355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Астафьев » Северный ветер » Текст книги (страница 5)
Северный ветер
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:40

Текст книги "Северный ветер"


Автор книги: Виктор Астафьев


Соавторы: Петр Краснов,Иван Уханов,Владимир Турунтаев,Виктор Стариков,Эльза Бадьева,Михаил Аношкин,Зоя Прокопьева,Виктор Потанин,Николай Воронов,Станислав Мелешин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)

Всякий раз, когда приходилось идти от Пихтовки в поселок одному, Сергей Митрофанович заново переживал свое возвращение с войны.

Меж листовника темнели таившиеся до времени ели, пихты, насеянные сосны и лиственницы. Они уже начинали давить собой густой и хилый осинник и березник. Только липы не давали угнетать себя. Вперегонки с хвойником, настойчиво тянулись они ввысь, окручивали ветви, извертывались черными стволами, но места своего не уступали.

И стогов на вырубках поубавилось – позаросли покосы. Но согры затягивало трудно. Лесишко на них чах и замирал, не успевши укрепиться.

По косогорам испекло инеем поздние грибы. Шапки грибов пьяно съехали набок. Лишь поганки не поддались инею, пестрели шляпками во мху и в траве. В озеринки падала прихваченная черемуха и рябина, булькала в воде не громко, но густо. Шорохом и вздохами наполнены старые вырубы.

Через какое-то время снова начнется заготовка леса вокруг Пихтовки, а пока сводят старые березники. До войны березы не рубили. Когда прикончили хвойный лес, свернули участок лесозаготовителей и открыли артель по производству мочала и фанеры.

Сергей Митрофанович работал пилоправом, а Паня – в мокром цехе, где березовые сутунки запаривали в горячей воде и потом разматывали, как рулоны бумаги, выкидывая сердцевины на дрова.

Он свернул с разъезженной дороги на тропу и пошел вдоль речки Каравайки. Когда-то водился в ней хариус, но лесозаготовители так захламили ее, а на стеклозаводе, что приник к Каравайке, столько дерьма спускают в нее, что мертвой она сделалась. По сию пору гнили в ней бревна, пенья, отбросы. Мостики на речке просели, дерном покрылись. Густо пошла трава по мостам, в гнилье которых ужи плодятся – только им тут и способно.

Неподалеку от поселка прудок. В нем мочат липовые лубья. Вонь все лето. К осени лубья повытаскивали, мочало отодрали – оно выветривается на подставах. Прудок илист, ядовито-зелен, даже водомеры не бегают по нему.

Тропинка запетляла от речки по пригорку, к огородам с уже убранной картошкой. В поселке установленное на клубе звучало радио. Сергей Митрофанович прислушался. Над осенней тихой землей разносилась нерусская песня. Поначалу Сергею Митрофановичу показалось – поет женщина, но когда он поднялся к огородам, различил – поет мальчишка, и поет так, как ни один мальчишка еще петь не умел.

Чудилось, сидел этот мальчишка один на берегу реки, бросал камешки в воду, думал и рассказывал самому себе о том, что он видел, что думал, но сквозь его бесхитростные, такие простые детские думы просачивалась очень уж древняя печаль.

Он подражал взрослым людям, этот мальчишка. Но и в подражании его была неподдельная искренность, детская доверчивость и любовь к его чистому, еще незахватанному миру.

– Ах ты, парнишечка! – шевелил губами Сергей Митрофанович. – Из каких же ты земель? – Он напрягся, разбирая слова, но не мог их разобрать, однако все равно боязно было за мальчишку, думалось, сейчас вот произойдет что-то непоправимое, накличет он на себя беду. И Сергей Митрофанович старался дышать по возможности тихо, чтоб не пропустить тот момент, когда еще можно будет помочь маленькому человеку.

Сергей Митрофанович не знал, что мальчишке уже ничем не поможешь. Он вырос и затерялся, как вышедшая из моды вещь, в хламе эстрадной барахолки. Слава яркой молнией накоротке ослепила его жизнь и погасла в быстротекущей памяти людей.

Радио на клубе заговорило словами, а Сергей Митрофанович все стоял, опершись рукою на огородное прясло, и почему-то горестно винился перед певуном-парнишкой, перед теми ребятами, которые ехали служить в незнакомые места, разлучившись с домом, с любимыми и близкими людьми.

Оттого, что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его. Скорей всего получалось так потому, что на фронте он уверил себя, будто война эта последняя и его увечья и муки тоже последние. Не может быть, думалось ему, чтобы после такого побоища и самоистребления люди не поумнели.

Он верил, и вера эта прибавляла ему и всем окопникам сил – тем, кого они нарожают, неведомо будет чувство страха, злобы и ненависти. Жизнь свою употреблять они будут только на добрые, разумные дела. Ведь она такая короткая, человеческая жизнь.

Не смогли сделать, как мечталось. Он не смог, отец того голосистого парнишки не смог. Все не смогли. Война таится, как жар в загнете, и землю то в одном, то в другом месте огнем прошибает.

Оттого и неспокойно на душе. Оттого и вина перед ребятами. Иные брехней и руганью обороняются от этой виноватости. По радио однажды выступал какой-то заслуженный старичок. Чего он нес! И не ценит-то молодежь ничего, и старших-то не уважает, и забыла-то она, неблагодарная, чем ее обеспечили, чего ей понастроили...

«Но что ж ты, старый хрен, хотел, чтоб и они тоже голышом ходили? Чтоб недоедали, недосыпали, кормили бы по баракам вшей и клопов? Почему делаешь вид, будто все хорошее дал детям ты, а худое к ним с неба свалилось? И честишь молодняк таким манером, ровно не твои они дети, а какие-то подкидыши?..»

До того разволновался Сергей Митрофанович, слушая лукавого и глупого старика, что плюнул в репродуктор и выключил его.

Но память и совесть не выключишь.

Вот если б все люди – от поселка, где делают фанеру, и до тех мест, где сотворяют атомные бомбы, – всех детей на земле считали родными, да говорили бы с ними честно и прямо, не куражась, тогда и молодые не выламывались бы, глядишь, чтили бы как надо старших за правду и честность, а не за одни только раны, страдания и прокорм.

«Корить – это проще простого. Они вскормлены нами и за это лишены права возражать. Кори их. Потом они начнут своих детей корить, возьмутся, как мы, маскировать свою ущербину, свои недоделки и неполадки. Так и пойдет сказка про мочало, без конца и без начала. Давить своей грузной жизнью мальца – ума большого не надо. Дорасти до того, чтобы дети уважали не только за хлеб, который мы им даем, – это потруднее. И волчица своим щенятам корм добывает, иной раз жизнью жертвует. Щенята ей морду лижут за это. Чтоб и нас облизывали? Так зачем тогда молодым о гордости и достоинстве толковать?! Сами же гордости хотим и сами же притужальник устраиваем!..»

Паня вернулась с работы и поджидала Сергея Митрофановича. Она смолоду в красавицах не числилась. Смуглолицая, скуластая, со сбитым телом и руками, рано познавшими работу, она еще в невестах выглядела бабой – ух! Но прошли годы, отцвели и завяли в семейных буднях ее подруги, за которыми наперебой когда-то бегали парни, а ее время будто и не коснулось. Лишь поутихли, смягчились глаза, пристальней сделались, и женская мудрость, нажитая разлукой и горестями, сняла с них блеск горячего беспокойства. Лицо ее уже не круглилось, щеки запали и обнажили крутой, не бабий лоб с двумя морщинами, которые вперекос всем женским понятиям о красоте, шли ей. По-прежнему крепко сбитая, без надсадливости делающая любую работу, как будто беззаботно и легко умеющая жить, она злила собою плаксивых баб.

«Нарожала б ребятишек кучу, да мужик не мякиш попался бы...»

Она никогда не спорила с бабами, в рассужденья насчет своей жизни не пускалась, муж ее не любил этого, а что не по душе было ему, не могло быть по душе и ей.

Она-то знала: все, что в ней и в нем хорошего – они переняли друг от друга, а худое постарались изжить.

Мать Панина копалась в огороде, вырезала редьки, свеклу, морковь, недовольно гремела ведром. Дом восьмиквартирный, и огорода каждому жильцу досталось возле дома по полторы сотки. Мать Панина постоянно роется в нем, чтобы доказать, что хлеб она ест не даром.

– Да ты никак выпивши? – спросила жена, встречая Сергея Митрофановича на крыльце.

– Есть маленько, – виновато отозвался Сергей Митрофанович и впереди жены вошел в кухню. – С новобранцами повстречался, вот и...

– Ну дак чё? Выпил и выпил. Я ведь ничё...

– Привет они тебе передавали. Все передавали, – сказал Сергей Митрофанович. – Это тебе, – сунул он пакетик Пане, – а это всем нам, – поставил он красивую бутылку на стол.

– Гляди ты, они шароховатые, как мыша! Их едят ли?

– Сама-то ты мыша! Пермяк – солены уши! – с улыбкой сказал Сергей Митрофанович. – Позови мать. Хотя постой, сам позову. – И, сникши головой, добавил: – Что-то мне сегодня...

– Ты чего это? – быстро подскочила к нему Паня и подняла за подбородок лицо мужа, заглянула в глаза. – Разбередили тебя опять? Разбередили... – И заторопилась: – Я вот чего скажу: послушай ты меня, не ходи больше на эту комиссию. Всякий раз как обваренный ворочаешься. Не ходи, прошу тебя. Много ли нам надо?

– Не в этом дело, – вздохнул Сергей Митрофанович и, приоткрыв дверь, крикнул: – Мама! – и громче повторил: – Мама!

– Чё тебе? – недовольно откликнулась Панина мать и звякнула ведром, давая понять, что человек она занятой и отвлекаться ей некогда.

– Иди-ка в избу.

Панина мать была когда-то женщиной компанейской, попивала, и не только по праздникам. А теперь изображала из себя святую постницу. Явившись в избу, она увидела бутылку на столе и заворчала:

– С каких это радостей? Втору группу дали?

– На третьей оставили.

– На третьей. Они те вторую уж на том свете вырешат...

– Садись давай, не ворчи.

– Есть когда мне рассиживаться! Овощи-то кто рыть будет?

Панина мать и сама Паня много лет назад уехали из северной усольской деревни, на производстве осели, здесь и старика схоронили, но говор пермяцкий так и не истребился в них.

– Сколько там и овощи? Четыре редьки, десяток морковин! – сказала Паня. – Садись, приглашают дак.

Панина мать побренчала рукомойником, подсела бочком к столу, взяла бутылку с ярко размалеванной наклейкой:

– Эко налепили на бутылку-те! Дорого небось?

– Не дороже денег, – возразила Паня, давая укорот матери и поддерживая мужа в вольных его расходах.

– Ску-усна-а-а! – сказала Панина мать, церемонно выпив рюмочку, и уже пристальней оглядела бутылку и стол. Губы Сергея Митрофановича тронула улыбка, он вспомнил, как новобранец на вокзале обсасывал сыр с пальца. – Ты чё жмешша, Паранька? – рассердилась Панина мать. – И где-то кружовник маринованный есть, огурчики. У нас все есть! – гордо воскликнула она и метнулась в подполье.

После второй рюмки Панина мать сказала:

– На меня не напасешша, – и ушла из застолья, оставив мужа с женой наедине.

Сергей Митрофанович охмелел или устал шибко. Он сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка его, вытертая, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а вот сердце все подмывало и подмывало.

– Чего закручинился, артиллерист гвардейский? – убрав со стола лишнее, подсела к мужу Паня и обняла его. – Спел бы хоть. Редко петь стал. А уж такой мне праздник, такой праздник...

– Слушай! – открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их угадалась боль. – Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?

Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг:

– Что ты?! Что ты?! Бог с тобой...

– Вот так вот проживешь жизнь, а главного-то и не сделаешь.

– Да не пугай ты меня-а-а! – Паня привалилась к его груди. Он притиснул ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала, стеснялась, видно.

Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шероховатые» – вспомнил он. Паня припала к его плечу:

– Родной ты мой, единственный! Тебе, чтоб все были счастливые. Да как же устроишь такое?

Он молчал, вспоминал ее молодую, придавленную виной. В родном селе подпутал ее старшина катера, с часами на руке, лишил девичества. Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только там, в долгой разлуке, рассосалось все, и обида его оказалась столь махонькой и незначительной, что он после и сам себе удивлялся. Видно, в отдалении от жены и полюбил ее, да все открыться стыдился.

«Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уж затаскали слово до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер».

– Старенькие мы с тобой становимся, – чувствуя под руками заострившиеся позвонки, сказал он.

– Ну уж...

– Старенькие, старенькие, – настаивал он и, отстранив легонько жену, попросил: – Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких, – и сам себя перебил: – Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас...

Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями,а когда выпили,со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.

– Эко вас, окаянных! – заворчала Панина мать в сенях. – Все не намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!

У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, – ударила старуха в самое больное место.

«Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? – хотела сказать Паня. – Детишки, они пока малы – хорошо, а потом, видишь вот, – отколупывать от сердца надо...» – Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.

Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя, запел:

 
Соловьем залетным
Юность пролетела...
 

И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком.

Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти минуты так, что скажи он ей сейчас – пойди и прими смерть – и она пошла бы, и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.

Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы-те, хлебом заростили, а ты все тама, все тама...»

И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и навечно будет с нею.

– Захмелел я что-то, мать, совсем, – тихо сказал Сергей Митрофанович. – Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.

– Еще тую. Про нас с тобой.

– А-а, про нас? Ну, давай про нас.

 
Ясным ли днем,
Или ночью угрюмою...
 

И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчушку, бегущую за вагоном.

Эта песня была и про них, только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед.

Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать распевно и жалостно рассказывала в который уж раз:

– В ансамблю его звали, в хор, а он, простофиля, не дал согласия.

– Да и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?

– Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить каждый человек может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих...

– И-и, голуба-Лизавета, талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.

– Мели!

– Чего мели?! Чего мели?! Если уж никаких способностей нету, один талан – делать другим людям добро – все одно есть. Да вот пользуются таланом не все. Ой, не все!

– И то правда..Вот у меня талан был – детей рожать...

– Этих таланов у нас у всех излишек.

– Не скажи. Вон Панька-то...

– А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей?! – взъелась Панина мать.

– Тиша, бабы, слухайте.

Но песня уже кончилась. Просудачили ее старухи. Они прождали еще, позевали и, которые крестясь, а которые просто так, разошлись по домам.

На поселок опустилась ночь. Из низины, от речки и прудка, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Он начал пятнать огороды, отаву на покосах, крыши домов. Покорно стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.

Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное небо с яркими, игластыми звездами. Такие звезды бывают лишь осенями, вызревшие, еще не остывшие от лета. Покой был на земле. Спал поселок. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном опал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Из тлеющих солдатских тел выпадывали осколки и, звякая по костям, скатывались они в темное нутро земли.

Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила отзвуки битв собою.

1966—1967 гг.

Николай Воронов

КОРМИЛЕЦ
1

Отец часто поднимал Петьку к потолку, смотрел в его золотистые продолговатые глаза и вскрикивал окая:

– Кормилец, милый ты мой, ростешь!

Кормилец! Петька не понимал это слово, но любил. Оно нравилось мальчику потому, что делало лицо отца красивым и светлым. Дом Петькиных родителей, Григория Игнатьевича и Анисьи Федоровны Платоновых, стоял на окраине города, в рабочем поселке металлургического завода. Он был рубленый, маленький, с голубыми ставнями. Еще до того как Петька появился на свет, крыша дома сгорела: замкнулись на чердаке электрические провода. Теса и бревен Григорий Игнатьевич не достал. Пришлось настелить горбылей и обить их толем. И теперь над плоской крышей долговязо и уродливо торчала труба.

В доме было несколько вещей, которые Платоновы называли Петькиными. В кухне, между умывальником и печью, стояла Петькина зеленая тумбочка. Ее закрывали вертушкой, похожей на пропеллер самолета. В тумбочке хранились всевозможные лакомства: сливки в чашечке с красным петухом, конфеты, манный пудинг, залитый клюквенным киселем, куриное мясо, шанежки. Петька становится единовластным хозяином всего того, что попадало в тумбочку. В горнице, под кроватью с никелированными шишечками, стоял сундучок, который тоже назывался Петькиным.

Григорий Игнатьевич сам сделал этот сундучок. Он обил его белой жестью – сначала большими листами, а затем тонкими полосками – и покрасил в красный и синий цвета. Удивительный был у сундучка замок. Нужно надеть Петьке шерстяной костюмчик или бушлат с якорем, вышитым на рукаве, или еще что-нибудь хорошее – он засунет в скважину медный ключ и повернет. В замке зазвенит тонко и ласково, будто щипнули струну балалайки. Повернет еще раз – в замке новый звук: точно стукнули железным молоточком по бутылке. А после третьего оборота ключа комната наполняется густым и протяжным гулом, подобным тому, какой слышится, когда на пристани отбивают в колокол время.

Были в горнице и другие вещи, которые носили имя Петьки: маленькая этажерка, заставленная детскими книжками, ящик, куда он складывал игрушки, шкатулка с наклеенной на крышке картинкой – Чапаев в черной бурке летит на коне.

Петька рано привык к мысли, что отец и мать живут на свете только ради него.

Уходя на работу, Григорий Игнатьевич говорил:

– Ну, сынок, я пошел деньги для тебя зарабатывать.

Если Анисья Федоровна брала в руки подойник, то непременно просила мальчика:

– Поиграй пока, сынка, а я схожу Буренку подою. Чать, уж соскучился об молочке.

В палисаднике возле дома росли яблони, ирга и вишня. Зимой отец забрасывал их доверху снегом, весной подстригал, делал прививки, обрызгивал какой-то жидкостью. Когда у зеленых ягод вишни начинали краснеть бока, он весело потирал ладонь о ладонь, смеялся, прищуривая такие же золотистые и продолговатые, как у сына, глаза.

Счастливым утром Григорий Игнатьевич брал Петьку за руку и уводил в палисадник. Там подталкивал его к деревцу, на котором висели влажные пухлые ягоды, басовито говорил:

– Ешь, милый, ешь, кормилец.

Вишни были холодные от росы. Петька прокусывал сочную мякоть, пил клейкий сладкий сок и выплевывал косточки. Анисья Федоровна, рябая, загорелая, еще по-девичьи тоненькая, тянула руку к Петькиной голове, чтобы погладить рыжеватые от солнца волосы. Муж ласково отталкивал ее, рокотал:

– Не мешай, Анисья. Видишь ведь: человек занят.

К осени созревали ранетки. Мать наполняла ими эмалированный таз. Отец радостно говорил:

– Давай-ка, Анисья, выберем лучшие. Петьке варенье сварим.

Они садились за кухонный стол. Мать отрывала у ранеток хвостики, а отец прокалывал яблочки иглой, чтобы слаще и мягче получилось варенье.

Летом Петька всегда с нетерпением ожидал воскресенья. В этот день вставали с первой зарей. Пока Анисья Федоровна укладывала в камышовую кошелку снедь, Григорий Игнатьевич и Петька рыли червей, готовили приваду. Как всегда, отец отделял ему лучшие рыболовные снасти: садок из морских водорослей, бамбуковое складное удилище, леску из конского волоса с самодельным пробковым поплавком.

Петька и Григорий Игнатьевич добирались к месту уженья на велосипеде. Анисья Федоровна приходила пешком: от тряски ее мутило.

Отец садился на пенек и забрасывал леску. Грузило падало возле берега, где река врезалась в клинообразный выступ, который не стесало водой, наверное, потому, что его тугая и скользкая земля была проплетена корнями вырубленных деревьев и кустов. Леска попадала в воронку, что, кружась, взбивала на поверхности пену цвета валерьяновых капель, которые иногда пил отец, потом плыла в черной струе, обтекающей береговой клин, и постоянно замирала в грязной и пузырчатой сверху воде омута. Петька подкидывал свой поплавок к отцовскому и, чувствуя, как колотится сердце, впивался глазами в красно-оранжевый шарик. Ждать долго не приходилось. Поплавок проваливался в глубину. Григорий Игнатьевич восторженно шептал:

– Подсекай! Подсекай!

Петька выбрасывал на берег или темноспинного лобанца, или бронзового бутуза-сазанчика, а то и попискивающего желтоусого пескаря. Рыба была словно ледяная. Прикасаясь к ней ладошками, мальчик сладко поеживался. Так он поеживался, когда мать целовала его в ухо.

Анисья Федоровна рыбачила неподалеку от сына, возле нависшей над берегом древней ветлы. Неуклюже и невпопад она выдергивала леску и часто цепляла за ветки.

– Эх, рябушка ты моя нескладная, – добродушно сокрушался Григорий Игнатьевич и лез на дерево, чтобы отцепить крючок.

Неудачи быстро приводили мать в отчаяние. Она садилась в траву и смотрела на гору, щетинистую от ельника. По горе крупно шагали деревянные высоковольтные мачты. Они несли провисшие провода, прикрепленные к изоляторам. Изоляторы напоминали крупные глянцевитые грибы, ровно нанизанные на веревочки.

Григорий Игнатьевич расставлял жерлицы и садился рядом с женой. Они разговаривали о жизни, о самих себе и, конечно, о Петьке.

У мальчика портилось настроение, когда Анисья Федоровна вздыхала и говорила отцу:

– Уж больно, Гриша, худой ты у меня. Переходил бы на другую работу. А то, не ровен час, умрешь... Петька маленький. Как жить-то будем?

– Не тревожься, Ниса, не помру, – успокаивал ее тот. – И из люковых не уйду. Я уйду, другой уйдет, третий. Кто же на коксовых печах работать будет? Прикажешь домнам без кокса сидеть? Нельзя. На чем чугун плавить? Страна-то строится. Без чугуна хоть матушку-репку пой. Он и на сталь, он и на машины... Вот как мы, люковые, нужны, – чиркал Григорий Игнатьевич пальцем по горлу. – Наше дело и трудное, и угарное, и опасное, а не брошу. И выдюжу. Здоровьишко пока ничего. А там и механизм какой-нибудь для нашего облегчения придумают. Должны придумать.

Домой мать уходила до заката: подоить корову и приготовить ужин. Отец и Петька возвращались в сумерках.

Однажды Петька спросил:

– Пап, а что такое кормилец?

– Кормилец? Да человек вроде меня. Вот я работаю, получаю деньги и покупаю тебе одежду и продукты. И получается, что я кормилец тебе.

– А какой же я кормилец? Я ведь не работаю...

– Настанет время – поймешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю