Текст книги "И в засуху бессмертники цветут... К 80-летию писателя Анатолия Знаменского. Воспоминания"
Автор книги: Виктор Ротов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
И в засуху бессмертники цветут...
К 80-летию писателя Анатолия Знаменского
Воспоминания
Владимир Архипов
ПАМЯТИ ПИСАТЕЛЯ АНАТОЛИЯ ЗНАМЕНСКОГО
«Он, Знаменский, – с нами как знамя!»
Любил ты стоять на кургане.
Здесь мысль и остра, и свежа.
Курганы, как будто Иваны,
Как витязи, Русь сторожат.
Любимый бессмертник на взгорье,
А рядом шиповник багров, —
Стоит он в бессменном дозоре,
Горит, как пролитая кровь.
Отсюда ничтожнее лепет,
Что Русь безнадежно больна.
Ты верил: как зорька над степью,
Как радуга, вспыхнет она!
Болея душой за державу,
Имея характер бойца,
Ты выбрал великое право —
За правду стоять до конца.
Потомкам – правдивые вести —
Таков летописца удел.
О жизни казачьей, о чести
Ты дивную песню пропел.
Не сетовал ты на судьбину.
А силу в страданьях обрел.
Для нашей Отчизны отныне —
Ты – русского духа орел!
Героям – священная память!
Гори над курганом, звезда!
Он, Знаменский, – с нами, как знамя!
Отныне! Навек! Навсегда!
Виталий Бакалдин
СЧАСТЬЕ ТВОРЧЕСКОГО БЫТИЯ (Обращение к другу)
«…Я восхищался твоей целенаправленной мудростью в оценке событий в стране и случившейся с тобой преступной несправедливости»
Прошедшее и свершившееся не терпят, не допускают сослагательного наклонения. И все‑таки я рискую вообразить, представить себе, как бы все это происходило в одном из престижных краснодарских залов…
Как водится, звучат приветствия и адреса, обращенные к юбиляру, на сцену несут свежие майские цветы и сувениры, выступают лица официальные, казачество, посланцы творческих коллективов и мы, товарищи по перу…
Читают стихи Вадим Неподоба и Кронид Обойщиков, лирично вспоминает давнее прошлое Виктор Логинов, с присущей ему пылкостью изливает душу Иван Бойко, поет дорогие юбиляру песни друг и поклонник Анатолия Дмитриевича певец Вадим Евдокимов… Нас много, желающих сказать свои несколько слов, и в одном ряду со всеми находится место и для моего обращения.
Восьмидесятилетие – это многие годы жизни и многие книги, тысячи и тысячи отвергнутых и принятых собственным сердцем рукописных страниц, это мысли, выношенные и выкоханные, – мысли не с налета, не с кондачка, а плод увлечений, разочарований, а для человека слабого духом – просто неподъемный, но осиленный тобой груз житейского опыта.
Сколько раз ты открывал мне свои «сердца горестные заметы»! Не личные судьбы волновали нас, хотя они неотделимы
от времени, нас взрастившего, а глубоко осознанное понимание огромности беды, катастрофы вселенской, навалившейся ныне на Родину и народ. По сравнению с тобой, при всем том, что выпало на мою долю, все‑таки «счастливый баловень судьбы», я восхищался твоей целенаправленной мудростью в оценке событий в стране и случившейся с тобой преступной несправедливости. Юный узник ГУЛАГа, ты идеологическими оппонентами величаешься то «сталинистом», то «казачьим урядником», то вообще «черносотенцем». Понятие «патриот» в лексике клеветников отсутствует. Что ж, могу засвидетельствовать твое глубокое уважение к личности Сталина и его великой роли созидателя могущественной сверхдержавы.
– Виталий, пойми, – говорил ты мне, закачавшемуся под сквозняками хрущевского скудоумия, – Сталин – сам жертва исторических обстоятельств, диктующих ему его поступки, плюс еще всякого рода русоненавистников – предателей, уродовавших идею и приведших в конечном итоге к тому, что мы имеем сегодня. Пойми! (Опять твое любимое словцо и указательный палец мне в грудь). У нас ничего не было для самозащиты. Ни – че – го! Бери нас голыми руками! Бей, как били сплошь неграмотную Россию японцы и немцы в тех войнах, что привели к стихийным катаклизмам похлеще пугачевских, и лишь Ленину и его партии удалось собрать эту необузданно разгулявшуюся стихию в русло революционной государственности… А на создание индустриальной страны для своей самозащиты, с окончания Гражданской в 1922 году до начала Отечественной войны в 1941 году, история отпустила микроскопический отрезок времени в 19 лет, и то сотрясаемых бесчисленными военными стычками… Империализм, прозападная патологическая ненависть к России, вековечная цель разъять ее, расчленить, уничтожить определяли линию поведения Сталина, отпуская ему лишь мгновения для принятия решений…
В приведенной выдержке, признаюсь, твои и мои мысли слились воедино.
Случилось так, что в больничном стационаре ты долго лежал в одно время с моим отцом Борисом Александровичем Бакалдиным, человеком, повидавшим многое и многих. Он был захвачен твоим повествованием «Красные дни», сказав мне: «В книге дыхание времени… Я все узнаю…».
А после долгих бесед с тобой обронил о тебе высочайшую похвалу: «Умен… как бес…». Речь шла отнюдь не о какой‑то озлобленности твоего ума, а выражалось восхищение твоей ясной прозорливостью, проникающей в толщу лет, точностью и меткостью оценок, ядовитым скептицизмом, увы, совершенно оправданным в первые же годы предательского горбачевского хаоса… И еще я хочу вспомнить, как в той же больнице, навещая тебя, я поведал небольшой, казалось бы, эпизод из последнего срока моего пребывания народным депутатом.
В одной из станичных школ в административной черте Краснодара вдруг обнаружилось, что местный пятиклассник вот уже аж целый год, без всяких на то уважительных причин, не посещает школу. Боже мой, что тут поднялось! В станицу помчалась кавалькада «волг»: представители горкома, райкома, завгороно и я как депутат… Кинулись в школу, в семью, в сельсовет!
Как же – ЧП общекраевого масштаба!
Из всех моих товарищей вас двое – Анатолий Знаменский и Виктор Логинов – как‑то особо горячо приняли к сердцу сей эпизод и наставляли меня обязательно написать о нем, ибо видели в этом частном случае вершинное завоевание Октября. Тогда я не внял вам, а теперь вот вспомнил.
Ты опять втолковывал мне: «Пойми! Суметь за какие‑то две– три пятилетки, начав с нуля, создать массовое производство моторов, самолетов, танков, радиотехники, оптических прицелов без всяких там Цейсов – это чудо! А взрастить людей, овладевших всем этим, оснащенных знаниями, – еще большее чудо! Теперь же мы очень скоро одичаем… Под горку катиться – не крутой подъем брать… Падать легко и просто… Ни ума тебе, ни усилий…». Знания, постижение наук, кругозор дались тебе выстраданно, в муках, и ты хорошо знал высокую цену им, ты саркастически ехидничал в адрес отступников с высшим образованием: «Расплодившиеся на государственную дармовщину дипломники – интеллектуалы, «пе– рестроясь», тут же по – лакейски глумлением воздали Советской власти за эту дармовщину…». Сегодня мы сполна пожинаем плоды сего лакейского предательства. Говоря об одичании, ты еще не имел далеко не полных официальных данных ЮНЕСКО о двух миллионах бездомных детей в одной лишь России, без учета других территорий так называемого СНГ! Да, под горку, гремя и разваливаясь, мы катимся стремительно и безвольно…
Я затягиваю свое слово. Да ведь это лишь крохотная частица того, о чем я могу вспомнить.
Я хочу и поругать тебя: зачем ты не жалел своего сердца, придавая слишком большое для тебя – Знаменского – значение всякого рода бульканью окололитературных дрязг. Ты сам язвительно окрестил самовлюбленных мастеров сего малопочтенного времяпрепровождения убийственным обобщающим прозвищем «нарциссов – прохиндеев». Мы живем и работаем, не держа их в голове, не думая о них и не вспоминая. Их же и медом не корми, а дай им с постной христианской смиренностью пройтись наждаком по твоему сердцу. И, хочешь не хочешь, сердце кровоточит… Я всегда просил тебя: «…Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца».
Древняя мудрость о всесилии времени, все расставляющего по своим местам, вечна. «Материалист и вольтерьянец» Александр Сергеевич Пушкин взлелеял в своем русском сердце и оставил нам в наследство еще одну непреходящую истину: «…Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит…». В совсем иную эпоху другой поэт повторит сию истину языком уже своего времени, пожелав, «умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела».
Ты воплотил себя в своих строчках. След их в жизни долговечен. И в этом счастье творческого бытия…
Иван Бойко
СЛОВО О МАСТЕРЕ
«Он всегда был в центре внимания, где бы, в какой бы аудитории и в какой бы момент ни появился»
В кабинете каждого писателя для меня, как, пожалуй, и для каждого пишущего, в каких‑то особенных деталях, в дорогих сердцу вещах как бы «зашифрована» судьба его, кроется «тайна» сути мастера художественного слова; внутренний мир именно этого художника, как выразителя Духа своего времени и своего народа…
Почему А. Знаменский для своего века стал тем, кем мы знаем его сейчас? Чтобы ответить на этот вопрос, я всякий раз присматриваюсь к вещам и любимым предметам, сопутствовавшим писателю при жизни. Оставшиеся в кабинете писателя либо на подворье… Будь то часы на письменном столе А. С. Пушкина, оставшиеся навечно после трагической дуэли на Черной речке; диван, на котором больной Некрасов провел последние дни и часы, и разрозненные книжки журнала «Современник»; или огражденный по краям барьерчиком письменный стол в подвале дома великого русского писателя JI. Н. Толстого, по – моему, богочеловека по своей высочайшей духовности; и скромный могильный холмик над его прахом под «трехсотлетним» дубом в Ясной Поляне; или мундштук с недокуренной сигаретой на письменном столе вешенского гения и огромная гранитная глыба во дворе, на которой выведено одно – единственное, знаменитое на весь мир слово – «Шолохов»…
… Кабинет Знаменского, в котором я бывал не раз, производил на меня впечатление выстуженного помещения, наполненного
духом печальной судьбы зэков. Помещения, набитого книгами, и в то же время – ничего лишнего до аскетизма. До предела «выжатая» библиотека в неглубоких книжных шкафах, в которых остались только самые – самые, «вершинные», произведения мировой литературы.
На одном из шкафов книги и портрет Шолохова с носом беркута и взглядом всепонимающим и вселюбящим. Его же бюст, отливающий металлическим блеском на письменном столе, всегда прибранном и опрятном. На книжной полке крайнего от двери шкафа – портрет Василия Белова с окладистой бородой русского пасечника…
Анатолий Дмитриевич тотчас поймал мой заинтересованный взгляд: «Учти, Иван, – это живой классик! – воодушевленно заговорил он. – Из прозаиков выше его сегодня нет! А самый большой поэт – Юрий Кузнецов, – и он сунул мне в карман новый сборник знаменитого тихоречанина. – Как прочтешь, – сразу верни. Иначе больше никакой книги от меня не получишь!».
Рабочий стол Знаменского был особенно чист и отполирован до блеска локтями трудолюбивого мастера. И на нем всегда ослепительно белел только что начатый или исписанный до половины красивым почерком автора свежий листок бумаги. Писатель с нежным удовлетворением и любовью прокомментировал мой искренний восторг: «Мой отец был штабным писарем в казачьем полку. Вот он: смотри! – с гордостью показал он пожелтевший от времени потрескавшийся снимок па старинном твердом картоне. Я поразился сходству Анатолия Дмитриевича с отцом, жаль, только у него не было усов. – Здесь он в казачьей форме. В полку у них в то время пишущих машинок не было. Все приказы, рапорты и прошения писал своей рукой. А каллиграфическим почерком отличался еще в гимназии. И меня приучил писать красиво».
За спиной писателя, на обоях, в тонкой, почти растворяющейся среди цветов рамке висела потрясающая картина: одинокий на бескрайнем косогоре, раздавленный гусеницами танков, но уже оживающий розовым цветом куст иван – чая. Очень впечатляющая кар
тина! Весь косогор «изжеван» гусеничными траками, точно сатанинскими зубами. А куст иван – чая просвечивает на нем как солнце среди черных отвалов.
Этот, как бы оживающий, куст заставляет смотреть и смотреть на ту картину! А перед глазами писателя, на свободной на ширину стола стене, между окном слева и книжным шкафом справа, другая, еще более впечатляющая картина в такой же рамке: оглянувшийся в кровавом страхе за сраженного хозяина, вставший в горячем разгоне на дыбки белоснежный боевой конь. Среди свежевывороченных комьев земли и дымящихся воронок не тотчас отыщешь зарубленного казака. А кромку горизонта, куда оглянулась изумленная лошадь, за кровящим черными ранами простором ярко замыкает в предвечернем небе полыхающий хутор.
Вот, кажется, и все, что было в рабочем кабинете Знаменского…
Эта картина поднимала во мне и поднимает сегодня, как вспомню! – бездну болючих незатихающих вопросов… Почему так устроено мироздание?.. Почему мы так живем под Божьим оком на Земле?.. Человек столько претерпел несправедливости!
В семнадцать лет Анатолий Знаменский был арестован за какое‑то слово, за какой‑то школьный рисунок! И восемнадцать лучших своих лет промораживался на Крайнем Севере! У Человека была растоптана юность! У Человека была надломлена жизнь! Но он не сломался! Не потерял веры в человеческие идеалы, в бо– жественно – человеческое устройство жизни на планете Земля. Он сохранил на всю жизнь приобретенный в школьные годы оптимизм. А те, кто числился в «первых рядах», кто был у власти, на самом верху и у подножья «тоталитаризма», кто купался в роскоши, хапая обеими руками все возможное, «они» почему‑то в одно мгновение перестроились; начали расхапывать общенародную, добытую многими поколениями людей всенародную государственную собственность. «Они» «перестроились» враз, как по взмаху волшебной палочки; повыбрасывали, пожгли или припрятали до времени в потаенные места свои «хлебные (партийные) книжки».
А он вступил в Коммунистическую партию, из которой уже один за одним и целыми косяками выскакивали и бежали, как крысы с тонущего корабля, всякие егоры Гайдары, гавриилы поповы, Виталии коротичи, держа по – звериному нос «на зеленый ветер». Он взял партийный билет, как Микула – Селянинович взял богатырский меч – кладенец, и до последнего дыхания сражался завещанным русским словом в каждом своем произведении и, как главный герой главной его книги полководец Миронов, был отравлен подлым «искариотским» словом!..
Внешне Знаменский был всегда чист и опрятен. Выбрит до синевы. И словно бы заострен. Как казачий клинок. И было ощущение, что он как бы впечатан в наш двадцатый век, в наше революционно – тоталитарное время. Отполирован тысячью судеб узников нашего времени. Он всегда куда‑то спешил. Хотя порой сидит неподвижно и внимательно над чьей‑то рукописью. Не шелохнется. Чтобы не пропустить, не вспугнуть какую‑то мысль. Я вспоминаю, как он работал главным редактором журнала «Кубань». А редактор он был отменный. У меня до сих пор хранится одна из моих рукописей с его пометками.
Он всегда был одет, как говорится, «с иголочки». Ничего лишнего. И – ничем никогда не выделялся среди литературной братии. В отличие от некоторых «переделкинских» и «апрелевских» знаменитостей в павлинье – клоунских одеждах. С множестом заморских застежек, карманчиков, откидных и съемных воротничков, в прозрачно – кружевных рубашках с огромными и яркими, как у клоунов, галстуками, с тысячами пуговичек всевозможных размеров и фасонов.
Но более всего мне запомнились казачья папаха серого каракуля и точно такой же воротник пальто. Запомнился также плащ стального цвета. Какие‑то простые безрукавки. И еще запомнилась его папка. Тонкая! И кажется, всегда острая, как он сам.
Но, несмотря на аккуратно – неброский свой вид, он всегда был в центре внимания.
Он всегда был в центре внимания, где бы, в какой бы аудитории и в какой бы момент ни появился. В кипящем ли народом фойе писательской организации или на собрании на трибуне. А на трибуне он загорался и бледнел особенно и, казалось, жил стихией мысли и слова. Или на аллее посреди кедрово – сосновой рощи в подмосковном Доме творчества – Переделкино. Или в Сочи, на даче краснодарской писательской организации. Или в массе простого народа в электричке: он всюду и всегда оказывался в центре внимания!..
Он обладал какой‑то магической притягательностью и собирательной энергией. Немедленно привораживал к себе! И «левых», и «правых», и «центристов», и «нейтралов». Как притягивает к себе металлические стружки магнит. И немедленно все нити разговора, какого бы направления он ни был (о каком‑то романе, о поэме, по физике ли, химии, космонавтике, или о каком‑то военном сражении), вдруг немедленно оказывались «в его руках».
Главными причинами такого его магнитического притяжения были, думаю, природный казачье – крестьянский ум; хватка атамана, предводителя (он рассказывал: Знаменских часто выбирали на Дону в атаманы!); его сломанная, отражающая судьбу русского народа, необычная судьба; приобретенные на Крайнем Севере, в лагерях, его уникальные энциклопедические знания…
Иван Дроздов
«ЖИТЬ ПО СОВЕСТИ, ПО ЧЕСТИ, ПО ПРАВДЕ»
«Ушел из жизни Анатолий Дмитриевич, словно бросил вызов равнодушным: «Думаете, само собой рассосется?
Нет, не рассосется…»
Нет с нами Знаменского. Знаменский с нами!..
Шесть лет с тех пор прошло, как его не стало. А помню, как сейчас…
Едем мы к нему в Хадыженск. Я за рулем. Он – рядом.
Молчим. Я сосредоточен на дороге. Он в задумчивости. Как бы в предощущении чего‑то, а может, в воспоминаниях горького прошлого. Едва ли его жизненные неурядицы будут понятны сегодня. А тогда…
На выезде из Краснодара, у поста ГАИ нас остановили. Я выхожу из машины, ко мне подходит сержант милиции и вежливо просит взять в машину пару пассажиров.
– Что вы?!. – тоже вежливо отвечаю я. – Со мной едет сам (!) Знаменский!
– A – а!.. Тогда поезжайте! – несколько стушевался сержант и взял под козырек.
То ли он знал Знаменского, то ли на него произвело впечатление слово «сам»? Да и наша «Волга» была правительственного образца, черного цвета, к тому же еще и в экспортном исполнении – с никелированной окантовкой по кузову.
Анатолий Дмитриевич выдержал паузу, а как только мы отъехали от ГАИ, ухмыльнулся.
– Хм! И как это ты?.. – проговорил он, крутнув головой.
– Получилось как‑то…
И я как бы отмахнулся от забавного эпизода. Мне хотелось продолжить наш разговор, начатый еще у меня дома. Тема щекотливая. А при посторонних…
Дело в том, что мы с ним чуть ли не всю ночь «прокоротали» за разговорами. Благо у меня квартира однокомнатная, и мы могли разговаривать, лежа в постели.
Жена моя Рая под наш гомон не раз засыпала и просыпалась. Словом, спала неважно. Но ни разу не упрекнула нас. Она глубоко уважала Анатолия Дмитриевича за его всегдашнюю деликатность, за ум, за умение рассказывать… Извиняясь за причиненное беспокойство, он забавно так оправдывался:
– Не могу же я нести в гости скуку!
Он относился к Рае неизменно уважительно за ее радушие и гостеприимство. Соревновались в умении заваривать чай. Знаменский научился этому искусству на «северах». Делал он это с «чувством, с толком, с расстановкой». Рая училась и удивлялась его умению.
А рассказчиком он был интересным: слушаешь его, словно захватывающий роман читаешь. По словам Раи, Анатолий Дмитриевич в этом даже Виктора Астафьева превосходил.
Во время Дней советской литературы на Кубани Знаменский пригласил нас, меня и Раю, в гостиницу навестить его старого друга Виктора Петровича Астафьева. В ту ночь мы до утра просидели в номере. Что и говорить – Виктор Астафьев был неиссякаем в своих устных рассказах. На мой взгляд, они оба – и Знаменский, и Астафьев – были одинаково талантливыми рассказчиками. Всю ночь проболтали, перебивая друг друга: «А помнишь…».
Когда его долго не было, Рая озабоченно спрашивала:
– Неужели у вас так долго заседания бюро не было?
Анатолий Дмитриевич был на протяжении многих лет членом бюро писательской организации и заместителем ответственного секретаря. Так что обязан был быть на всех заседаниях. После заседаний он шел ко мне на ночлег. Вот уж где мы давали волю своим разговорам. Говорили обо всем – о Миронове, о Троцком, о «детях Арбата», которые опять вернулись на Арбат…
…Хотелось, чтобы Анатолий Дмитриевич затеял этот разговор, и сейчас, в дороге. Я мельком скосил на него глаза.
Анатолий Дмитриевич сидел с устремленным вперед взором. Наконец проговорил в продолжение каких‑то грустных своих мыслей: «Как бы эти детки не натворили больших бед, чем их отцы…».
Мы ехали уже по поселку Кутаис. Дорога шла по гребню хребта.
– Во!.. – восхитился Анатолий Дмитриевич открывшимся перед нами пейзажем.
Отсюда, с горного хребта, вся даль видна. Долина с редким изрядно порубленным лесом, «умудренные» морщинами скалы, мрачное ущелье с еще не растаявшей дымкой утреннего тумана; сверкающий бисеринками «битого стекла» водопад, мирно пасущееся на лужайке стадо коров, у куста можжевельника лежит овчарка, стерегущая стадо, рядом пастух варит на костре себе завтрак. Над костром вьются струйки дыма. И над всем этим – небо без единой «помарки».
Знаменский затих. Он способен восхищаться даже легчайшей дымкой утреннего тумана. А тут… Душа и небо обнялись. Казалось, вся глубь Вселенной перед тобой открылась. Все скорби и беды глохнут в таком бескрайнем просторе.
На сельской улице – люди.
– …Истоки каждого писателя в народе, вот в этих простых душах. Их даже литература одесситов не испортила, не научила скрывать свои чувства за банальными словами.
Опять на некоторое время умолк в глубоком размышлении и уже спокойнее продолжал:
– Если бы не Сталин… Видно, Бог нам его послал, этого русского из русских грузина Иосифа Виссарионовича Сталина. Вот уж кто был настоящим русским патриотом. Патриотом великой России. Он, он защитил нас от сионизма! А от фашизма уж мы сами, во главе же с ним, защитились.
Взглянул на меня, и как бы извиняясь, добавил:
– Я‑то в то время мытарствовал в лагерях, тянул срок. А ты… Ты погибал под Сталинградом…
– Было такое, было… – вспомнил я свои военные пути – дороги. Знаменский покивал согласно. Он думает о чем‑то о своем. Я его слушал, а сам примеривался, как лучше перескочить
деревянный мостик с проломленной доской, перекинутый через вспененную горную речушку. Проскочить так, чтобы не провалиться колесом в зияющую дыру.
Зато на равнине дорога прямая, как стрела. На ней в сон клонит.
В окно потянуло милым запахом увядания скошенных трав. Равнина вся в свете белых берез. Ни ветерка. Вода в озере, – как гладь стекла.
– Останови! – просит Знаменский.
Сворачиваю на обочину. Выходим из машины.
Притенив глаза рукой, – оглядывает местность. Смотрит
щурясь…
Небо безоблачно и синее – синее, как в сказке. Знаменский молчит, оцепенев от волнения. Только он умеет так «разговаривать» с тишиной.
Наконец, осуждающе бросает:
– И чего человеку надобно?! Живи и радуйся! Так нет же… Он затевает распри, междоусобицы, войны…
Лицо его печально.
– Да еще какую великую войну мы выиграли, – подводит он итог своим мыслям.
Мои воспоминания, мои горькие думы прервал шорох осыпавшейся гальки из‑под ног Знаменского.
Он оглянулся на меня, сказал:
– Не будь активного, воинствующего иудаизма, не существовало бы и еврейского вопроса.
Он расстроен. Смотрю на него и гадаю: что? что его душу всечасно гнетет?
– Они… Это они упекли меня в лагерь. А потом они же и
пытаются мне втолковать, что во всем виноват Сталин, – в продолжение своих тяжких мыслей вслух возмущается.
Он сутулится как бы под грузом воспоминаний.
Молодость его оставила ему столько обид, и обиды эти, давно перекипев, лежали теперь в его сердце, затвердев, как камень. Они не то чтоб волновали, но тяготили.
…Север. Промозглый лагерь с морозным инеем по углам барака. Душу мертвой хваткой сковывает ужас безысходности. Он мысленно кричит, просит пощады у бурь, у леса, у всего, чему внемлет природа. Но небо и зима немы. Только ветер, как голодный, продрогший пес, жалобно воет в колючей проволоке.
Брань – «русопятство», «идолопоклонство» – он познал на собственной шкуре. И ярлыки эти отпечатаны на его челе.
Бежать – медведь обнимет – пить запросишь.
В лагерях работал, да так, что «трещал крестьянский пуп».
Кто‑то подсунул ему Евангелие и Талмуд.
– Сравни, – посоветовали солагерники, с загадочной ухмылкой добавили:
– Запомни! Обе эти книги запрещены.
Это еще больше раззадорило юношу: запретный плод сладок.
Знаменский с жадностью накинулся на Евангелие. Читал эту древнейшую книгу из книг, словно с умным собеседником общался. Все наставления «собеседника» были созвучны его, Знаменского, душе. Православное христианство, призывая к созиданию своей духовной личности, заповедует человеку и здесь, на путях этого созидания, различать Добро и Зло, а истинно полезное от мнимополезного, вредного. Свое здоровье, силы, способности, природные свойства и качества – все это употребить не для своего «я», а для других. Ибо законы Небесной Правды противоположны законам земной выгоды. Приобретает тот, что раздает и благотворит. «Возлюби ближнего своего, как самого себя». В работе над собой, над своей духовностью не может быть конца. Вся жизнь христианина
есть беспрестанный подвиг нравственного самоусовершенствования. Но всегда надо помнить, что такая святость дается не сразу, но – постепенно. Серафим Саровский советовал: «…Все делай потихоньку и не вдруг, добродетель не груша, ее вдруг не съешь».
Не зря Александр Сергеевич Пушкин воскликнул: «Великий духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В этой священной стихии исчез и обновился мир».
Народный идеал – жить по совести, по чести, по правде. Лишь будь человеком и хватит сего!
– А что сказал бы Александр Сергеевич Пушкин о Талмуде? – Знаменский взглянул на меня: понимаю ли я, о чем он говорит?
О Евангелии я и сам знал немало. Как‑никак моя мама была дочерью священника. Я с детства запомнил цитату из Евангелия: «Слово – это свет для человечества… и тьме его не поглотить». А вот о Талмуде…
Я выжидательно уставился на Знаменского. А он вроде бы уже и забыл, о чем речь.
– Вообще вся русская жизнь – это не жизнь права, а жизнь долга, – в ответ на какие‑то свои мысли проговорил Знаменский и опять умолк.
Так и сидим в молчании, прислушиваясь к шорохам и предавшись созерцанию.
Сколько веков стоят эти угрюмые скалы, будто сомкнутые щиты непобедимой дружины, охраняющей озеро. Как сама православная вера вросли они в плоть земли. Только они: скалы, озеро, уходящее в глубь гор ущелье – могут соединить время и чувства людей. Глядя на них, слышишь, как в душе церковным звоном заливается благовест. Вместо размышления о бренности существования у меня появилось ощущение беспредельности мира.
– Надо понять себя как русского человека, надо освоить всю свою родословную, опереться на своих предков, – приземлил меня мыслью вслух Знаменский.
Но я вроде бы как и не расслышал. Пустошь неба, прояснившееся ущелье, где от утреннего тумана не осталось и следа, приятно
грело мою душу, навевало покой и окунало в сладкие и далеко уводящие размышления.
– Ты что, не слышишь меня?!
Я взглянул на него. Вроде тот же лоб, и те же глаза из‑под насупленных бровей, но взгляд, полный отчаяния и боли. Он смотрел в упор, скулы напряжены.
– Но ты же о Талмуде так ничего и не рассказал, – начал оправдываться я.
– Разве?! – несколько оттаял он.
Вообще‑то Знаменский был кремневого упорства, но уж очень ранимый; очень ранимый. Вот и сегодня, поняв мое смущение, уже по – дружески винясь, проговорил:
– Ты уж извини… Мои мысли при разговоре о Талмуде сбиваются. Я возгораюсь негодованием. Старею, старею… Видимо, уже не чувствую ответственности одного дня перед другим.
Хотя ему в то время едва, едва перевалило за сорок. И он еще обладал прямо‑таки юношеской остротой восприятия мира. У него поэтический взгляд на природу, людей… А это очень важно – взгляд!
– Вот смотрю я на тебя и думаю: стоит ли этим Талмудом портить тебе настроение?
– Вали!.. Коль замахнулся, руби! Я не из робких.
– Тогда давай присядем вон на то поваленное дерево, – предложил он.
Сели. И он рассказал.
…Глухая тайга. Морозная черная ночь. Кажется, что даже звезды в небе мерзнут. В расщелинах лагерного барака скулит ветер. В бараке из почерневших от времени тонких бревен бьется пламя в «первобытном» очаге на земляном полу. На нарах, согревая друг друга своим телом, вповалку спят изможденные зэки. И только он, Знаменский, такой же «скелет», не спит. Гнетущая вялость саднит усталые ноги, сковывает онемелое тело. Но он ничего этого не замечает. Перед ним раскрытая книга… Талмуд! Где черным по белому напечатано: «Еврейке не следует помогать нееврейке при родах», «…запрещается спасать их (акумов, гоев, вообще всех неевреев), когда они близки к смерти… Согласно с этим нельзя лечить… А также дозволено испытывать на акуме лекарство – полезное ли оно?». «…Вы все евреи, вы люди, а прочие народы нелюди…».
Знаменский оторвался от цитирования Талмуда. Невидяще уставился в сумрачные углы барака. «Как все‑таки пророчески предвидел все это в своих «Бесах» Достоевский… Для его Петруши Верховенского народный идеал – жить по совести, по чести, по правде – чушь несусветная, ненужная сплошная наивность!».
– А ныне по указке Хрущева этот же Петрушка Верховенский тыкал бы гневным перстом в то жестокое время, обвиняя в нем Сталина и весь наш народ… – все по Талмуду. И Петруша Верховенский во всем был бы с ним согласен и тоже с мертвящим пылом в очах искал бы «врагов» среди лучших сынов Отечества. Бесы есть в любом народе, хотя по существу они – вненациональны. Но поступают точно так, как сказано в Талмуде.
– Ну и ну! – только и мог вымолвить я. – Это же!.. Это же!.. – почти подавился я возгласом и умолк.
– Поехали, что ли?!. – предложил Знаменский.
Глянул на небо, ища в нем некое мистическое утешение и удивляясь его равнодушию к земным ахам и всхлипам. Обратил внимание на одинокое облако на горизонте, похожее на павлинье перо. Таким же павлиньим пером оно отражалось и в озере.
Не знаю, как теперь объяснить тогдашнее мое состояние, но я, выгребая из‑под сознания неосознанные ассоциации, вспомнил, как в войну мы после сильнейшей ночной бомбежки покидали Ростов. Уходили на рассвете. Брели через Дон по дощатой переправе по колено в воде.
В Батайске оглянулись. Уже занималось утро. Солнце еще не показалось, но небо уже было голубым – голубым. И вот на этом голубом фоне горел город. Пламя полыхало над каждым домом. Красные «полотнища» его – на голубом небе. Точь – в-точь как расцвеченное павлинье перо. И все это отражалось в тихой утренней реке.
Какая‑то восторженная душа воскликнула:
– Смотрите, смотрите, до чего красиво!..
Мимо шли вереницей женщины, дети, старики, изнуренные, отупевшие, глядящие вдаль невидящими глазами.
– Дура! – возмущенно выкрикнул кто‑то. – Красоту нашла!
– Грехи сладки, а люди падки, – проворчал какой‑то старик…