери, но, не получая ответа решила, что он вышел из дома, и, оставив записку, что вернется, ушла. Когда она вернулась снова, ей сообщили, что в 11 час. гарсон отеля, зайдя к нему в комнату для уборки, нашел его бездыханным на полу. Хозяин гостиницы признался, что в 9 часов утра В. В. вызвал его звонком и, расхаживая по комнате, сказал: "Зовите полицию, я сошел с ума". Когда же хозяин принялся успокаивать его, что он шутит, В. В. прибавил: “Хорошо, хорошо, – можете идти; я напишу письма и немного пройдусь; надо прибрать комнату; ко мне должна прийти барышня…”
Смерть Виктора Викторовича была так неожиданна, что нелепые объяснения хозяина гостиницы, которые тот давал газетным репортерам, поведение гарсона и то, что при покойном нашлось всего 39 франков,– все это сперва дало повод предполагать убийство. Но вскрыли лежавшее на столе письмо к матери – и стало несомненным, что Виктор Викторович покончил с собою, как бы в припадке острого помешательства.
Слова, сказанные им хозяину отеля («Зовите полицию, я сошел с ума»), – не случайны. За несколько дней до того случилось, что в той же гостинице какая-то женщина заболела психическим расстройством в очень буйной форме, и ее отправили куда-то при помощи полиции. Случай этот произвел на Виктора Викторовича сильное впечатление, вплелся в круг тех мучительных образов, что предстали ему в последние дни жизни среди тесного Парижа, раскаленного жарами, висевшими тогда над всей Западной Европой.
Мне лично думается, что страх перед надвигающимся безумием начал мучить Виктора Викторовича гораздо раньше тех дней. Этот-то страх и заставлял его пугаться перемен в почерке, пропусков слов в письмах и проч. Тревоги последних дней, простреленный палец, жар, сумасшедшая женщина – все это вызвало в нем, конечно, целый хоровод волнений, тревог, испугов; все это породило ряд мучительных и тяжелых мыслей, породило ощущение бреда. Это-то состояние привыкший пристально следить за собою Гофман и принял за начало безумия. Может быть, безумие начиналось действительно. Возможно, что налицо был так называемый травматический психоз,– следствие поранения пальца. Чтобы от него спрятаться, Гофман схватился за револьвер.
Погребен Виктор Викторович в Париже, на кладбище Bagneux, рядом с могилой Гонкуров. За гробом шло несколько русских писателей, бывших в те дни в Париже. Н. М. Минский рассказывает, как колесница двинулась на далекое кладбище и за городской чертой примкнула к длинному ряду таких же скромных процессий. На кладбище местные служители торопили опускание гробов в могилы, и единственною надгробною речью над прахом молодого поэта был крик захлопотавшегося француза: «Passez, passez, messieurs!» – «Проходите!».
В. Я. БРЮСОВ
МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О ВИКТОРЕ ГОФМАНЕ
1
Когда, осенью 1902 г.. впервые увидел я Виктора Гофмана, ни на миг не мог я подумать, что когда-либо буду писать об нем «воспоминания»: скорей у меня мелькнула мысль, что через много лет, когда меня уже не будет на свете, эту встречу, свое первое знакомство с Валерием Брюсовым, опишет В. Гофман. Между нами было одиннадцать лет разницы: в 1902 г. я уже приближался к концу третьего десятка лет жизни и часто повторял пушкинское: «ужель мне скоро тридцать лет». В. Гофману не было и двадцати; он был еще в гимназии, самое начало жизни было еще перед ним. Я готовил свою четвертую большую книгу стихов, озаглавив ее «Urbi et Orbi»; В. Гофман еще не написал своих «Вступлений». Юноша – Гофман, начинающий поэт, пришел ко мне, как приходит к maitre'y дебютант, чтобы выслушать указания и советы. Естественно было думать, что именно он, представитель младшего поколения, напишет «воспоминания» о старшем сотоварище, но – «Рок судил иное».
Тонкий, худой с лицом немного еврейского типа, скорей красивым, во всяком случае очень выразительным, быстро отражающим душевные движения, Гофман на меня сразу произвел впечатление человека, которому нечто «дано» свыше.
Я верю своим первым впечатлениям, невольным симпатиям и антипатиям; для меня они убедительнее, чем все рассудочные соображения. Я «поверил в Гофмана» с первого взгляда, и для меня лично это было важнее, нежели те или другие достоинства показанных мне стихов. Но и стихи юноши-поэта меня поразили. В них много было юношеского, незрелого; были явные недостатки техники, в темах было какое-то легкомыслие и поверхностность (да и как ждать «глубины» от «философа в осьмнадцать лет»); но было в этих стихах одно преимущество, которое искупало все: они пели, – была в них «прирожденная» певучесть, не приобретенная никакой техникой, особый «дар неба», достающийся в удел лишь немногим, истинным поэтам. Стихи Гофмана доказывали неопровержимо, что он – поэт, и этого было с меня достаточно:
Издревле сладостный союз
Поэтов меж собой связует,
Они-жрецы единых муз…
Несколько дней спустя я пришел к Гофману. Жил Гофман совсем близко от меня, на той же улице, через дом; жил в своем доме, в большой хорошо обставленной квартире. У юного Виктора, гимназиста 7-го класса, была отдельная комната, где он мог принимать товарищей и знакомых, и своя маленькая библиотека главным образом из сборников стихов.
Книги, конечно, прежде всего привлекли мое внимание, ибо я придерживаюсь измененной пословицы: «Скажи, что ты читаешь, и…» В библиотеке Гофмана нашел я книги Бальмонта, свои, Гете, Гейне, Ленау, Шамиссо, Уланда, вообще немецких романтиков. В семье немецкий язык был привычным, Виктор Гофман читал по-немецки свободно, и его поэзия складывалась под влиянием немецкой. В этом мы расходились решительно, так как сам я испытал в гораздо большей степени влияние литератур романских, на первом месте – французской, потом итальянской.
Разумеется, мы говорили о стихах и почти только о стихах. В. Гофман не поражал преждевременной зрелостью ума и ранней начитанностью, как поразили меня раньше Ив. Коневской и Андрей Белый. Еще многого, во всеобщей литературе, Гофман не знал, чуждался философии, «чей прочно плуг взрывает новь под семена» – не одних «наук», но вообще самостоятельной мысли. Часто суждения Гофмана были по-детски незрелыми. Зато было в них инстинктивное чувство красоты и много верного вкуса. Юноша Гофман говорил наивности, если разговор переходил на отвлеченные теоретические вопросы; но стоило заговорить о чем-нибудь конкретном в области поэзии, о стихах такого-то поэта, Гофман преображался. Мальчик-гимназист безошибочно судил новых и старых поэтов, и в его приговорах, несколько односторонних, было врожденное отвращение ко всякой фальши, ходульности, риторике: он везде искал только чистой поэзии, чувством угадывал ее, как некоторые «искатели с палочкой» угадывают ключевую воду под толщею земли.
Мы стали встречаться. В этот первый период нашего знакомства, с 1902 по 1904 г., я и знал В. Гофмана всего ближе. Я его знакомил со своими друзьями: с К. Д. Бальмонтом, с которым у Гофмана в душе и в стихах было всего больше сродства, с немецким поэтом Георгом Бахманом, с которым его роднила любовь к немецкой поэзии, с кружком «Скорпиона», т. е. с С. А. Поляковым и др., с несколькими частными, знакомыми мне домами, А. А. Ш—ой, Е. И. О—вой. На моих «средах», где чаще всего появлялись Андрей Белый, Ю. Балтрушайтис, А. Койранский, Н. Пантюхов (ныне тоже покойный), реже К. Бальмонт и петербургские: А. Блок, Д. Мережковский. З. Гиппиус, – Гофман стал постоянным гостем. Позже мы встречались еще в кружке «Грифа», где за чайным столом собирались – Нина Петровская, С. А. Соколов. К. Д. Бальмонт. Андрей Белый. А. Рославлев. Б. Лопатинский (художник) и др.
Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его, в нашем кружке, прозвали моим «ликтором»: мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гуляли по улицам, случалось – вдвоем проводили и ночи. Что меня особенно влекло к Гофману? Только что я сказал, что в нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива «бальмонтовская стихия» (впоследствии она как-то «отмерла»). Для меня Гофман был «маленьким Бальмонтом» (говорю это – отнюдь не в укор юному поэту, подчеркивая слова «для меня»)… Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновенью, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновение и исчерпать его до дна.
С Гофманом, как и с К. Д. Бальмонтом, я пережил незабываемые минуты и часы, когда мечта двоих, сливаясь в одну, преображает мир, когда все, самое ничтожное, любая мелочь повседневности, приобретает неожиданный смысл, все кругом становится красотой и поэзией. Звон колоколов под утро, ручьи тающего снега, блеск хрустальной люстры в ресторане, багряное великолепие заката, шум шагов по тротуару, вытягивающиеся тени, опадающие листья, случайный прохожий, пролетевшая птица, все, для нас двоих, оживало иной жизнью, и наш странный разговор, в те мгновения, был, конечно, интересен лишь нам двоим: со стороны он казался бы нелепым бредом.
Тоже, как у К. Д. Бальмонта, в душе Гофмана жил почти религиозный культ женщины. Сам Пушкин поставил эпиграфом к своей первой книге слова Проперция: «Amorem canat aetas prima…» (повторенный потом в одной черновой строфе Евгения Онегина). Но Гофман «пел любовь» не только потому, что переживал «ранний возраст»: для Гофмана любовь была той атмосферой, вне которой он увядал: чтобы быть поэтом, ему необходимо было любить. И в те годы в душе Гофмана всегда жил идеал то той, то другой женщины. Если найдутся моралисты, которые захотят обратить это в упрек против юного поэта, довольно будет напомнить стихи Некрасова о юном Пушкине: «Да по правде сказать, в кого он тогда не влюблялся!..» Продолжая словами Некрасова, можно сказать: «я не стану скрывать, что Гофман влюбленным казался» и во всех тех девушек и дам, с которыми я его знакомил. И мне нередко приходилось исполнять роль «наперсника», выслушивая восторженные признания юноши о его новой любви. Тогда мне было это и понятно, и близко, и мы долгие часы проводили, говоря о тайнах любви и страсти, приблизительно в том духе, как в романе Г. Сенкевича ведут беседы Петроний и Луций.
Здесь, может быть, уместно вспомнить два моих шутливых «послания» к Гофману, частью в ответ на то его «послание» ко мне, которое напечатано в этом издании (том II). Первое имеет в виду именно наши ночные беседы о любви:
Прими послание, о Виктор!
Слагаю песнь тебе я в честь,
Пусть консул я, а ты – мой ликтор,
Но сходство между нами есть.
Тебе милее смех девичий;
Мне – женский и бесстыдный смех.
Но что до маленьких различий,
Когда мы оба любим грех.
Мы оба на алтарь Цитерин
Льем возлияния свои,
И оба будем, – я уверен, —
До гроба верными любви!
Но любим мы полней и выше,
Чем даже страсти легкий стон,—
Напевы стройных полустиший
И, в темных лаврах, Геликон!
Второе послание вспоминает наши встречи втроем, когда к Гофману и ко мне присоединился К. Д. Бальмонт:
Три имени в веках возникли,
В них равный звук и смысл один,
И к ним уста любви привыкли:
Валерий, Виктор, Константин!
Бывало слышал римский ликтор
Из уст возлюбленной своей:
«Ты – победитель! tu es victor!»
И тих был трепет двух теней.
Случалось эллинской гетере,
На пире шумном и ночном,
Прозванье громкое «Валерий»
Твердить на языке чужом.
И византийская царевна,
Клонясь, как лилия долин,
Шептала страстно и напевно:
«Твоя! мой бог! мой Константин!»
Особенно интимно чувствовали мы себя у Георга Бахмана. Прекрасный поэт, страстный поклонник и тонкий ценитель поэзии всех народов и всех веков, исключительный знаток литературы, которая была доступна ему в подлиннике на всех европейских языках, Г. Бахман был средоточием маленького кружка друзей, которых умел зажигать своим неистощимым энтузиазмом. В маленькой квартире Бахмана, заполненной, затопленной книгами, которых было здесь много тысяч томов, было как-то особенно хорошо читать и слушать стихи. Кроме хозяина и его жены О. М., здесь обычно находился художник М. А. Дурнов, сам превосходно владеющий стихом, иногда – датский поэт (бывший в Москве датским консулом) памятный всем москвичам Г. И. Ланге, иногда – Ю. Балтрушайтис, или К. Д. Бальмонт, и все присутствующие знали, что здесь каждый стих будет оценен по достоинству, что здесь не пройдет незамеченным удачное выражение, меткий эпитет, новая рифма. Кажется, В. Гофман особенно многим был обязан Георгу Бахману. Так, например, Бахман подробно ознакомил начинающего поэта с английской поэзией, читая ему Теннисона, Лонгфелло и др. мастеров английского стиха. Какая-то перемена произошла после сближения с Бахманом в Гофмане: он стал серьезнее относиться к искусству, больше читать, больше думать.
Не знаю, сыграло ли свою роль знакомство юноши Гофмана с длинным рядом названных мною лиц, в том числе с нашими лучшими поэтами, жизнь в литературных кругах, где, в те дни, принято было постоянно читать друг другу вновь написанные стихи и тут же беспощадно критиковать их, или его творчество развивалось само, подчиняясь законам естественного роста, но во всяком случае оно за 2—3 года окрепло и расцвело поразительно. Первые стихи, принесенные мне Гофманом-гимназистом, носили несомненную печать не только ученичества, но даже некоторой «детскости». Стихи, которые Гофман читал на «субботах» Бахмана, были уже созданиями настоящего художника, уверенно выходящего на свою дорогу. Подражания переходили в свой собственный стиль, отзвуки чужой поэзии принимали самостоятельный характер; очерчивался определенно свой круг тем, свое отношение к миру и к людям, свои приемы творчества. В этот период был написан длинный ряд стихотворений, носящих ярко выраженную печать Виктора Гофмана; позднее эти характерные черты только углубились, стали резче, определеннее.
К сожалению, именно на эти годы падает мое расхождение с Гофманом. Кто был в нем виноват, судить не здесь и прежде всего не мне. Во всяком случае, позже я сам признал свою долю вины, первый обратясь к В. Гофману, чтобы возобновить наши отношения. Но это было уже несколько лет спустя, а в годы 1904-1905 г. мы почти не встречались. Только в конце 1906 г. я, через общих друзей, просил передать В. В.. что очень жалею о нашей размолвке и охотно приеду к нему – лично выяснить печальное недоразумение. Со следующего. 1907 г. В. Гофман вошел в число сотрудников журнала «Весы», которым я тогда руководил, и наши дружественные отношения возобновились, впрочем, без прежней близости. Да и В. Гофман вскоре уехал из Москвы, так что встречаться мы могли очень редко.
2
Чтобы правильно оценить мои и В. Гофмана отношения, надо иметь в виду, что в 900-х годах в среде писателей, составлявших «школу символистов», определилось два не столько течения, сколько кружка. Один группировался около издательства «Скорпион» и его журнала «Весы»; издателем книг с маркой «Скорпиона» и «Весов» был С. А. Поляков, а в редакции, наряду с ним, одна из главных ролей принадлежала мне. Другой кружок примыкал к издательству «Гриф», которым руководил С. А. Соколов, в 1906 г. предпринявший и издание журнала «Перевал», существовавшего всего 12 месяцев. Как то часто бывает в родственных группах, между двумя издательствами и редакциями существовало некоторое соперничество и род антагонизма. Сотрудники «Весов» избегали участия в «Перевале» и наоборот. По разным причинам, для читателей не интересных, к «фифу» примкнул и В. Гофман, что удалило его от «Скорпиона», а в частности, и от меня.
Но, конечно, не одни мелочные пререкания литературных кружков определили мое отношение к В. Гофману, еще недавно – «моему ликтору». Несомненно, не эти пререкания руководили моими суждениями о его стихах. Справедливо или нет, но, после того как ряд стихотворений В. Гофмана был встречен мною почти восторженно, дальнейшая его деятельность перестала меня удовлетворять. Те стороны в характере Гофмана-юноши, которые сначала восхищали меня, получили, – по крайней мере мне так казалось, – слишком большое преобладание, заслоняя все другие. Теперь я думаю, что многое в Гофмане тех лет было «напускным», что он скорее «хотел казаться» только легкомысленным, всегда беспечным, «проказником» в пушкинском смысле; будущее доказало, что в действительности было иное. Но тогда меня больно огорчали намеренная поверхность и наивная самоуверенность молодого поэта, в которого я так страстно «поверил». Когда В. Гофман, с усмешкой, уверял, что не стоит учиться, не стоит работать, что в жизни лишь одна цель – удовольствие мгновенья, а удовольствие это – женский поцелуй, я принимал слишком серьезно эту юношескую рисовку. Впрочем, слишком много дарований безвременно погибло на моих глазах именно от нежелания серьезно трудиться, чтоб я мог отнестись спокойно к таким уверениям!