Текст книги "Долг"
Автор книги: Виктор Строгальщиков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
ДОЛГ
Техническая страница
УДК 821.161.1-3
ББК 84Р7-4
С86
Оформление – Юрий Васильков
Строгальщиков В. Л.
С86 Долг. – М.: Время, 2011. – 320 с. – (Самое время!).
ISBN 978-5-9691-0609-3
Пожалуй, каждый, кто служил в армии, скажет, что роман Виктора Строгальщикова автобиографичен – очень уж незаемными, узнаваемыми, личными подробностями «тягот и лишений воинской службы» (цитата из Строевого устава) наполнена каждая страница этого солдатского монолога. Но в частной судьбе ефрейтора Кротова удивительным образом прочитывается и биография всей распавшейся страны, которой он сорок лет назад служил далеко за ее границами, и судьба ее армии. И главное, причины того, почему все попытки реформировать армию встречают по сей день такое ожесточенное сопротивление.
ISBN 978-5-9691-0609-3
© Виктор Строгальщиков, 2011
© «Время», 2011
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Шпильку я нашел в сортире гауптвахты. Как в сортир полковой губы попала женская шпилька для волос, мне и в голову не приходит. Выводной сопроводил меня туда по раннему, в пять утра, «штрафному» подъему. Сидя на «очке», я увидел на полу тонкую рогулечку – округлую в основании, с утолщениями на кончиках и тройным изгибом посередине каждого усика. Дотянуться до нее с насеста я не мог и боялся, что в сортир заглянет выводной и конфискует неуставную вещицу, пользу которой, надо признать, я тогда еще не вычислил. Закончив дело, поднял шпильку, сполоснул под холодной струей умывальника и сунул в карман.
Койку в камере уже подняли и пристегнули к стене. Теперь до вечера мне не прилечь, могу лишь сидеть на деревянном табурете, привинченном к полу, положив руки на сварной железный столик, чьи ножки и вовсе вмурованы намертво. В камере холодно, и если пытаться спать сидя, пристроив голову и руки на железный столик, то пальцы мерзнут, суставы ломит, а голова начинает болеть. Едва задремлешь – выводной узрит тебя в глазок, пнет по железной двери сапожищем и обругает матом. Вообще-то я без месяца старик, то есть старослужащий, и на меня орать вроде уже не положено, но все же не старик по полной форме, всего лишь кандидат. Потому в ответ на караульный мат я поднимаю голову и машу в сторону двери рукой: мол, виноват, исправлюсь. А будь я молодой или совсем салага – вошли бы и побили. Здесь это практикуют как борьбу со скукой. Я сам нынешним летом, когда наш взвод попал в наряд на караулку, отвесил пендель молодому, проспавшему подъем, и щелбана вкатил армейского. Щелбан армейский делается так: ладонь кладется на макушку, затем мизинцем другой руки ты оттягиваешь вверх напружиненный средний палец и спускаешь его как курок. Ладонь у меня волейбольная, пальцы длинные, и в роте я великий чемпион по щелбанам – разбиваю в пыль три куска сахара, поставленные столбиком. Мой друг по волейболу и фарцовке Валерка Спивак из первого батальона бьет четыре. Сахар мы бьем за завтраком в столовой, отбирая его у салаг.
Ребята из нашего взвода, что носят мне еду на гауптвахту (своего котлопункта здесь нет), прислали в хлебе записку: Спивака уже выпустили, а про меня он ничего понять не может.
Попались мы по-глупому. Средь бела дня с вещмешком, полным спиртного и немецких денег, полезли через забор напротив боковой стены спортзала, где кусты и одно-единственное окно. И надо же – свалились прямо под окошко, а в нем задумчиво курил старлей-завзалом. Что он там делал, сволочь, в воскресенье, когда все офицеры вне полка... Могли бы смыться – в полку полторы с лишним тысячи солдат, морды у всех одинаковые, поди найди и опознай. Но старлей-завзалом был тренером полковой сборной по волейболу, где я играю разводящего, а друг Валерка – основного нападающего. Так что сдал нас старлей, хоть и молили мы его, и взятку предлагали. Судя по тому, что нам впаяли только самоволку, содержимое вещмешка было поделено между старлеем и дежурным по полку. И вот Спивак уже на воле, а я кантуюсь на губе.
Завтрак мне принесут не раньше восьми. В брюхе урчит, и пить хочется. Вчера на ужин во фляжке с киселем друзья прислали водки (кисель сверху, на случай проверки). Я прибалдел и выкурил последнюю заначку. Теперь вот мучаюсь изжогой, но выводного звать бессмысленно – сам виноват, что не попил в сортире, увлекся неожиданной находкой. Да, кстати, где она? Шарю в кармане, подношу рогулечку к глазам. Она темно-коричневая, покрыта лаком и пружинит в пальцах. Такие у мамы лежат в ящичке под зеркалом. За полтора года службы я послал маме только два письма, но передаю приветы всякий раз, когда отписываю Гальке, а Гальке я отписываю тоже не так часто, потому что Гальку я уже почти забыл. Да и она меня поди забыла тоже. Полтора года – это много. Галька сообщает мне о событиях в жизни друзей. Они учатся в институте, один из них недавно женился. Все вместе они летом ездили на практику в Среднюю Азию. Галька учится с ними в одной группе и ездила тоже. Жили они в палатках. Так что никаких иллюзий насчет Гальки.
Куда важнее придумать, чем занять себя в камере, особо если мысли нехорошие в голову лезут. У нас в ГСВГ, в Группе советских войск в Германии, за две самоволки в течение трех месяцев положено полгода дисциплинарного батальона, а я уже дважды за месяц влетаю. В прошлый раз взяли ночью на улице в дачном поселке, когда я из гаштета, кабака немецкого, возвращался в полк. Никогда в дачном поселке не бывало наших патрулей, и полиции немецкой мы со Спиваком там не встречали, а если бы и встретили – полиция русских военных не трогает. А тут я буквально впендюрился мордой в передок машины без огней, где сидели (зачем, с какой целью – не ясно) чистенькие гады из комендатуры. В итоге два на раз выходит, и совсем не факт, что кому-нибудь не взбредет в голову устроить показательный процесс над злостным самовольщиком ефрейтором Серегой Кротовым.
Про дисбат в народе страшные вещи рассказывают. Но никого в реальности оттуда я не видел, если не считать майора Фролова, заместителя командира полка по строевой подготовке, служившего ранее командиром дисбата в Союзе. В полку мужик он строгий, но вменяемый, однако ж не без выверта. Когда я писарил при штабе, пришел он ночью пьяный, поднял меня и приказал к утру сварганить схему. Какую – не суть важно, мы этих схем варганили немерено. Бери, говорит, ватман и тащи в коридор. Рулон ватманский, между прочим, с меня ростом и весом с меня. Вытащил я рулон, положил его боком. Майор Фролов на край бумаги одним сапогом наступил, а другим вмазал по-футбольному. Рулон с гулом раскатился и замер у лестницы. Вот такого, говорит майор, размера схему мне сварганишь. Я в коридоре схему ту и рисовал, потому что в комнате оперативного отдела ей было не улечься. Выверт не страшный, скорее смешной, но дисбатом пахнуло отчетливо. Так что никакого интереса загреметь туда во мне не наблюдается. Тем более что полгода дисбатовских в срок службы не засчитывают, дослуживать придется, то есть переслуживать, на что нормальный человек ни в жизнь не согласится.
Кручу в пальцах рогульку. Взгляд сам собой цепляет толстую бляху замка, что запирает на стене камерную койку. Интересно, говорю себе, очень интересно... Приваливаюсь к койке плечом, закрывая обзор из глазка, беру замок в руку и осторожно запускаю внутрь два усика заколки. Они входят ровно до половины, как раз до змеек. Почти не дыша, пробую провернуть свою отмычку внутри замка. Заколка скручивается винтом, замок не поддается. Я чуть выдвигаю шпильку и повторяю попытку. Бесполезно. Начинаю тихо психовать.
Вытаскиваю шпильку, слегка изгибаю концы и снова ввожу отмычку в скважину. Мне кажется, что замок отвечает.
По двери бухает сапог, я вздрагиваю.
– Ты че там делаешь? – рычит за дверью выводной.
– Замок смотрю, – докладываю я, не оборачиваясь.
– А на хера?
– Да делать нехер.
Выводной шмыгает носом и уходит в сторону поста дневального. Акустика здесь – каждый шорох слышен, но выводной, хохол поганый, умеет подобраться. Слова «хохол поганый» я бормочу себе под нос и тут же думаю: почему если хохол, то обязательно поганый? Мой друг Валерка, между прочим, всем хохлам хохол, но нет мне ближе и роднее человека на всем армейском свете. Однако так здесь говорят: хохол поганый, чурка гребаный. И постоянный мат. Вот два сержанта младшего призыва, Полишко и Николенко (тоже, если разобраться, хохлы поганые), сговорились меж собой не материться и других одергивать. Первое у них получается неплохо, даже слушать приятно нормальную русскую речь, со вторым ничего не выходит. С Полишкой и Николенкой я играю в волейбол за свою роту. В полковую сборную старлей их не берет, парни ревнуют. Зато Полишко у нас лучший строевик, тянет ногу до плеча и бьет подошвой громче прочих.
Кстати, матом в армии никто не ругается. Здесь матом разговаривают. Я тоже разговариваю матом, но иногда употребляю и нормальные слова – например, общаясь с офицерами. И думаю я тоже нормальными словами, но стоит открыть рот... Когда вернусь домой по дембелю, могут возникнуть проблемы. В нашей школьной компании материться было не принято. Но здесь матерщина – среда обитания, солдатское эсперанто, где все слова давно утратили первичный смысл и слух не режут. К тому же мат категорически универсален. Одним словом и его модификациями можно выразить что угодно, и все тебя поймут. Пройдет много лет, я буду смотреть по видаку стоуновскую ленту «Взвод» и с ностальгическим восторгом услышу поверх американского мата гнусавый русский перевод: «Возьми эту долбанутую долбоевину и долбани этого долбанутого долбака». Боже ты мой, как я буду смеяться, и сразу все вспомнится. Всё, и шпилька тоже.
У меня не получается. Шпилька скручивается пропеллером, но круглая сердцевинка замка никак не желает поворачиваться. Капли пота со лба скатываются на нос, я утираю их рукавом, хотя в брючном кармане у меня есть носовой платок. Настоящий носовой платок, а не кусок подшивочной материи. Таких пижонов в роте трое – я и два моих друга-сержанта. Платки купил я, притом не в солдатской лавке, где их нет, а в подлинном немецком магазине, и торжественно вручил своим товарищам. Они их, кстати, взяли с благодарностью, лично стирают и сушат в ротной сушилке. Сам я платки не стираю, а меняю: у каптерщика Ары лежит стопка высотой с кирпич. Дело в том, что я солдат с достатком.
Хватит мучиться. Сажусь за стол и начинаю думать. Жрать хочется все больше, и нет часов (забрали, на гауптвахте не положено), чтобы прикинуть время и настроиться. Губа стоит на отшибе, ближе к техпарку, полковые звуки сюда не долетают, и не услышать, как играют на трубе подъем, поверку или построение на завтрак. Ладно, к черту, ты же умный. Представь себе конфигурацию ключа, конструкцию замка, как все там отжимается, отходит... Пытаюсь придать шпильке очертания «английского» ключа. Встаю и несколько минут прохаживаюсь, заложив руки за спину. За маленьким окном у потолка чуть-чуть поголубело; хоть и октябрь, погода может и наладиться. Я сырость не люблю, а здесь сыро с октября по апрель. Зимы почти нет, одна слякоть, ноги в сапогах вечно мокрые, почти у всех болят и шатаются зубы. В полку-то еще ничего, а вот в роте охраны, куда я попал по призыву, был с этим делом полный караул, да плюс к зубам – фурункулы и прочие прыщи. У ротного же фельдшера на все болезни только мазь Вишневского.
Так, хватит, нагулялся. Приваливаюсь плечом к железным ребрам койки и погружаю свой «ключ» в отверстие. Я прямо чувствую, как все его бороздки ложатся на штифты и кулачки внутри замка. Слегка покачиваю «ключ» туда-сюда, пытаюсь провернуть. Спокойно, парень, не психуй... Ах, вот в чем дело! Шпилька заканчивается полукругом, а у английского ключа кончик углом, вроде как у ножа кухонного. Вытаскиваю шпильку, опять мну пальцами, примериваюсь, потом закусываю зубами и сдавливаю. Шпилька коротко хрустит. Одна ее половинка торчит у меня изо рта, другая падает с переворотами. Мне кажется, я даже слышу, как она ударяется о бетон, подпрыгивает и ложится клюшечкой у стенки. На самом деле слышу я другое: лязг засова, скрип дверных петель и голос выводного:
– На выход, Кротов. Руки за спину.
Сморкаюсь в пальцы, руку жлобским жестом вытираю о грудь гимнастерки; проволочка сама собой проскальзывает в нагрудный карман. Поднять упавшую и мысли даже нет.
– А завтрак, мля? – говорю я выводному.
– Шагай давай, – роняет выводной и делает шаг в сторону, пропуская губаря вперед.
Роты тянутся на плац к утренней поверке. Топот, шарканье, гул голосов. Полк у нас гвардейский и заслуженный, еще с войны расквартирован по старым кайзеровским казармам – три этажа и метровые стены. Наша трехэтажка на другом конце плаца – рядом со столовой (а ходим кушать вокруг плаца километр, такие здесь порядки). Лиц мне не видно, далеко, но худой силуэт ротного старшины Пуцана я и отсюда примечаю. Караульный наряд – младший сержант и два автоматчика – ведет меня обочиной аллеи, опоясывающей плац. Встречные солдаты смотрят на процессию с пустым интересом, знакомые мне машут и подмигивают – в полку я человек по-своему известный. На ветру мне холодно в гимнастерке без ремня, однако настроение с каждым шагом повышается. Куда меня ведут – не знаю, зачем – не знаю тоже, но это не имеет никакого значения. Важно, что я вырвался из камеры.
Полк у нас красивый. Брусчатка плаца уже вымыта нарядом, асфальт аллеи подметен, бордюры светятся побелкой, деревья и кусты подстрижены, и лишь трава газонов выцвела, пожухла. В прошлом году перед инспекторской проверкой в ноябре по приказу комполка высохшую траву обрызгали зеленой анилиновой краской из распылителей. Весной, понятно, пересеивали, местами полностью меняли дерн. А тогда, в ноябре, было как у молодого. Так любит выражаться старшина Пуцан. Если что ему нравится, он одобрительно басит: «О, как у молодого...» Пуцан меня не любит – весной я отказался продать ему свой радиоприемник «ВЭФ». Любить не любит, но гнобить побаивается: я человек со связями и темной биографией, старшина об этом знает. Когда рота строится на занятия и всем командуют: «Налево! Шагом марш!» – меня выводят из строя и отправляют в распоряжение штаба полка. Пуцан при этом смотрит в сторону. Старшина не знает, чем я в штабе занимаюсь, и считает меня обнаглевшим сачком. Вообще-то так оно и есть: когда на инженерной подготовке все машут кирками и лопатами, я сачкую в чистом кабинете. Вожу плакатным пером по ватманской бумаге или округлым «писарским» почерком заполняю нумерованные секретные тетради. Я и спать иногда остаюсь в комендантском взводе при штабе, и в роте никто меня не ищет. К тому же я играю в волейбол за полковую сборную и чешу на ритм-гитаре в полковой бит-группе. Тренировки и соревнования, репетиции и концерты плюс ненормированный писарский режим – для самовольщика лучше не придумаешь. Легко затеряться и выпасть из виду начальства на несколько важных часов. Главное – умело врать и никогда не попадаться. А я попался, притом дважды кряду. Это плохо.
Шагающий впереди сержант минует штаб, сворачивает к зданию второго батальона. Здесь на нижнем этаже располагается лейтенант из таинственного пятого отдела – щуплый особист, за глаза именуемый Витенькой. С ним мы, помимо волейбола, встречаемся в подпольном кружке карате – удивительной новой махаловке, интерес к которой нам прививает наш старлей-завспортзалом. Так что с Витенькой мы знакомы. Догадываюсь, что меня ведут именно к нему. Запинаюсь и сбиваюсь с шага.
Левое крыло в казарме перекрыто стальной дверью. Сержант давит кнопку звонка. Появляется ефрейтор-дневальный с автоматом, тогда как простому дневальному положено стоять при одном штык-ноже. Серьезная контора, холодок в животе разрастается. Сержант сдает меня дневальному, отрывисто бубня, что положено по уставу караульной службы. Ефрейтор кивает мне: «Прямо!» В коридоре полумрак, дневальный цокает подковами сапог по кафельному полу. В казармах полы деревянные, а здесь, смотри ты, кафель положили. Чтобы кровь было легче смывать? Все-таки особисты, прямые наследники СМЕРШа. Досмеешься ты, Серега, дохихикаешься...
Лейтенант Витенька сидит за конторского вида столом, курит и смотрит в окно. На окне сварная решетка в палец толщиной. Стекло до форточки замазано белой краской, поэтому в кабинете у Витеньки горит настольная лампа, и в желтом ее сиянии худой знакомый особист напоминает мне Дзержинского. На самом деле лейтенант силен и резок, на тренировках машется по-черному – никто не любит работать с ним в спарринге, ходишь потом в синяках. Фамилию летюхи я не помню, да и незачем: в армии фамилии на погонах писаны.
– Здравия желаю, товарищ лейтенант! – бодро гавкаю я от порога. Грудь колесом, руки в струночку, подбородок вперед. Этой салажьей выправкой я посылаю Витеньке некий условный сигнал: дескать, формальности соблюдены. Особист долго мнет сигарету в пепельнице. По бедности или от скупости он курит солдатские «Охотничьи» знаменитой фабрики «Елец», но после тренировок всегда стреляет у меня немецкие.
– Два шага вперед, – чеканит лейтенант, не поднимая глаз.
Я исполняю, со щелчком сдвигаю каблуки. Еще один сигнал – давай же, Витенька... На столе у лейтенанта стопка чистой бумаги, дешевая шариковая авторучка, лампа и пепельница. Здоровый сейф в углу за умывальником. Кафельный пол. Секретность. Государственные тайны. Так и тянет осмотреться и найти в полу отверстие для слива. Ну, это, кровь куда... после допроса.
– Разрешите попить?
Особист пожимает плечами. На цыпочках перемещаюсь к умывальнику, пускаю воду, пью, и пью, и пью, покуда уши не закладывает. Вытираю рот рукавом и замираю в ожидании, лицом и корпусом адресуясь лейтенанту. Тот пальцем указывает: вернись на место. Не нравится мне это, но дергаться не следует, покуда Витенька тональность разговору не задаст. Со многими офицерами в полку я на короткой ноге, с Витенькой на спарринге и вовсе лаемся на ты, но никогда я не переходил определенного предела: ты – офицер, а я – солдат и свое место знаю. Жену щупленького Витеньки, по слухам, потягивает лейб-гвардейского роста и внешности старлей-завспортзалом. Но он, по тем же слухам, многих полковых бабцов потягивает да и запрятан был в Германию, как говорят, после того, как совратил в Союзе генеральскую, а то и маршальскую дочку или внучку. На меньший ранг для жертвы солдатская молва не соглашалась.
Наконец лейтенант поднимает глаза и смотрит так, будто впервые меня видит. Ты чё, Витюша, это же я, Серега Кротов, твоя любимейшая груша для битья. Мы с тобою почти одногодки – я поздно в армию пошел. Кончай свои энкавэдэшные примочки, тем более что я с утра не жрамши и очень хочется курить.
– Ну что, боец, – с улыбкой произносит лейтенант, – допрыгались?
– Через забор, что ли? – спрашиваю я, тоже растягивая губы. – Не повезло маленько.
– Через забор... – кивает лейтенант. – Не повезло, конечно... Давай рассказывай.
Рассказываю откровенно, как с батальонов принесли мешок с хабаром, как ушли ночью через третий пост (он самый длинный, много мертвых зон для часового), как сдали вещи своему партнеру Вилли и сидели у него в гаштете, пока тот звонил покупателям, потом затарились водярой и подались назад. Сами не пили, взяли нас трезвыми (Витенька пальцем сигналит: вот именно). Дальше рассказывать нечего, товарищ лейтенант, сами все знаете. Виноват, не повторится, готов понести, позвольте сигаретку... Я сразу решил дурака не валять и говорить только правду, тем более что Витенька ничего не записывал и впредь не собирался, похоже, фиксировать в бумаге показания, и это меня вполне устраивает. Мысленно хвалю себя за правильное поведение.
И тут летюха начинает орать жутким матом, ударяя кулаком в стол и приподнимаясь на стуле после каждого удара. В растерянности не сразу понимаю, в чем тут причина и куда он клонит. Лейтенант кричит, что я, такой-то и такой-то, вконец обнаглел и страх потерял, и вся моя фарцовка – только прикрытие, но он меня видит насквозь и в бараний рог скрутит, если я не напишу ему немедленно полную и честную сознанку.
– Да в чем сознанку-то? – спрашиваю я в предельном изумлении.
Особист набирает в грудь воздуху, вертит головой, шумно выдыхает и тянется за сигаретой. Похоже, успокоился немного. Рискую задать следующий вопрос:
– Вы, товарищ лейтенант, объяснили бы мне: о чем речь?
– Я объясню, – говорит Витенька, пыхая дымом. – Я сейчас тебе все объясню. – Он барабанит пальцами. – Бегаешь, значит... Мешками деньги носишь...
– Так Вилли нам с прошлого раза задолжал. Мы ему тогда хабар оставили, он нынче расплатился да за новое еще... Вот и много.
– И трезвый бегаешь.
– Да, – соглашаюсь, – трезвый. Как в прошлый раз меня на дачах взяли, я пьяным больше не рискую. Лучше выпить потом.
– Да, потом...
Витенька и сам киряет будь здоров. В офицерском клубе, где наша бит-группа играет на праздниках и именинах, я его в различных видах наблюдал. С этим клубом вообще смехота. В группе лабают простые солдаты, лишь один старшина-сверхсрочник на басу, а солдатам, как известно, выпивать нельзя. Отыграем мы тридцать минут и уходим за сцену курить. Нам туда, навроде гонорара, приносят чай и бутерброды с немецкой колбасой. В первый перерыв обычно никого, а дальше непременно офицерик нарисуется, из младших. Начнет нести бодягу про солдатскую лямку и местное офицерье, которое солдат не ценит и не понимает, а он совсем наоборот, потому что срочную служил и знает что к чему. Нагородив с три короба подобной ерунды и выкурив с нами нашу сигарету, офицерик достанет из глубокого кармана галифе бутылку водки и сунет ее нам с конспиративной мордою лица. Потом уйдет, собою гордый, и мы бутылку быстро разопьем. В следующем перерыве за кулисы непременно прошмыгнет новый офицерик. Так что к концу праздника мы лабаем изрядно под мухой. А вот товарищ особист ни разу за кулисы не пришел, и я не знаю, уважать его за это или считать козлом.
– Слушай сюда, – говорит мне Витенька, помахивая сигаретой. – И слушай, боец, внимательно. Сейчас я тебе объясню, чем ты, боец, за полковым забором занимаешься. Почему ты, боец, по Германии с мешками денег бегаешь. И трезвый.
Спокойно спрашиваю:
– Ну и почему?
– А потому, – так же спокойно произносит Витенька, – что ты, боец, как я предполагаю, продаешь за деньги государственные тайны. Ты, боец, родину за деньги продаешь. Но мы тебя поймали, и тебе конец.
– Ну ни хрена себе! – выпаливаю я. Прокашливаюсь и переступаю с ноги на ногу. Боец – конец, хоть песню сочиняй.
Особист смотрит мне в глаза поставленным дознавательским взглядом, и я не знаю, что ему сказать. Еще в детстве я понял, что врать легко, когда на самом деле виноват вокруг того, что требуется скрыть, вранье само собою наворачивается, и даже слеза от обиды пробьется: не брал, не говорил, не делал, не был, а вы меня жестоко оскорбляете. Вообще-то врать я не любил и если врал, то защищаясь, ибо понимал, что совсем без вранья не прожить, иначе тебя обломают. А вот когда ты действительно не виноват, все оправ дания твои звучат фальшиво. В детстве я не знал, почему так происходит, да и сейчас не знаю. Стою дубиной стоеросовой и не могу придумать, что сказать.
– Значит, так, – говорит особист. – Вот тебе ручка и бумага. Я уйду, а ты садись и все пиши. Понял?
– Не понял, – говорю. – А чё писать-то?
– Да ладно, Кротов, не паясничай. – Лейтенант выходит из-за стола, оглядывается, хлопает себя по карманам. – Так, иди садись. Сел? Молодец. Теперь бери ручку. Взял? Молодец. Теперь пиши давай.
– Чё писать-то?
– Сам знаешь, что писать. Ну, я пошел.
Особист еще раз оглядывает кабинет, опять проверяет карманы и бодро шагает к двери.
– Товарищ лейтенант, – говорю ему в спину. – Губарю положен завтрак. Распорядитесь, чтобы мне из роты принесли сюда.
Нет, я и в самом деле молодец, как выразился Витенька. Человека в измене родине открыто обвиняют, а он желает подкормиться. Значит, нет на нем такой вины, в противном случае позеленел бы весь и на пол грохнулся. А я – нормально, жрать хочу и даже покурить. Однако все шпионы в кинофильмах перед тем как расколоться, непременно просят сигарету. И нервы у них тренированные, на пол они не падают. Прямо как я. Неправильная модель поведения. Может, следовало истерику закатить?
– А ты, ефрейтор, уже не губарь, – улыбается мне в полураспахнутую дверь Витенька. – Ты, ефрейтор, теперь подследственный.
Дверь затворяется. В замке посвистывает ключ – три оборота. Шаги по кафелю – и тишина.
Осматриваюсь, сидя в лейтенантском кресле. У Витеньки на самом деле кресло, а не стул – деревянное, с прямой спинкой и гнутыми подлокотниками, сиденье обтянуто коричневым сукном в мелкий рубчик. Стол двухтумбовый, для крупного начальства – я в этом как штабная крыса разбираюсь. Три ящика на тумбу, все закрыты – проверяю. В кармане у меня рогулька, можно попробовать. Но пробовать нельзя, пусть мне и представляется, что там, в одном из ящиков, есть папочка с ответом. И хорошо бы знать, что в этой папочке написано. А что там может быть написано? Ничего. Да, я известный полковой фарцовщик, руководитель синдиката, но и фарцовщик я с понятием. Полгода назад, когда чурка из девятой роты привез по отпуску мешочек анодированных золотом колец с поддельной пробой и предложил за обалденные проценты сбыть их как настоящие – так я ведь отказался и товарищам соваться запретил. Но кто-то сунулся и сбагрил кольца оптом, немец из алчности взял без проверки. Потом открылось, пришла полиция с собакой, тот жадный немец и гаштетчик Вилли. Полк развернули на плацу, немцы рассматривали лица, собака всех обнюхивала и на меня, скотина, зарычала, но Вилли отрицательно помотал головой, и жадный немец – тоже. В другую ходку я спросил у Вилли – не нашли. Могли и вправду не найти. Кто на постах стоял и был в наряде, на плац не вызвали. И хорошо, что не нашли. Мне было стыдно, что вот мы стоим, полторы тысячи солдат Советской Армии, а сволочь недобитая нас нюхает собакой. Вилли сказал: «Да как найдешь? Все на одно лицо». Я даже разобиделся: «Как – на одно лицо? У нас и русские, и чурки, и молдаване, и кавказцы, они же разные!» На что Вилли резонно спросил: «А ты вьетнамца от лаосца сразу отличишь?» Расист он, этот Вилли, но честный, сволочь. Ни разу нас не кинул ни на марку. Если в цене не сходились – вещь возвращал, а на ней аккуратная бирочка с предложением от покупателя. Вилли я уважаю, потому те кольца гадские ему и не понес. А самому потом пришлось столкнуться с трудностями: слух среди немцев разошелся, и золотые кольца настоящие перестали брать из очевидных опасений. А те, кто брать решался, обзавелись химическими наборами, делали маленький спил на кольце и потом капали в золотую пыльцу на стекле реактивами. Да и цена упала, бизнес на кольцах завял окончательно. Долбака того, что моего запрета не послушался, мы синдикатом вычислили. Хотели немцам сдать, да вспомнили про плац и про собаку – и не стали. Привели в ротный подвал, я сказал ему: «Дерись, скотина», – и отметелил в стиле карате. Долбак был крепкий, одного со мной призыва, но драться не умел, и я его уделал.
Конечно, кольца были беспределом. Приезжали сверху дознаватели, Витенька шустрил на всю катушку, однако никакой измены родине здесь не было и нет.
Тогда – за что? За синдикат?
Едва ли...
Лишь выкурив до половины сигарету, я словно просыпаюсь: Витенька забыл (оставил?) на столе пачку «Ельца» и спички, и я смолю по полной натощак, и голова уже плывет. До пальцев затянувшись, иду к умывальнику, долго мою лицо и пью воду. От голода и вкуса хлорки меня слегка мутит. Хожу по кабинету, разминаюсь. Трогаю за спинку стул для посетителя. Стул не тяжелый, хваткий, им можно запросто ударить Витеньку по стриженой башке. Почему он, кстати, стрижется как солдат? Будь я офицером, носил бы прическу пофасонистей, немецкие бабы вокруг, и Устав разрешает.
Про баб я думать не хочу. Я думаю про синдикат. Как ни крути – преступное сообщество.
Когда мы ехали служить в Германию, мы ехали на Запад. Еще на сборном пункте под Тюменью знающие люди говорили, что служба там тяжелая, не как в раздолбайском Союзе, но жизнь вокруг шикарная – и надо ее видеть. Будут тебя во все дырки гребать и сушить до самого дембеля, однако же, коли не трус, посмотришь европейский Запад, пусть даже гэдээровского образца. Рекламно-магазинный Запад с большой буквы – с бит-музыкой и мини-юбками в обтяжку.
Да, на контрасте с родным домом мы пережили явный шок. Опрятно, чисто, зелено, свежепокрашено. Магазины на каждом углу, а в стеклянных витринах висят водолазки и джинсы, и подлинные, в крупный рубчик, битловские вельветовые пиджаки – за такой я в матушке-Тюмени прыгну в прорубь на сорокаградусном морозе... И еще у немцев вдоль дорог не сосны с елками, а вишни, яблони, сливы и даже персики – в Тюрингии, на юге, куда нас через пол-Германии везли в открытых грузовых машинах, чтобы запереть по приезде внутри опоясанной колючей проволокой воинской части.
Я еще удивился сперва, что внутренний периметр ограждения верхними концами загнут к нам и стережет тем самым караульное широкое кольцо от нас, солдат, а не от немцев. Чтобы мы, советские солдаты, к ним, немцам, по ночам не бегали. Но мы к ним бегали, конечно. Лично я – на третий месяц службы: приказали старики, и ночью в дождь я ушел с поста в деревню, благо рядом. Нашел местный гаштет и пинал заднюю дверь намокшим сапожищем, пока не высунулся сонный немец. Я показал ему из-под плаща примкнутый штык-нож висевшего на плече стволом вниз автомата АКМ, и немец кивнул, пропал, потом вернулся с двумя литровыми бутылками немецкой синей водки. Я через лес рванул к себе на пост, опять подпер рогулькой колючку внешнего периметра, вполз на караульную дорожку, промокнув окончательно, и сунул водку через внутренний периметр поджидавшим в кустах старикам.
Потом мне объяснили, что немцев лучше все-таки не грабить, а покупать водку за деньги, вырученные от продажи тем же немцам болгарских сигарет, кофе в зернах, советских часов и заводных механических бритв, а также портативных радиоприемников, кофемолок, кубинских сигар, изделий из золота и серебра и прочего, для немцев интересного. Я тогда спросил по глупости: что, у фрицев ничего такого нет? Есть, сказали мне, но очень дорого, а в Союзе это все – копейки. Например, приемник «Альпинист» стоит двадцать семь рублей, а здесь – сто пятьдесят гэдээровских марок, это две шикарные водолазки, каждая из которых уйдет в Тюмени по сто двадцать пять рублей штука. Навар – почти десятикратный, но придется кое с кем делиться, мы научим. Так что давай, парниша, коли ты не трус.