355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Строгальщиков » Долг » Текст книги (страница 4)
Долг
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 20:30

Текст книги "Долг"


Автор книги: Виктор Строгальщиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

К семи шабашим и идем на ужин. По отделению дежурит Милка, я говорю ей про сегодняшнюю репетицию, последнюю перед новогодним концертом. Милка обещает подмениться и прийти. Лешка Фадеев, наш руководитель и солист, на репетициях не терпит посторонних, но для нее он сделал исключение. Милка садится в первом ряду, кладет ногу на ногу, и все на ее ноги смотрят. Она гражданская, и под халатом у нее цивильная одежда, а иногда и никакой, то есть белье, чулки и комбинация. То, что музыканты на нее глазеют, мне и нравится, и не нравится. Лешка Фадеев говорит, что она похожа на киноактрису Наталью Варлей, но я и сам про это знаю. От музыки у Милки смешно заостряется нос и темнеет под глазами.

Когда мы с Валеркой поднимаемся по клубной лестнице на второй этаж, из зрительного зала наверху доносится тяжелое ворчание бас-гитары. У Спивака растут глаза и отвисает челюсть – я не сказал, зачем мы идем в клуб.

Все лабухи уже на сцене – голой, без задника, так что видны кирпичи дальней стенки. В фээргэвской телепередаче под названием «Бит-клуб», которую мы тайно смотрим по субботам, мировые чуваки играют в огромном подвале на фоне такой же кирпичной стены, и мы косим под них на репетициях. Во время концертов опускается задник с орденом Победы, салютом над Москвой и русским воином, сжимающим старинный автомат. На концертах наш репертуар соответствует заднику.

Я знакомлю Валерку с ребятами: Леха Фадеев, басист Мишка и барабанщик Серега, мой тезка. Когда Фадеев по ходу музыки кричит: «Серега!» – я понимаю, что это не ко мне, просто тезка-барабанщик лупит не в дугу. Меня в бит-группе все зовут Виталия: я на три года старше, это в армии многое значит, и в госпитале важный человек.

– Давайте, – говорит Фадеев, надевая через плечо гитарный ремень. Он у него необычный, сделан из охотничьего патронташа. Мы видели такой по телевизору. Леха на него запал и где-то раздобыл, теперь гордится. Серега-барабанщик прилаживается на стуле, шлепает маленькими тарелками с ножной педалью. Басист шевелит пальцами над грифом и грызет выкроенный из толстой кожи медиатор.

Подхожу к Фадееву, шепчу ему на ухо. Лешка жмет плечами и кивает. Барабанщик делает отсчет.

Аппаратура у нас будь здоров – немецкая, называется «Регент». И барабаны «Премьер», а не «Трова», как в пехотном полку: сказывается близость к армейскому начальству. Гитара у меня фирмы «Музима». Она похуже, чем «Этерна», но за счет «Регента»-усилителя звучит вполне прилично. Я до армии играл на семиструнке – маленькая звездочка, большая, барэ и «крокодил», – но в роте перешел на шесть. Там был один пацан, он знал аккорды. Помню до сих пор, как впервые по-новому выставил пальцы, прижал струны и стукнул по ним. И раздался пусть глухой, пусть неполный, но тот самый чудесный аккорд, от которого у меня по спине побежали мурашки: вот как это делается, вот как они играют...

По отсчету барабанщика басист начинает раскачивать снизу вверх и обратно шикарнейший басовый ход, который по-грамотному называется «рифф», с двумя «эф» – так Лешка объяснил. Мишка играет пальцами, но с восьмого такта хватает из губ медиатор и врубает по полной. Спивак сидит как замороженный. На шестнадцатом такте я делаю мощное глиссандо сверху вниз, фиксирую соль-мажорный аккорд. Вместе со мной вкатывается барабанщик. Леха ныряет к микрофону и яростно кричит по-английски: «Хэй!» Я играю синкопами по верхним толстым струнам «Музимы» и только на слабую долю бью резкий полный аккорд. Он у меня с седьмой ступенью, то есть септ, и плюс минорная добавка малой терции – мне Фадеев показал и объяснил, что эта вот добавочка и создает то самое блюзовое звучание. Играть мне просто, даже скучно, потому что песняк весь построен на базовом аккорде с редкими отклонениями, но Фадеев говорит, что настоящий драйв только таким и бывает, а шариться туда-сюда по грифу и дурак умеет. Леха поет по-английски, и Спивак смотрит ему в рот, постепенно сползая в откидном киношном кресле. Он уже обалдел, но то ли еще будет... Мы налегаем на ре мажор и долбим его, подготавливая возвращение на базу, и когда наконец-то сваливаемся в нее, Фадеев врубает солягу. Спиваку капец, потому что такого он живьем еще не слышал. Лехина гитара, усиленная бустерной приставкой, кричит и плачет на запредельных нотах, таких высоких и невыносимо длительных, что забывается дышать, но наше дело – качать ритм, и мы его качаем, пока Фадеев со своей гитарой летают где-то далеко от нас, от армии и от земли вообще.

Леха поет еще один куплет, и мы делаем коду. На коде дольше всех рычит моя гитара, ее звук наполняет весь зал, окончательно добивая Валерку.

– Полный отвал, – громко шепчет Спивак, когда музыка уже уходит в стены и слышно, как мы шаркаем по сцене.

– Что это было?

– Это Хендрикс, – учтиво поясняет Леха.

Тут входит Милка, садится рядом с моим другом, кладет ногу на ногу, мы репетируем дальше. Даже в советской избитой эстраде, благодаря таланту Лешки, мы находим битовые краски – хотя, конечно, после Хендрикса все это полное фуфло, для хора и баяна в сельском клубе. Но куда денешься: хочешь для себя играть Хендрикса – лабай для публики дедов из Союза композиторов. Вернусь домой – обязательно пойду в какую-нибудь группу. Днем буду работать, а вечерами играть. Вот Галька удивится, когда меня услышит, и друзья мои школьные тоже.

Интересное в армии дело: пока ты пашешь и тоскуешь молодым, все время думаешь, что будет после дембеля, и даже говоришь об этом «после» с другими молодыми. А станешь стариком – ни говорить не хочется, ни думать. Вроде как оно придет само собой. Главное – дембельнуться с первой партией и домой приехать. И если о бит-группе на гражданке я мечтаю вполне конкретно, то про работу размышляю редко и неопределенно. Работать мне придется, это факт, я слишком взрослый, чтобы учиться на дневном и сидеть на родительской шее. Сорок пять рэ стипендии – это несерьезно. Кстати, надо Спивака спросить, сколько он привез с собой – сам пока не говорит, собака.

Посидев с полчаса, Милка уходит, отослав играющим на сцене воздушный поцелуй. Пусть она и дочь начальника, а дежурить надо. Мы гоним новогоднюю программу до конца, потом для Спивака и удовольствия играем (Фадеев поет) классную вещь Роя Орбисона. Там начальный рифф шикарный, соло с бас-гитарой в унисон, и на ритму есть что забацать. Это единственная песня на английском, которую нам могут разрешить в концерте, но до конца еще не разрешили. Она всем нравится, даже начальству, хотя Фадеев говорит: «Говно, эстрада». Такое у него ругательное слово, то есть два. Лешка обожает джиммихендриковски ковыряться в струнах и даже пробует, как его сумасшедший кумир, играть зубами, что лично мне представляется лишним. Хендрикс – с тем понятно, он всегда обкуренный, тогда как Фадеев даже спиртного не пьет. Леха парень замкнутый, весь глубоко в себе, и мне порою кажется, что ему не грех бы полежать недельку в нашем отделении. Иногда мы для себя, то есть для него, играем его собственные песни – с дикими гармониями и совершенно чумовыми текстами. А названия... «Сон наркомана», «Мы идем по Риджент-стрит», «Возьми себя сам»... Ужас, надо вам сказать, а не песни. Я в текстах ни черта не понимаю и ни одной гармонии на память не запомнил, приходится подсматривать в тетрадь. А вот Милке они нравятся, Милка от них торчит и даже подпевает отдельные строчки. В школе тоже было: нашли в библиотеке книжку Сэлинджера «Над пропастью во ржи». Про нее мы слышали, но не знали, что вышла на русском. Все мои друзья от восторга немедля уписались, особенно Вовка Лузгин и Сашка Дмитриев, стали сами что-то сочинять в духе этой «Пропасти». Я тоже в свой черед, то есть последним, книжку эту прочитал – уже наслушавшись. И чем дальше я ее читал, тем сильнее злился. На Сэлинджера злился, а больше – на Вовку и Сашку. Ни черта там не было ни интересного, ни умного, из пальца все высосано, из дурной головы. В жизни все куда проще. И хуже бывает, но проще. Согласен, в жизни всякого намешано, куда ни посмотри, но писатели, по-моему, должны из этой мешанины что-то главное показывать – простое и ясное, что и есть главное, а не добавлять туда ненужной мути из своих повернутых мозгов. Я это Сашке и Вовке прямо сказал, те на меня как набросились! Тупой соцреалист, иди читай «Цемент» или Бабаевского!.. Наш четвертый друг, Валерка Северцев, отмолчался, как всегда, а я ушел обосранным. Потом нашли «Прощай, оружие» и снова завопили. Я им сказал: согласен, это действительно классно. Хемингуэя я признал, он стоящий мужик, но Вовка с Сашкой меня снова обосрали: ты читаешь поверхностно, ты не видишь подтекст, ты не знаешь, что такое умолчание... Надо было морды им по-дружески набить – откуда они знают, как я читаю, что вижу? Если в школьной компании нашей я самый высокий и сильный, то почему я должен быть заведомо глупее тех, кто меньше ростом и слабее? Да, они учились на отлично, а я нет. Значит, им это было надо, мне – не надо, вот и всё. Валерка вон Спивак меня и выше, и сильнее, но я же с ним себя так не веду – почти не веду, когда в хорошем настроении. А может, просто я на самом деле не умнее Спивака, хотя и умнее, конечно. Тогда: умнее ли я Милки? Мне кажется, что по-житейски – да, умнее. Она ведь тоже с завихрениями, любит усложнять простое и упрощать сложное. Нет, в последнем я не прав: она не упрощает сложное, а словно отбрасывает на расстояние, откуда оно, сложное, видится маленьким и потому простым.

Что-то много я лишнего думаю, пока мы с Валеркой в полной темноте идем из клуба к нам в каптерку выпить чаю на ночь. Сашка с Сережкой втихаря от Фадеева предлагали опробовать брагу, но я сказал, что рано, откроем тридцать первого. И чего пробовать-то? Я уже и открывал, и пробовал, с брагой все в порядке.

После отбоя в отделении Спивак на новой койке долго вертится, разговоры разговаривает и все никак не засыпает. Я спрашиваю, сколько денег он привез. Спивак сверкает глазом в темноте – мы в палате не одни, вдруг кто услышит? Однако психи спят-храпят давно. Запах хлорки от мытого пола. Рядом бормочет во сне и вздрагивает кем-то снова отметеленный Женунько. Спивак мне шепчет, что пятьсот. Нам выше крыши. После вопроса и ответа про деньги я Спивака уже не слышу, потом фиксирую его покойный храп и поднимаюсь с койки. По отделению мы ходим в тапочках – это удобно, легко и неслышно.

Дневальный в конце коридора сидит на тумбочке и спит, повесив голову. Дневальные у нас без штык-ножей, по уставу им положенных, – начальство опасается, что психи ночью завладеют. Комната дежурной медсестры находится в другом конце, оттуда льется желтый свет. В обычных отделениях, я видел, все двери в комнатах со вставками из белого стекла, у нас же полностью фанерные, глухие – чтобы психи не разбили и не порезались стеклом. Поэтому дверь у дежурной медсестры всегда распахнута, и ночью свет всегда горит, чтобы псих видел, куда ему идти за помощью. В другие дни мне по фигу, пусть медсестру тревожат, но в Милкино дежурство я психам суетиться запретил под страхом отметеливания, и поняли все – и косяки, и натуральные. Даже большой косяк Рулев, который до меня метелил тут любого. С Рулевым мы ни разу не сходились в драке, и неизвестно, кто бы там кого, хотя, конечно, я, никак иначе, но мне кажется, что мои ночные условия он принимает не из боязни, а по какой-то другой причине. Рулев мне неприятен. По нему видно, что он привык гнобить людей из удовольствия. Таких я не люблю. Гнобить надо по службе и необходимости, и только. Надо бы на деньги Спивака купить спиртного и с Рулевым выпить. Зачем? А выяснить, каков он пьяный, что из него полезет.

Алдабергенов тоже мне кивал, когда я объявлял свои правила на ночь. Но, может статься, он не мне кивал, а сам себе. Натуральный психбольной Алдабергенов внешне более других в нашей палате похож на нормального человека, но стоит посмотреть ему в глаза, и сразу видно, что он живет не здесь, а где-то в другом месте. Проблема с ним одна – вовремя загнать в сортир, иначе он в состоянии вечной задумчивости возьмет и усядется на корточки прямо в коридоре, а то и в палате у стенки. Зато в столовой – никогда. Хоть что-то понимает.

Милка сидит за столом и читает книгу. Верхний свет в дежурке слабоват, и она включает еще и настольную лампу. Лампа надежно привинчена к крышке стола. Милка читает в очках, они большие и красивые, очень ей к лицу, и глаза делаются больше – такими, как я рисовал. Я каждый раз ей говорю: не снимай, но она стесняется и очки снимает, будто они ей мешают. А может, и вправду мешают. Мне – нет.

Докладываю, что контингент вверенного ей подразделения успешно отошел ко сну. Милка кивает и читает дальше. Значит, не в настроении. Сажусь на стул для приема больных, тяну к себе толстую пепельницу, закуриваю. Милка тоже курит, те же самые сигареты «Р6», но курит по-женски, редко и не до конца. Табаком от нее никогда не пахнет. От Гальки пахло, а от нее – нет. Книга раскрыта, я названия не знаю, но вижу, что текст сплошной на два листа, почти без абзацев и прямой речи. Сам я люблю книги с разговорами, такие вот глухие страницы наводят на меня тоску. Школьные друзья мне объясняли, что если много диалогов – это плохо и немодно. Мне плевать. Я читаю то, что нравится, и обязаловку в литературе отрицаю. «Ты обязан прочитать!..» Ни хрена я не обязан. Хватит с меня чужого Сэлинджера и нашего Достоевского, на которого запал как на запретного, а после сотни страниц бросил: правильно, что запретили. Все эти оскорбленные и униженные... Такие в армии драят сортиры личными зубными щетками, вешаются на портянках, но не до смерти, заделываются штатными стукачами и, дотянув, скуля, до стариковства, становятся самыми злобными беспредельщиками, гнобят людей без толку и понятия. Я это знаю, видел сам, и далеко ходить не надо – наш полк и нынешние старики из тех, кого застал и помню молодыми.

– Что ты читаешь? – спрашиваю я.

Милка складывает книгу, оставив большой палец меж страниц вместо закладки, и тут же снова ее раскрывает. Я ничего не успеваю прочесть на обложке и начинаю злиться. Вдруг она просит:

– Расскажи про Спивака.

– А чё рассказывать?

– Как вы познакомились, что он за человек...

– Нормальный парень, чё еще?

– Он мне понравился,

Спивак ей понравился, видите ли. А до этого – Лешка Фадеев, а еще до этого – ейный лейтенант. Мне страшно интересно, как это у них с летюхой получилось и почему она вообще сидит в Германии, а не учится где-нибудь в Союзе.

Как такое недомыслие папочка-начальник допустил, и что за этим кроется. Один разок я пробовал узнать и получил отпор, притом такой, что повторить не решаюсь. Мы с Милкой говорим о многом, но есть две темы под запретом: ее отец и ее лейтенант. И про мать она ничего не рассказывает, не упоминает даже, так что не знаю, есть ли у Милки мамаша, а если есть, то где она – я в госпитале и не слышал про нее.

– Валерка, – говорю, – не нравиться не может. Гусарский тип, все бабы наповал.

Спивак и в самом деле смуглый и курчавый – настолько, насколько армейские цирюльники дозволяют его курчавости отрасти. Ему бы еще и усы с бакенбардами, но такое по уставу не положено. Мы однажды для смеха нарисовали себе гуашью усы и бороды, обвесились оружием и сфоткались в обнимку. Потом виньетку сделали: «Мама! Привет из Вьетнама». Во Вьетнаме идет настоящая война, там наши бегают по джунглям и американцев мочат, маскируясь под вьетнамцев. Анекдот есть такой. Сбили нашего летчика, окружили и кричат: «Сдавайся!» А он в ответ: «Що такого нэ було, щоб вьетнамци здавалыся!» Херсонский хохол Валерка Спивак, когда мы в волейболе вытащим почти проигранную партию, громко кричит эту фразу, и все хохочут, очень весело. Ту клевую фотку с виньеткой про Вьетнам мы нашим парням показали – народ обалдел, повалили заказы. Сюжет открытки мы доработали художественно. Брали самого худого и косоглазого чурку, надевали на него старое и рваное белье, за три марки у Ары откупленное, привязывали чурку к стволу толстого дерева, растущего в техпарке, ставили рядом клиента-пацана в патронных лентах накрест, с большим пулеметом в руках – великолепная картинка получалась, мамы в Союзе просто в обморок валились от гордости за сына-воина. Потом в одном письме цензурники застукали такую нашу фотку, клиент под страхом следствия сознался, и Витенька нас прессовал по-черному, но дело по инстанции не двинул. Дело ограничилось губой – пять суток без записки об арестовании. Танковые траки двухпудовые молотили о бетон в техпарке. Танковые траки имеют внутренние полости, они на учениях забиваются грязью, грязь засыхает и не выковыривается. Пригоняют губарей в техпарк, где танкисты уже сняли и развинтили гусеницы, и ты берешь руками трак, поднимаешь его над головой и бросаешь на бетонку. И так до тех пор, пока вся грязь из полостей не вывалится. Веселенькое дело. Но я не про железо, я про усы и бороду. На фотокарточке Валерка вышел классно, особенно усы. Он до армии их не носил, но теперь говорит, что на гражданке обязательно отпустит. Не знаю, есть ли усы у Милкиного лейтенанта. Фадеев его видел, говорит – худой, высокий. А Милка маленькая. Мне интересно: почему высокие мужчины любят жениться на маленьких женщинах и почему маленькие женщины так часто выходят замуж за высоких мужчин? Я слышал, что есть запрещенный писатель по имени Фрейд, профессор нервной медицины, он в своих книжках это объясняет. Давно хочу спросить, читала Милка Фрейда или нет, все-таки медик и курсы закончила. Но не спрашиваю, стесняюсь выходить на тему.

– Ты мешаешь мне читать, – произносит Милка, глядя в книгу. Я слежу за ее глазами: переходят ли они от строчки к строчке. Иногда мне кажется, что – нет, не переходят.

Левую ладонь она уткнула в подбородок, правая лежит на столе. На безымянном пальце у нее дешевое кольцо, я в этом разбираюсь, хорошее золото так не блестит.

– Я вообще молчу, – говорю я Милке и снова закуриваю. Спать мне не хочется, разговаривать тоже, да и курить надоело, однако надо чем-нибудь себя занять, оправдать свое присутствие. Я мог бы и дальше просто сидеть и смотреть, мне это нравится, а Милку нервирует. Ей надо, чтобы я с ней разговаривал. А как с ней разговаривать, когда она молчит и смотрит в книгу? Я иногда вообще не понимаю, чего она хочет и как ко мне относится. Лучше всего она ко мне относится, когда я очень занят и мне не до нее. Тогда она всенепременно рядом, у локтя, и дышит, и касается, и смотрит снизу вверх, глаза большие и покорные. Или когда вокруг нас посторонние: даже и не смотрим друг на друга, но – рядом, вместе, как разведчики во вражеском тылу. А вот он я один – и все наоборот. С Галькой было не так, все иначе там было. Не видимся – и ладно, жизнь у каждого своя на всякий день, но стоит встретиться, как нас толкает друг на друга, словно минус к плюсу. Галька проста и слегка глуповата, с мужской точки зрения. Если она чего не знает и не понимает, то немедля соглашается со мной. Галька по-своему очень цельный человек, вполне самодостаточный. Из нее могла бы выйти идеальная жена, так я полагаю. Но не уверен, что решусь попробовать – по крайней мере, сразу после дембеля, до которого пять месяцев, из них еще два – возле Милки.

Я рассказываю ей про Спивака. Она продолжает смотреть в книгу, потом поднимает на меня глаза и сдавленно хихикает. А рассказывать я умею, за болтовню меня везде признали. Милка не выдерживает и смеется в голос, я вижу «слоника» на двух ее верхних зубах. Синеватая клякса давно (говорит – от рождения) потемневшей эмали. Если по подсказке присмотреться – и в самом деле похоже на слоника, и Милка любит напоминать мне об этом, когда мы миримся, то есть лежим на топчане и лицо ее так близко к моему.

В коридоре раздается тихий стон дверной петли, следом звучное шлепанье. Псих в казенных тапках тащится в сортир, и не дай бог ему, минуя открытые двери, посмотреть в нашу сторону. Сам я на дверь не оборачиваюсь, гляжу на Милкино лицо и по глазам ее определяю, смотрел в нашу сторону псих или нет. Если смотрел, я запримечу его на обратном пути и утром слегка пометелю. Не пристало психам ночью пялиться на молодую медсестру. Я человек не злой, но должен быть порядок.

Комната дежурной высокая и длинная. У дальней от входа стены под окном стоит медицинский топчан. В отделении топят хорошо, однако же топчан, обтянутый дермантином, всегда холодный. Милка меня уже не раз поправляла: дерматин, без лишней буквы «эн», но я упрямо говорю по-своему, даже в уме. Потому что русскому языку (тому, что во рту, а не в учебнике) так выговаривать удобнее. Дер-ман-тин, три законченных слога. Так вот, когда смотришь от двери, топчан почти не виден, его перекрывает стол, и если ночью включенную лампу направить на дверь, то ничего не видно вовсе, только слышно. Это я так думаю, что – слышно. Проверить нет возможности. Убью любого, кто такую мне возможность предоставит.

Милка дежурит по ночам через трое суток на четвертые. Мы с ней сидим подолгу молча: она читает, я курю и смотрю на нее. Здесь она боится, а я вот почему-то не боюсь. Зато боюсь в своей каптерке, где топчан теплее и вроде бы не надо торопиться, где дверь запирается изнутри, и шаги на громкой лестнице всегда услышишь с упреждением, а можно вовсе дверь не отпирать, вроде ушел по делу. Было один раз: в дверь вежливо стучали, потом спустились вниз – и все затихло. Мы не шевелились, я смотрел на «слоника» и решил себе, что это приходил ее отец, и сделалось мне вдруг нехорошо. Не то чтоб было стыдно или я боялся (хотя имели место и стыд, и страх, скрывать нечего), но стало как-то зябко, и я это запомнил. А вот в дежурке мне не боязно ни капли, а Милке страшно, и этот ее страх меня заводит странным образом, я становлюсь настойчив.

А еще по ночам мы с Милкой строим планы – потом, когда уже ей нечего бояться. Я рассказываю Милке про Тюмень, где она никогда не была. Какие там улицы и как называются, какие институты и факультеты в них, легко ли получить квартиру. Я говорю, что – нелегко, а вот на Севере попроще, там молодым специалистам дают балок-вагончик или комнату в общаге. Не бог весть что, конечно, но на Севере все так живут, и жить так никому не стыдно. Она спрашивает, почему я с дневного перешел на заочное, по причине чего и был призван в армию. Дело в том, что в большом институте среди преподавателей всегда найдутся дурак или дура, которые испортят тебе жизнь, особенно если они заседают в парткоме и даже ректор их боится. Ректор так и сказал мне: «Не связывайся». Но выбор предложил: или отчисление за единственную, но хроническую, с первого курса, академическую задолженность, или перевод на заочное отделение. Вот я и перевелся – с третьего курса института прямым курсом под ружье в ГСВГ. Милке я конкретно ничего такого не рассказываю, просто говорю: так жизнь сложилась. Милка дуется, кусает губку и в наказание (кому – мне или себе?) требует подробностей моего романа с Галькой. Она так и говорит: «Расскажи про свой роман». Она меня еще в самом начале спросила, кто у меня был до армии. Я решил ей не врать – и вот теперь расплачиваюсь. Милка внимательно слушает, задает бесстыдные вопросы, и мы обычно ссоримся и снова миримся на топчане.

Сегодня, чувствую, примирения с Милкой не будет. А мне нестерпимо, до тянущей боли, хочется с ней на топчан. Полтора солдатских года я прожил без этого, поначалу мучился, потом привык, ушло из головы. О бабах в армии треплются только салаги и дураки из стариков, нормальные деды эту тему не трогают. Те же, кто треплется, делают это с такою грязью и таким враньем, что тянет по зубам им врезать, но в армии грязно говорить о бабах – мужское законное право, и нарушать его не принято. Мои друзья сержанты Полишко и Николенко, которые не ругаются матом, подобных разговоров сторонятся, но и не пресекают тоже. Такой вот есть негласный уговор. О бабах грязно можно в общем. Конкретно же про ту, чью фотку солдат держит в тумбочке, как бы нельзя – по тому же негласному сговору. Но можно, если драки не боишься. Мне лично эта тема по фигу, но нынче я сердит на Милку. И когда она еще раз произносит себе под нос, без выражения: «Ты мне мешаешь читать», – я молча встаю и ухожу в палату. Представить не могу, почему сегодня ей вожжа под хвост попала. Так моя бабушка любила говорить, когда я, маленький, не слушался ее: вожжа под хвост попала...

На мне только халат поверх белья, я складываю его аккуратно на тумбочку и забираюсь под одеяло. На подушке соседней койки чернеет Валеркин затылок, друг спит так крепко, что даже не храпит. Если бы не он, я бы плюнул и вообще ушел в каптерку, а так он по подъему без меня может растеряться в новом месте. Лежу и думаю про Гальку, с которой было много проще. Я как-то сразу догадался, что она мне даст, притом даст без истерики. И вообще она к этому делу, как потом выяснилось, относилась почти по-мужски, полагая его, это дело, обоюдным удовольствием, а не женской смертной жертвою мужчине. Мне это крепко нравилось, а вот сейчас не очень – по двум простым причинам. Во-первых, после моего отбытия в армию она то дело вряд ли разлюбила. Во-вторых, мне нравится Милка. И даже очень – более серьезных формулировок я избегаю. Две абсолютно разные женщины, и ни та, ни другая не спросила меня про любовь. И причины здесь тоже разные, я это понимаю и по-своему им благодарен. Особенно Милке и прямо сейчас, когда я злой и не могу заснуть.

В госпитале с первых дней я стал неким сыном полка для врачей и сестер нашего психотделения. Не больной и не косящий: нормальный парень, потерявший зрение в результате несчастного случая. Я не стонал, не жаловался. Ко мне приходил местный дознаватель, мы с ним беседовали в дежурке. Дознаватель спрашивал, за что я сидел на гауптвахте. Я отвечал: за самоволку. Потом свалился на пол на губе по собственной неосторожности. Ответами моими дознаватель был доволен. Если зрение не восстановится, меня комиссуют из армии по инвалидности. Будучи государственным учреждением, армия не любит, когда покалеченные солдаты портят ей официальную статистику. Солдат же, покалечившийся сам, статистику не портит, он не опасен и заслуживает теплых чувств. Дознаватель хлопал меня по щеке и советовал не отчаиваться. Во второй раз пришел с готовым протоколом, зачитал его, вложил мне в пальцы шариковую ручку, поместил мою кисть на бумагу и сказал: «Распишись вот здесь. Сможешь?» Я смог, и больше он ко мне не приходил. Зато приходили медсестры, даже ночью, садились на край моей койки, брали меня за руку и говорили со мной. Они меня жалели. Я научился различать их по голосам и по рукам, запомнил имена, пытался представить себе, какие они есть воочию. Потом, когда повязку сняли, совпал лишь один женский образ – заведующей отделением, старой тетки с пухлыми сильными пальцами. Вообще, по голосу и по руке мне сразу понравилась Милка, то есть Людмила Евгеньевна, но, когда сняли повязку, я свой воскресший свежий глаз вначале положил совсем не на нее, а на сестрицу Валентину, девушку рослую, с крупными формами и влажными глазами. Когда я строил ей козлиные солдатские амуры, она томно говорила: «Да ну вас, Сережа...» Валентина оказалась незамужней, что для армии нехарактерно: незамужних женщин на работу в ГСВГ стараются не брать, они угроза для морального порядка. Как, впрочем, и холостые офицеры. А потом пришла на репетицию Милка, села в первом ряду, и как-то так я вдруг ее увидел.

На звуки гитарной музыки в клуб я притащился еще слепым – услышал вечером, когда вышел покурить и подышать на крыльцо отделения. И так меня туда, к этой музыке, потянуло, что упросил сменившегося возле тумбочки дневального меня под руку отвести. Познакомился с парнями, посидел, послушал. Когда случился перекур, вызвался попробовать гитару. Парни, я и вслепую это слышал, играли без ритма, только соло, бас и ударные (как в группе у Хендрикса, объяснил потом Фадеев), но ритм-гитара в комплекте инструментов наличествовала. И вот меня под руки волокут на сцену, сажают на стул, кладут на колени инструмент... Гриф чуть пошире полковой «Этерны», но тем не менее я быстро приноравливаюсь, и мы играем по квадрату в ми мажоре, я чешу по памяти на ощупь и вдруг чувствую, что под глазами мокро. Хорошо, что на лице повязка. Играю и думаю: ежели что, буду в Тюмени в кабаках лабать, слепому дают больше. Фадеев говорит: «А это знаешь?» На слух-то я вещицу знаю, но гармонию играю упрощенно, и Леха двигает мне пальцы в нужные позиции, у меня не выходит, я злюсь...

Была суббота, и на следующий вечер Фадеев сам пришел за мной в отделение. Я уже знал, что в воскресенье тоже репетиция, и голову ломал, кого мне попросить в поводыри. Больным нельзя – дневальный не пропустит. Медсестрам на дежурстве тоже отлучаться без замены запрещается, здесь с этим строго. И неожиданно – Фадеев, притом не просто так, а с разрешением заведующей. Он ей сказал, что мне будет полезно, и тетка-золото ему поверила, дала бумажку для дневального. Я потом читал эту бумажку – лежала на посту в верхнем ящике тумбочки, да и сейчас лежит. А дальше, уже зрячим, я с Лешкиной учебой хорошо продвинулся, Спивак меня признал сегодня, я доволен. Я вообще люблю, когда у меня получается. Когда не получается – психую, могу и бросить, но чаще продолжаю до упора. Так было в институте с дурацкой штангой. Пришел в спортзал железо потягать – мне волейбольный тренер посоветовал для плечевого пояса, а тут мне говорят: парень, у тебя спина хорошая и ноги, лапа хваткая. Я стал ходить на штангу и проходил до кандидатов в мастера, тогда как в любимом своем волейболе вырос только до второго взрослого разряда. Если бы я на волейболе так упирался, как со штангой... Но в волейболе я не упирался – я играл, и тренер мне за это выговаривал вполне по делу. Но характер есть характер, его не поломаешь.

Я еще не сплю, когда створка двери отворяется, в проход между койками падает свет и надвое режет палату. Милка знает, что похожа на Варлей, и носит стрижку под нее. Лежу, не шевелясь и смежив веки, пока не исчезает свет. Дверные петли мною смазаны, я парень обстоятельный, а ходит Милка в мягких тапочках беззвучно. Вообще она тяжеленькая, плотная, хотя и небольшого роста. Говорит, что у нее такая кость. Я не рентген, не знаю, мне без разницы. Меня устраивает все, как оно устроено у Милки. Например, грудь. Милка любит спрашивать, нравится ли мне, что у нее маленькая грудь. Я говорю: мне нравится. Я ей не вру, оно и в самом деле так. Милка еще говорит, что у нее очень узкие бедра и ей будет трудно рожать. Берет мои ладони и прижимает. Мне так неудобно, потому что опора теряется, а я мужик весомый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю