Текст книги "На крючке"
Автор книги: Виктор Козько
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Пустое было предложение и задумка с единым творческим союзом, заранее обреченная на провал. Вскоре земная неизбежность настигла и самого Анатолия Аникейчика. Безвременье безжалостно к искусству и мастерам. Художники разошлись по своим могилам.
Но в памяти занозой застряла, как это часто бывает в безладной суетности творческой жизни, не только великое и значительное – достойное фигуры художника и творца, а нечто мгновенно просверкнувшее, кажется, совсем несущественное, о чем лучше было бы и промолчать. Только кто знает, может, как раз именно это полнее и ярче рисует облик не только художника, но и человека. Звездную неповторимость его рождения. И его смерти. Запятые, черточки, точки и многоточия между этими двумя необратимыми явлениями.
Так в памяти моего сознания и подсознания отложились и слова, молвленные, кажется, между прочим. Про друзей и дружбу.
Совсем не новые, прописные. Но не все ли мы до конца наших дней пробираемся через подобные прописи, каждый раз звучащие как открытие. Не это ли зовется искрой Божьей – сохранением в человеке того, что суждено ему: осмысленно создавать и длить себя, когда он остается наедине с самим собой. Из-за отмашек самонадеянной молодости я воспринял это лишь ушами. Но будь благословенна заложенная в нас склонность и сила к возвращению. Повторению самих себя такими, какими когда-то уже были. С чем обращались до безобразия расточительно, надеясь на повторение, покаяние и раскаяние.
До прежней, сегодня уже затянутой коростой души нас подталкивает подсознательное желание, свойственное, наверно, и самому закоренелому злодею: быть и остаться породненным с этим миром. Близким человеку, природе, дереву, грибу, воде, рыбе. В ком или в чем, может, даже нет души, в чем я сомневаюсь, но есть одухотворение.
Постепенно мы начинаем понимать, что вроде совсем еще и не жили, а только праведно или неправедно – чаще неправедно – употребляли жизнь. Наслаждались подаренным или приобретенным и ворованным – чаще ворованными – мгновениями и часами удовольствий. Запасались впрок суетным обманом бытия, чтобы позже рассчитаться безнадежной тоской одиночества и разочарования.
Приспело, выползло из потаенного сумрака души, подобно лохнесскому змею, время явить себя, остановиться и оглянуться. Задуматься, что чего и сколько стоит. Перебрать вновь пройденное и избытое по уцелевшим остаткам памяти о прежней чистоте, невинности чуткой и сочувственной души. Пройтись снова по многообещающим стежкам твоего начала. Без стыда ступить в воду твоего прошлого. Хотя все тебе криком кричат, да и сам ты уже хорошо усвоил: дважды сделать такое невозможно. Врут. И сам себе ты врешь, привык к самообману.
В воде нет ни начал, ни концов. Она от земли и неба, из бесконечности мироздания. И ты оттуда. Только сейчас брезгуешь собой настоящим, уже нечистым. Испоганился в подслащенных водах собственного благополучия. Но отвергая и не признаваясь даже себе в этом, ты будешь до своей последней минуты тосковать и завидовать голодному и голому, замурзанному хлопчику в водах реки вечности. И это бессмертно в тебе. Боль и горечь познания себя.
Именно в такие минуты многие из нас впервые понимают, что такое бессонница. Те, кто еще не окончательно проспали и приспали себя. В их ночах просыпается знание того, что они так мизерно мало имели дружественных дней. Потому что жадно и хищно берегли себя, ни с кем по-настоящему, до донца, не делясь. Вырвали, потеряли свой третий глаз – порвали с небом и землей.
И ничего тут уже не попишешь. Человек уже давно не видит и не слышит себя в собственном доме, среди травы, воды и леса. Наедине с птицей, зверем, грибом и собственной совестью. Не виртуальных, интернетно-компьютерных, а во плоти и крови, хотя, как ему кажется по его убогости, неодушевленных. Тут он, может, и прав. Забыли, как это смотреть в самих себя, в глаза своей души, не поганя ее. Потому она сегодня такая и неприкаянная, поверженная и поврежденная. Нет ей покоя. Ушло то, с чем приходили и уходили наши деды и прадеды. О чем догадывались еще наши родители. А мы…
Поэтому многие из нас длящимися бесконечно и уныло ночами не могут сомкнуть глаз. Блуждают и бродят по переулкам, тупикам и мусорницам своей растревоженной, но так и не пришедшей в сознание памяти. Я знаю эту пытку, когда она подуступает, начинает мерцать, щемить и сукровично кровоточить. Я прошел через этот непроглядный мрак и опустошение. Неспособность ни на забытье, ни на мысль. Самосожжение. Сжигание божьего, человечьего и даже звериного. Человек в пустыне. И пустыня в человеке.
Было, было такое со мной. Избавился от помрачения, вспомнив непомерную тяжесть и такую же легкость детства. Легкость и ласку погожих и непогожих дней, дождя и солнца, под которыми так быстро и русо отрастали волосы на голове, заживали все болячки-вавки, стоило только дунуть на них, подставить ветру и сказать: уже не болит. И действительно – не болело. Вспомнил все, что таил в себе, с чем не расстаюсь и сегодня: жестокость, без которой нет детства, и его милосердие, без которого мы не способны вырасти людьми. И тихое ночное сожаление, может, и о глупой, но незамутненно искренной святости, к которой хотелось если не вернуться, то хотя бы приблизиться сохраненным во мне обжигающим стыдом былой щемящей чистоты.
Это позволило мне остаться самим собой и близким ко всему сущему на земле – к дереву, воде, небу. Я един с ручьями, реками, озерами, с прозрачнопестрой синью стрекоз над ними, с обжигающей белизной лилий в заводях, с исповедальным шумом и тишью боров и дубров, с молчаливыми свидетелями вечности – курганами, со скрытым в них белее белого песка моря Геродота. С напевами жалейки и гуслей, одолженными на лето у ромашек, васильков и полыни в игрищах спелого щедрого лета, в полную силу осиянного светом солнца, луны и звезд. Звезды не только на небе – они остывают от своего же жара, космического холода и сглаза в колодцах, ямах, вирах, укрощенных за день-век водах тех же рек, озер, и даже в одноглазых дуплах вечевых дубов.
И все это далеко и рядом. Обманчиво и подлинно. Во мне и за призрачной далью горизонтов. Ярко органно-звучно, мощно, так что временами трудно и выдержать прищуренному глазу, более привычному поклоняться рукотворной и порожней пустосвятости. А сию минуту подсознательно плененному буйством возрождения или таинством рождения не самого ли себя. Сотворения восставшей обновленной вечности. И все это уже ведомо. Все это уже однажды было. Пережито. А сейчас стронуто, сдвинуто возвращением твоего же прошлого, что так долго чахло почти в преисподней предмогильного ожидания похорон или рождения. Сакрального мгновения.
И ты просчитал и ступил в это мгновение, в кровавый рассвет пробужденного тобою же дня. Прошелся по упругому вереску еще утренне-хмуро зевающего бора у реки, прибрежным песчаным соцветиям заячьей капусты, острострелочного лука. И не из этих ли соцветий, из острого клюва горького и зайцу лука, а может, из опечаленного синеглазого вереска, сорвалась и упала на тебя ликующе приветственная звездная слезинка. Слилась с влажной по утрам, дрожаще зависающей капелькой и на твоих ресницах в уголках глаз.
И все. Ты оросился. Ты попался. С этого мгновения ты уже навсегда сам и Леший, и Белун, и Водяной. Дерево, река, грибница и Царь-рыба. Потому что чисто или нечисто, чаянно или нечаянно ты приблизился и вошел в их ряд, язык. Услышал, подслушал, и хотя с пятого на десятое, стал понимать голос и язык леса, воды. Разбуженная тобой и в тебе вечность больше не томят тебя и не раздражают, не застят око. Твое новое зрение и слух в слиянии и сопереживании на этом святом и грешном белом свете, говорящем с тобой на одном языке.
И та же вечная вода, былая и сегодняшняя, мокрая, болотная, криничная, железистая, щелочная – живая для тебя. Способная не только утолять жажду, но и живить душу, делать ее зрячей. Ты в непорывности с этим видимым и невидимым миром, в его чистоте, покое и просветленности, дарованной и вдохнутой в тебя неизвестно кем. Между миром и тобой почти молитвенное согласие.
Река подразнивает тебя мелюзгой, веерными, в россыпь гонами полосатых юнг-окушков, слюдовыми вскидами верховодок, фигуристым скольжением по нисколько не ломкой воде длинноногих плясунов – жуков-скользунов. Испытывает на понимание и терпение. Но ты этим не обнесен. Рад, что вначале рыбалка у тебя не ладится, – хорошая примета на любое дело. Преждевременная удача может вылезти боком. Сглазить, навести духов, бесов и злыдней. Возле воды и леса ими хоть забор городи. И ты с замиранием сердца принимаешь и воспринимаешь каждую пойманную тобой малявку. Радуешься плюгавой плотвице, ртутно-подвижному пескарику, мусорной рыбешке – красноперке. Хотя, кто посмел ее назвать мусорной. Это лучистое, пронзенное солнцем, отлитое из красного и белого золота, с примесью воздуха, небесной сини и проточной воды Божье создание. Не иначе, обиженный на папу с мамой сам мусорный человек. Таким же видит и все иное. С пещерных времен и по сей день – озабоченный заготовитель, добытчик и потребитель.
Но стоит ли в этом его упрекать. Сами такими были. И я таким был. И первой своей красноперки, добытой на прогреве мелководья Школьной старицы возле Припяти, не оценил. Юродивая, испорченная веками самость жаждала буйняка, как это говорилось в одном из заголовков «Комсомольской правды» тех дней: «Если делать, то по-большому». Что, видимо, касалось и рыбалки: равняться ни более ни менее, как на гремевшую тогда китобойную флотилию «Слава».
А что наша капельная в сравнении с теми же китами, в сжатой ладони не видать, красноперка полесского озера Школьное. Если уж мазаться, то – карася с порося, окуня с коня, плотку с лодку. Такой в то время дал я себе зарок. Позже, намного позже, я понял цену всем нашим пионерским и комсомольским клятвам и зарокам: все они лишь грабли на наших стежках и дорогах. Ниспосланы нам как напоминание о том, от чего мы так упрямо отрекаемся. Скромненькое тили-тили наших синиц, которых мы не замечаем, держа в уме и на слуху курлы-курлы невидимых за дальним лесом или в небе журавлей.
Полноценная, укормленная красноперка ждала меня не в наших затишных домашних водоемах. На стариках и старицах, протоках и так называемых бочагах и ериках Царицына, Сталинградско-Волгоградского Поволжья. Причащенный к рыбацкому племени тихими и медленными водами Птичи, Уборти, Начи, Морочи, Случи, я и не представлял, что красноперка может быть такой рослой и тяжелой. Каждая не меньше полукилограмма. Мы со швагером за полчаса надергали едва ли не пуд. Сначала азарт, а потом – работа и нудота. Как говорят про рыбалку, ничего сложного: наливай да пей. Вот и здесь, поправь на крючке уже обсосанного и обглоданного червяка, поплюй на него, на удачу. Забрасывай и сразу же тяни в лихорадке добытчика и во власти жадности. И в ожидании каждый раз более крупной и немного все же иной рыбы.
Но бралась одна только красноперка, как по заказу, мерная, укормленная, жирная. И в явных излишках жира на глазах меркли и гасли присущие нашим красноперкам ярь и свечение красок. Но клевала она, заглатывала наживку с жадностью. Словно из голодного края или проклятая.
Чувство неправильности и неправедности ловли, сравнимое с воровством и издевательством, постепенно вкрадывалось в наше сознание. Может, еще и потому, что в воздухе ощутимо повисла и стала сгущаться, набирать силу томительная расслабленность, томление. Угрюмо и слезно налились и набрякли травы. От их дурнопьяна стало душно и трудно дышать. Прибрежные проточные осоки надломились и шелково почти легли на воду.
Чувствовалось приближение грозы. Приволжские же проселки в дождь непроезжие и непроходимые. Ко всему, наши жены наказали нам нарезать грибов, что в изобилии, косой коси, росли в так называемых сталинских лесополосах – хоть шерсти клок от убийцы и палача. Мокрые грузди, дубовики вроде наших дубровных боровиков, только более губастые и разлапистые – брыластые. Собирать их, как и удить здешнюю красноперку. Никакого поиска и тихой охоты. Одно старательное уничтожение: нагибание, подрезание и разгибание. Режь, режь и режь под самые сопливо молочайные кружева мокрых груздей, под груди им. Да не забывай хорошо вытирать осклизлые руки. Потому что потом придется долго и горько повинно плеваться.
Мы нарезали мех одних только молодых, кременно-розовых еще до соления, груздей. Пристроили мне за спину. Оседлали мопед, в то время самый распространенный транспорт младших научных сотрудников и неоперившихся инженеров. И уже по нахлыстово буйному дождю, под возмущенное ворчание неба направились в сторону дома. На первом же километре раз десять поскользнулись и обземлячились. Елозили, виляли, нарезали круги по черноземному проселку, словно негры, впервые ставшие на лыжи.
Неприметно после очередного падения развернулись и, не бросив ни грибов, ни рыбы, продолжили свое приволжское сафари. Но недолго. Вскоре оказались снова у бочажины, где совсем недавно ловили красноперку. Посмотрели друг на друга – это край необходимо было: Репин с его бурлаками на Волге мог отдыхать. Посмеялись. Разделись. Смыли с себя африканский загар. И пехотой, пехотой пошли уже правильной дорогой, катя перед собой злонамеренный мопед с дневной добычей.
И по дороге мне, хотя и запоздало, подумалось, что красноперка совсем непростая и не проклятая мусорная рыба. Не иначе, знается она и с водяным, и с русалками, не исключено – и с лешим. Коварная рыба. А в чем примечательность и красота ее ужения, я тогда так и не понял. Отнес все за стечение случайных обстоятельств и недоразумений. Но и это со временем выпало из памяти, потерялось и забылось.
Более осмысленной и памятной была встреча с красноперкой уже где-то под Астраханью. Это в самом деле было нечто. И не только в ловле, рыбацкой удаче, но и в сопряженности будничного, нетерпеливо суетного с вечным, что можно сравнить только с отрешением, уходом в неведомо куда. Все потустороннее отхлынуло, подобно речной волне, ветрено и бездумно шарящей по водной глади. Волна очистила берег от наносного мусора, омыла слежалый вековой песок. Все до черемухового и малиново-колокольного церковного звона спеленала и объяла прозрачность и чистота. И в ту голубиную первозданность майской пчелой вплелся человек. Похоже, один только я. Воедино соткались и выткались необъятность пространства, мягкое и ласковое приятие меня чужим царицыно-астраханским летом: коврово-теплая синева и салатная зелень неба, степи и воды, вздрагивающе-трепетные, маревые, непреходящие, непонятно откуда и как набежавшие тишина и покой, убежденность, что единственно так миру и мирозданию и должно быть. Это было живое воплощение ничем не омраченной вечности.
Потерянность и никчемность человека в безбрежье тишины и покоя. Равнодушие к нему времени и пространства. Реально осмысленным был только мгновенный точечный просверк истомы, застывшей издавна в теле или сознании усталости да щемящее ощущение своей сиюминутности, потери, что теперь разыскивается, но так и не находится.
И не только сейчас. Это непреходяще здесь и при свете дня. А ночью – гортанные кличи давно исчезнувших людей да конское ржание копытной лавой пролетающей под южно-яркими звездами на бархате чужого неба чужой разящей конницы, чужой жизни. Хотя это, похоже, больше от настроения, головное и надуманное. Потому что отаборились мы, как нам говорили, в былой столице самого Чингисхана – Сарае. Подтвердить или опровергнуть это сегодня может только ковыль.
Так же могильно, неземно-морочно и рыбачилось. Без взлетов и всплесков рыбацкого восторга и разочарования. Покаянно усердно. По-азиатски сосредоточенно и упрямо, словно принудительно. Клевала одна только красноперка. И опять же, со всех сторон – урочно. В определенное время, в определенном месте, будто вовсе не монголо-татарской, а немецкой крови. Просыпалась и шла на жор с восходом солнца, после прогрева воды. Будила нас, как на работу, и сама трудилась. Бегом бежала к нашим удочкам, словно на приступ какого-нибудь русского города Козельска.
Чужеземная, татаро-тюркская, может, и скуластенькая, узкоглазая – не присматривались, до этого не дошло. Но ощущали, снимая с крючка, парящую теплом воды и донной прелью ила, пьянящую ароматом кумыса и кизячного дыма татарских костров – даже их маячный отблеск иной раз отсвечивал нам в глаза. Застил и слепил.
И было похоже, что мы не рыбачили, не красноперку в татарском крае ловили, а таскали жар, пылающие еще угли и головешки из былых, а может, и теперешних татаро-монгольских кострищ. Воровали и запивали жажду воровства сыродоем молодых кобылиц. И опоенные им, похмельно истаивали, растворялись в давно отлетевшем дыму по тальниковым берегам неведомых нам, но связанных меж собой и вовсе не протоками, самим временем жилами, прожилками, артериями и венами – кровеносно, – что невидимо и очень древне протачивались и сходились в великой татаро-русской реке негаснущей вечности Итиль-Волге.
Не потому ли сарайские красноперки, от килограмма и более, околдовывали. Доступной, чарующей привлекательностью чего-то требовали от нас и взамен. Не могу судить: вымогающе, просяще, невзначай или нарочно, но все же. И что-то имели, брали у нас. Мы теряли возле них исконно свое. Вековое, полесское.
Жертвуя собой, они вроде предчувствовали, а может, и знали, что им это оплатится, вернется с лихвой. А мы, удачливые ловцы, уже нигде и никогда не избавимся от их русалочьего наваждения. Их искушающего не только нас, ночью и на рассвете при полной и молодой луне мерцанием и отзвуками половецких плясок, цветных сполохов огня и пламени, холодно испепеляющего жара плавников, сводящей с ума патины их раздвоенно-русалочьих хвостов. И мы никогда уже не избавимся, не изболеем вековой печалью их глаз, переданной подчас разлучной тоски, того, что отныне и всегда будем носить в себе.
Как мы бежали из столицы Чингисхана, сегодня уже не помню. Давно простился с памятью прошлых, своих и чужих погонь. Но они были. И я бесконечно убегал, убегал, убегал. Может, и не жил, а бежал, бежал, бежал. По своей и чужой земле, потому что, оставив свою, поторопился сродниться с чужой, но потерял и ее.
На стареньком, больном всеми советскими автомобильными хворями, рябом четыреста двенадцатом, лягушечье облезлом «Москвиче», мы вырвались из жара и кумысно-полынного степного духа чингисханства, и – ноги в руки, попутного ветра мотору и багажнику. Но опять недолго. Где-то уже на подъезде к Волгограду наш «Москвич» не выдержал смешанного цивилизованного и средневекового дыхания Европы и Азии. Всхлипнул, задрожал конской дрожью. Прощально щелкнул, как челюстями, нутром и отдал концы, дал дуба. В город нас доставили на буксире, усталых, но довольных. Казалось, навсегда пресыщенных красноперкой, сложивших не только плавники, но и ласты, если мы их заимели, что очень близко к правде.
Потом были иные рыбалки и ловы. Другие рыбы утешали, продлевали и укорачивали жизнь, доводя порой до предынфарктного состояния. Возносили на седьмое небо и низвергали в преисподнюю. Монголо-татарская красноперка, казалось, навсегда ушла в прошлое, не оставив в памяти и зарубины. Чужое все же есть чужое, хотя и дармовое, халявное.
Но опять же, не только мы играем в жизнь и другие азартные игры. Жизнь, наш кратковременный партнер и противник, не дает нам спуску. Отслеживает каждый наш шаг, иногда дарует удачу, а чаще ставит подножку и насмехается – хочешь насмешить Бога, составь план, – с нашей же страстью охолаживает и остепеняет нас. Особенно когда мы зарываемся, веря, что уже ухватили кое-кого за бороду. Очень даже не прочь перекинуться с нами в подкидного. И здесь уж неизменно самые фартовые шулеры в конечном счете всегда в дураках. В азартные игры опасно играть не только с державой и властью, но и с судьбой. Но это так, к слову.
Более существенное, думаю, в тленной необратимости нашего бытия, почему мы никак не можем избавиться от слепой надежды: возвратиться и повториться. Исходя из этого, легко уговариваем себя на все возможные и невозможные мерзости и гадости, надеясь: вот будет завтра, вот тогда мы. Но это завтра уже было вчера.
Но так уж, видимо, нам предначертано: вскармливать и растить в себе вечного и совсем не сказочного волка-оборотня, по образу и подобию которого, похоже, мы созданы сами. Веками и тысячелетиями бежим и бежим по его следу и судьбе. А все гадостное и мерзкое списываем на обстоятельства, случай. На то, чего в жизни нет и не должно быть, потому что она всегда разумна, во всем держит равновесие.
А мы в своих метаниях, преступном оправдании собственного зла, даром потраченного времени и жизни творим себе уютную, а иногда и кровавую могилу. Колыбель и могилу сумеречной и пустой жизни.
Разлученный по своей воле и чужой неволе с родными большими и малыми реками и речушками, озерами и старицами, я вновь и вновь в своих странствиях по свету листаю в памяти счастливые мгновения на воде и у воды, длю себя. Припоминаю пойманных мной рыб. И что удивительно, в туманной дали прошлого они не только не тускнеют, а набирают красок. Оживляют и наполняют ранее неизведанным смыслом то, мимо чего я когда-то прошел, не споткнувшись ни глазом, ни душой.
В равнодушном, а может, и брезгливом прищуре ночных окон спальни я вижу солнечный взгляд дней, кажется, давно избытых и забытых. Вижу до боли ярко. Я пытаюсь сильнее сжать ресницы, но только усиливаю свет в глазах. Словно это совсем не мои глаза. Может, и лампочки моего ночного видения.
Светло и празднично просыпается, распахивает мне окна и двери день, задушенный омертвелой толчеей лет. Сначала в мареве, призрачно, как это и бывает после долгого сна, почти небытия. Туманность прореживается, оседает и вспыхивает зеленым руном озимых посевов. Зелень победительно сгущается. Вот она уже такая, какой и суждено ей быть в предвестии будущей весны. Сочная от близости почвенных вод, упруго прочная у корня, по которому домашне ползают, пасутся рябые божьи коровки. И кто-то невидимый у моих босых ног пытается проклюнуть мою, еще не изнеженную городской обувью, голую и неведомо когда мытую пятку, почти бронированную.
Солнце соловьиными напевами лучисто-колко высвистывает утреннюю побудку воде, реке, позолоченным языком слизывает с их груди сыродойную пенку, прозрачно взвихренные лохмы кудельно завитого ночного и утреннего тумана. Толчется в траве голоногий кулик. Камышовка, чувствуя, что где-то неподалеку от ее гнезда водятся то ли бобр, то ли выдра, испуганным хозяйским криком отводит, гонит их от своих, неоперенных еще в материнской колыбели наследников. Дрожаще раскачивает ветку лозы, будто намеревается ею отхлестать хищника. С лозового листка скатывается и падает еще рассветно прохладная и потому утяжеленная капелька росы.
Именно в это мгновение все и начинается. Росинка попадает на мой поплавок. На самый кончик его, облупленный, словно девичий нос на солнце. Тонко заостренный и розовый. Смещает, слегка притапливает, щекочет леску, которая в свою очередь вынуждает качнуться, присесть и выпрямиться крючок с извивающимся червем при дне реки. Насадка, червяк, возмущен до нервной дрожи вьюна на раскаленной в печи сковороде. Дремлющая и ленивая до этого красноперка – она становится любопытной и входит в силу лишь тогда, когда хорошо прогреется на солнце вода, – невольно встряхивается, губасто хватает раскрытым ртом назолу червя. И…
Нельзя сказать, что пошло-поехало. Красноперка в начале дня, как и любая хорошуля, еще должна избыть в себе ночь, не исключено, и подмакияжиться. Создать себя, «сделать себе лицо» – что ей остается, если завтрак уже подан в постель. Рядом же наглые шилохвосты и жиголо – вертихвостки-плотвицы, фотомодельные сухоребрые ляскалки да и пескари с ершами. Скромные, застенчивые, а охулки на руку не положат. Надо брать, хватать с лету все, что подносят, не обращая внимания на распорядок дня. И робкая несуетная красноперка плюет на свою природу и натуру. Стремится опередить своячек, ест сегодня, что подадут только завтра.
К полудню я с ног до головы в серебряных метах родной мне воды. Руки по локоть в рыбьей чешуе. Перед глазами живая радуга речной жар-птицы. Хотя она нисколько еще не птица. Только сказочный золотой и серебряный намек на нее. До птицы ей еще пуд червей. Есть и расти, как и мне. Пока я еще мужичок-с-ноготок – маленький, но уже полешук. И рыбка моя еще невеличкая. Но она уже красноперка. Она уже моя. Я должен думать и заботиться о ней. Потому многих очень маленьких красноперок отпускаю опять в воду. С ладони, с которой только торчит, будто стоп-сигнал, красный хвостик да желтоватый, птенцовый клювик рта – просто в воду:
– Иди гуляй да приводи маму.
Так я забавляюсь и играю, простите меня, мои красноперые утешницы. Имею право. Все ведь здесь мое. Так же, как и я их. Нам навсегда суждено быть разом. Некуда деваться из этого мира. Иного ведь не дано.
Спеленатый водами, обласканный и согретый солнцем, я улыбчиво и светло засыпаю, вбирая в себя умытую рассветом летнюю зелень трав, лоз, деревьев и синеву неба – краски жизни, мира и покоя. Такого же окраса и мои сны. Медленно настигают и длятся мгновения, дни и годы, не идущие в зачет моей жизни. Я навсегда породнен со всем сущим. С нашей неброской, рассудительной и осторожной рыбой – жар-птицей полесского моря Геродота, золотом которого обережена полесская тихая заводь.
Согласно последним изысканиям ученых, оно, золото, неземного происхождения. Человечеству миллиарды лет тому его подарила Вселенная. Отсыпала из своего космического мешка в метеоритах и кометах. Перепало малость и белорусам. Есть оно у нас, только зуб не берет. Такая наша доля, и своего откусить не можем. Запрятано наше золото – это уже по исследованиям отечественных геологов – в двух километрах под землей, укрытое припятскими водами. Потому пока и недостижимое.
Но нам ниспосланы знаки. Живые знаки, воплощенные в наших рыбах, жар-птицах утраченного нами моря, которые оказывают себя, пророча нам долгий век. Приглашают и предлагают дружбу навсегда. Потому они и мечены серебром и золотом, выходя из донных глубин, умываются криничными водами древних рек, греются и вытираются лучами солнца.
Ведовство, память об этом у меня от бабушкиной печи, на которой вместе с котиком я въезжал в необъятность и тайну нашего мира. А бабушка на вечерних попрядках удивляла товарок рассказами о приключениях нашего полесского золота. О древних Домановичских, Петриковских и Турово-Пинских кладах. Почему-то большинство их, если не все, припадали на кладбища. Хоронится прикопанное на могилках золото обычно под косым истлевшим крестом, который никогда никому не был ставлен. А может, и был, но то уже забыто. Лежит молча и лишь время от времени, чтобы не забыться и узнать, что свет еще не кончился, выходит на поверхность. Прорастает из гробов, потому что и на том свете хочется воли. Постыло в гробу и деньгам.
Кладбищенское золото тоскует о земном. Хочет сбросить могильный тлен, обсохнуть, а заодно уже и позабавиться. Показать себя хотя бы в полночь на кладбище. И звездными мотыльками, дрожащим пламенем свечи светятся, вспыхивают и скачут над крестами почти языческой, поганской еще чеканки золотые рубли и червонцы. А в руки не даются, слово заповедное требуется. А на такое слово сегодня у нас не только память отбита, но отнят и язык. Ко всему, при себе надо иметь красный шерстяной платок, на который могло бы золото ссыпаться. Трудно, чтобы это все сошлось разом. Но в свое время сойдется, сложится. И человек разбогатеет.
Но что-то очень долго не сходится. Мое золото уже явило себя. Вышло, явило свой лик, чтобы указать мне древнее русло реки, уже сухое, безводное. Оно проявляется лишь в большое половодье, которым некогда обманулся мудрый грек Геродот. Принял весенний разлив Припяти за море. И по этому былому разливанному морю в ливневые дождливые весны гуляют, хороводятся красноперки. Именно они притягивают и освобождают из глубины наше золото. Они сами золото, его предшественники и весталки. Я черпаю его горстями. Умываюсь и согреваюсь им. Сберегаю для того, кого еще не знаю, но уже предчувствую.
Я лежу при долине на вересковом взлобке, когда-то донном, а сейчас сухом русле древней реки, в тени нависшего над песчаной гривой векового дуба. Подсознательно чувствую, что это мой дуб. Когда-то под ним избывали сенокосную истому, рыбацкую усталь мой дед и прадед. Их борть на дубе еще и сегодня служит пчелам. А на вспаханной и обрубленной молнией вершине дерева-старожила – огромное гнездо аиста, буслянка. Из нее, сигнально свесив красные клювы, смотрят на меня, как из дали веков, в четыре древних глаза два аиста – отец и мать – и двое белоголовых аистят. Не исключено, один из них – я. Вот только который. У моего бока, возле сердца, режется, просится на волю из вечной здесь грибницы зародыш боровика. Это зародыш меня. Это я из вечности прорастаю здесь грибом.
Словно занимая меня и откликаясь мне, старинное русло золотыми и серебряными всплесками подмигивает небу, глазастому солнцу. Вода в новоявленнной старице прихвачена солнечным жаром, горит. Вправду горит, пылает донно, куда достигает мой глаз, и верхово, насколько мой глаз способен ухватить, угнаться за солнечным лучом. О том, что наши реки огненные, я тоже знаю давно. Это не ново. Достаточно вспомнить лишь одно из пяти имен нашей Припяти – Горынь.
Таких Горыней у нас тьма. Название, может, идущее даже от Змея Горыныча с вытекающими отсюда последствиями, отнюдь не только мифическими, а как говорится, имевшими место быть. Я сам в детстве не раз добывал и освобождал огонь из Случи. Она тогда меняла русло. Как говорили мои земляки, Западенщина – Западная Беларусь, принадлежавшая раньше панской Польше, – обрезала нашу землю. Речка круто повернула с запада на восток, подмяла мою стежку, срезала грудок, заросший лозами и ракитником. Покинула в непроточности прежнее русло, образовав там заводь – соединяющуюся с рекой канаву. Мне нравилось плескаться в теплой воде той канавы. А однажды я вогнал в топкое дно ее добрый кол, оперся на него. И просто так – тогда я еще не курил, но спички, выбираясь на реку и в лес, по деревенской заведенке, всегда были в кармане – по наитию чиркнул спичкой. Бросил ее в воду себе под ноги. Боже, как тут вспыхнуло, как взвилось пламя. Я бежал из канавы, перегоняя самого себя. Хотя позже не раз возвращался туда и снова и снова добывал огонь.
Теперь не такой ли огонь сотворяла рыба? Красноперка, только-только отнерестившаяся или еще продолжавшая нереститься, полнить памятью жизни старое русло реки. Длить на миги и мгновения его, а это значит и мою жизнь, идущую в зачет вечности.