Текст книги "На крючке"
Автор книги: Виктор Козько
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Да, ранее, при мракобесии царя Гороха, были времена, сегодня же одни только моменты: пескарь плотвицу сгреб – платит алименты. Нет, не одни лишь цари, но изредка и вассалы, смерды допускались к халявному корыту. Потребляли, что Бог послал – дары земли, воды и леса. Правда, в виде объедков – костей с царского стола. Выпадали они и фаршированные, и в сметане. Кто насколько ухватист и кому уж что на роду написано. Но карп и карась всегда были и оставались самой что ни на есть челядно-пролетарской рыбой, народу и для народа, как опиум. Потому последние крепко и без принуждения усвоили: лучшая рыба – мясо, лучшее же их мясо – колбаса за два двадцать. Но с этим лучшим было туго. Может, как раз потому и люди, и рыба той поры полюбили четверг, объявили его едва ли не праздничным днем. Не обозначив, правда, чей все же и кому в тот день праздник, окрестив его просто рыбным днем по всей шестой части суши.
Ничего, конечно, плохого, где-то есть даже день сурка. А советских праздников – так все триста шестьдесят пять дней в году: празднуйте и не просыхайте. Хотя в данном случае праздник был не конкретизирован. На одной шестой части суши совместно праздновали караси в сметане, – а больше без, фаршированные карпы и люди – на сухую. Рот драло, глаза на вылупку, но ели. Не кошмар и не ужас, как сегодня, когда только от одного взгляда на ценники карпа с карасем может случиться медвежья болезнь: тоньше соломинки, выше хороминки. Карп фаршированный в наших кулинариях и кафе взлетел в цене до космических высот – в сто, сто пятьдесят раз. Как-то даже неприлично озвучивать цифру – промолчу. Восток, конечно, дело тонкое. Но мы, похоже, все уже узбеки. Подобно Ходже Насреддину, наслаждаемся запахом еды, оплачивая ее даже не звоном монет – ужасом восстающих волос и пугачевским бунтом желудка.
Но достойно ли ублажать себя и свое чрево не совсем еще умершей памятью времен, когда про карпа в словарях и энциклопедиях не без брезгливости писали: пресноводная, костлявая рыба семейства лещей и сазанов. Неприхотливая. Водится во всех прогреваемых водоемах. В диком состоянии называется – сазан. На Украине – короб и короп. А у нас, не мудрствуя лукаво, – карп. Потому что ленивый и заторможенный. Копается и роется в придонном иле и тине, стирая нос. А потому корпатый или кирпатый – курносый. Что-то вроде водного поросенка. Возможно, именно последнее пришлось по вкусу, легло на душу нашим пращурам.
В наших же местах, на приприпятском Полесье, несмотря на обилие издревле разнообразной рыбы, а когда-то осетра и белуги, карпа уважали. Не леща, не сазана, а именно карпа. Более полувека тому леща и за пристойную рыбу не считали. В Случи, когда он шел на нерест, можно было торчмя ставить в воду весло, и оно не падало. Брали его, леща, мешками. Везли возами. Запеченный и высушенный на соломе в печи, он был почти лакомством и очень годился весной и летом в борщи, кулеши, затирки, особенно в дни церковного поста.
Сазан же на гомельском Полесье прокидывался лишь изредка, местные рыбаки его почти не знали. На Житковщине, около Случи, водился преимущественно в Княжьей старице меж деревнями Вильча и Княжбор, в русле, видимо, когда-то большой реки, чуть ли не с первобытно-пещерных времен, уныло и хмуро занавешенном и задымленном то ли стариной, то ли печалью уже новых времен. Заколоженное и бездонно трясинное, зачарованное, словно в нем и сегодня скрытно проживал пещерно первобытный человек и никого не подпускал, оно порой почти полностью исчезало, подземельно поглощаясь, оставляя лишь знак о себе, заплатку, будто глаз с того света или утопленная здесь звезда. Неизвестно, откуда и из каких столетий зря на сегодняшний белый свет, некого охраняя и сторожа. Во влаге преисподних нор елозили большие и безобразные жуки-падальщики, черноспинные, с коричневым подбрюшьем.
Это обычно случалось посредине очень жаркого и суховейного лета, в спад, межень воды в водоемах. Но лето кончалось, приходили и проходили осень и зима. Брала свое у снегов весна. И старица, неохватная глазом, разливно и широко возрождалась вновь, и что удивительно – с рыбой, по-взрослому бесстыже оказывающей себя. Таким образом, сазан был жителем двух миров, того и этого. Его явно побаивались. Хотя старожилы и клялись, что ничего вкусней глаза сазана в жизни не пробовали. Ведро корчевки, полесского самогона, под него как нечего делать можно уговорить. И ни в одном глазу. А каким был тот сазан и его глаз и сколько под него можно выпить, пьющие могут представить себе сами.
В немалой степени карп стал знаменит еще и потому, что был дармовым, халявным. А на халяву, как говорится, и уксус сладкий. Сам по себе в диком состоянии он почти не встречался. Слыл дармоедом и неженкой белопольских панских прудов, а позднее – советских рыбхозов. Его искусственно разводили в специальных питомниках, химически обработанных от рыбьих хворей и микробов. Пересаживали в пруды, где они выгульно набирали вес, кормили их зерном и специально разработанным комбикормом. По осени из нагульных прудов спускали воду и отлавливали уже так называемого товарного карпа. И быстро, быстро, пока он не зашелся, не отбросил коньки, не сложил ласты и дал дуба, асфальтом и бетоном, минуя деревенские селения, хаты, дворы и подворья, их печи и столы, живого, соленого, копченого везли в услаждение больших городов, областных и столичных. Ведь в одной только Беларуси, как известно, три столицы: Минск, Бобруйск и Плещеницы. А еще же есть и Москва. Везли без остановок и пересадок, прямо на столы со скатертями-самобранками нужным и очень нужным рыбхозу, стране да и всему человечеству людям. Что влияло, не могло не влиять на пробуждение у имеющих глаза, но не имеющих рыбы местных жителей пролетарского сознания, вкупе с возмущением и гневом.
Это начало сказываться и на карпе. Он в половозрелом возрасте стал проявлять характер, уходил в беженство, эмигрировал к своим не изнеженным и не прирученным собратьям – диким лещам и сазанам. Похоже, сам взламывал свои камеры, запорные решетки шлюзов, курносо поднимал и сбрасывал завалы, задвижки запоров – в знак революционной солидарности и сострадания к своим свободным, но голодным родичам-тубыльцам. А уже собратья этих тубыльцев, сами тубыльцы – печати негде ставить – хорошо знали урочный час бешенства с жиру одержавленного карпа, его исхода из коммунистическо-распределительной Мекки. И не только знали, но способствовали его святым освободительным устремлениям. Потому что это было лучшее из свидетельств прихода в их дома сытной и наваристой осени, страдной поры на полях и второго укоса трав, припадающий как раз на короткий промежуток между яблочным и медовым Спасом, а также на первый отлов рыбы в рыбхозах. Время, когда крестьянин мог побаловать себя вареным и жареным карпом и ушицей. Когда над первыми отавами, надречными осоками и озерными смуглоголовыми камышами и рогозами, удовлетворенные летом, брюхато и лениво подрагивали коричневыми кольчатыми хвостиками осоловевшие от солнечной неги стрекозы и кузнечики. Они кучно вздымались из-под ног человека и сразу же возвращались в его след на скошенной траве.
Именно в такую благодатную пору, во время первого отлова в рыбных хозяйствах, карп и добывал себе волю и свободу. Неожиданно в охраняемых прудах появлялись прорехи, дыры в тюремных решетках, разрывы и проломы в запрудах. Карп беспрепятственно, застоялой сточной водой, уходил в настоящую жизнь по каналам, соединяющим их камеры с рекой. А люди уже предвидели его появление.
Вода в реке, в которую их в ту, уже перестроечную пору, еще допускали, из-за прудовых сливов прибывала, тускло и густо темнела от поднятого со дна ила и остатков корма барских пастбищ. В ней теперь правили бал, жирели местные, тутошние безродные пескари и пронырливая плотва, этого года маломерная мелюзга, которую в свою очередь употребляли прожорливые и всеядные щуки и окуни. От этого пиршества, кажется, дымчато, августовски густел и сам воздух над водой, уплотненный нашествием также склонных к халяве птиц и гнуса.
Деревенские удильщики такой порой предпочитали ловлю рыбы в приречных озерцах, стариках и старицах. Ловили вольных уже, былых государственных, рыбхозных карпов, больших, неповоротливых, жирных. Много и в самых непредсказуемых местах. Пришлый карп казался им слаще, намного вкуснее тутошнего, беспородного, не отдавал болотом. Ко всему, чаще золотистый или серебряный, почти бесчешуйный. Потому и охотились за ним. И я тоже. Хотя вываживать его особого удовольствия не было. Был он слабее дикой местной босоты. По первости делал, как водится, мощный рывок, описывал полукружие в воде, стремясь положить леску на спинной плавник, где имел довольно острую пилку. Пробовал перепилить капроновую жилку. Но быстро выдыхался, ложился плашмя и, уже хватив воздуха, слепо и покорно следовал на поводу рыбацкой лески. Я не уставал изучать его. Грезилось, что в его крупной, назубленной чешуе таится писаное золотом и серебром послание. Я разгадывал его в курносой ущербности рыбы, теряющей в тоске и недоумении при свете солнца краски. Безрезультатно, конечно, обращаться нам даже к рыбьему небытию, как, впрочем, и бытию. Чего нам не дано, того уже не дано.
Но кто знает, может, именно это подвигло меня, когда в жизни выпала большая радость – я получил квартиру в Минске, – отметить новоселье фаршированным золотистым карпом. Отправился за ним за тридевять земель в родное мне Полесье – коли есть, так своих. В рыбхоз, на берега, хорошо изученные мной, исхоженные рыбалками без воровства и браконьерства, тихой грибной охотой. Потому что лучших, более спелых и могучих боров с соснами, к которым с царских, белопольских и советских времен не прикасались ни топор, ни пила, я нигде, ни в Беларуси, ни в Сибири, не встречал. На диво щедры были они боровиками. Сам рыбхоз, созданный еще за польским часом, был едва ли не лучшим, самым зажиточным на Гомельщине. Это из него карп каждое лето убегал на волю. Директором рыбхоза был человек со знаковой фамилией Рыбалко.
На Полесье о нем слагали легенды. Во-первых, он был, кажется, неподвластен годам – этакий полесский Мафусаил в директорском кресле. Во-вторых, считался непотопляемым. И, похоже, никогда не спал и не дремал. Днем и ночью, сам за рулем, колесил на его же возраста газике по прудовым дамбам. Днем и ночью над тихими водами, обрамленными красной малиной, густо заселенными дикими, словно бойлерными утками, разносился его могучий фанатичный рык:
– Прекратите ловить рыбу! Прекратите ловить рыбу!
И неважно было, имелись ли тут ловцы-браконьеры – железная советская вера и убежденность знающего жизнь человека тех, да и преемственно сегодняшних дней: если есть что красть, то поблизости обязательно должен быть и вор. Истина социалистического строя жизни и неоспоримость местечковой власти. Типовой портрет номенклатурщика средней руки. Не в этом ли и объяснение успешности и зажиточности его хозяйства. А еще, как мне сегодня кажется: не здесь ли истоки будущей махровой коррупции и взяточничества, с предпосылками, как это явление обратить на пользу власти: есть преступление или нет, но на всякий случай на каждого надо иметь досье, чтоб не рыпался в обозримом будущем. И речь не только о человеке, но и о рыбе, о том бродяжном, вольнолюбивом карпе – обоюдная зеркальность нашего сосуществования. На одном крючке:
– Прекратите выеживаться и слишком много понимать о себе.
Рыбалко содержал и кормил не только карпа и прочих отечественных,
украшающих столы рыб, но занимался и разведением бестера – скрещиванием белуги и стерляди, выращивал диковинную для Беларуси американскую рыбу буффало. Я как-то сам сподобился поймать ее. Нечто серебристое и прогонистое на полкилограмма весом. Не успел толком рассмотреть это заморское буффало, поместил в деревянное отечественное корыто, что валялось на берегу. Отсадил от нашей беспородной рыбы в моем пролетарском латаном садке. Хотел угодить, как это заведено у нас в обращении с иностранцами. Но, похоже, корытным содержанием только оскорбил знатного гостя.
Мое буффало незамедлительно возмутилось, струнно напряглось и стремительно выскочило из крестьянского корыта в обводной канал, где обитало до этого, ублажаемое Рыбалкой.
Такой был Рыбалко, тубыльски предприимчивый, американисто-действенный, свойского розлива полешук. На исходе своего хозяйствования, по словам местных жителей, решил он построить в полесской, слабо проезжей глубинке аэродром, чтобы быстрокрылые лайнеры с живым, соленым и копченым карпом напрямую устремлялись по маршруту Рыбхоз – Минск, Рыбхоз – Москва, и кто знает, Рыбхоз – Нью-Йорк.
Но это к слову. К тому, до чего именит и знаменит наш отечественный, непритязательный на вид – курносый, костистый и презренный, в самом деле пролетарский карп. Как многогранна и поучительна история и биография его, казалось бы, скромной и застойной жизни.
Рыбалко ввиду моего новоселья полной мерой обеспечил меня достойным и полновесным – каждый под три кило – карпом золотистым. Но почти сразу же возник и новый вопрос – готовка рыбы. Я уже говорил про любовь карпа к фаршированию. Но, как известно, лучше всего с этим справляются евреи. Трудность была в том, чтобы найти в то время у нас еврея. Они почти поголовно в те годы съехали на свою историческую родину. И все же, как выяснилось, один остался. И именно необходимый, клятвенно выдававший себя за великого кулинара, и именно по рыбе. Явление очень частое среди евреев: настоящие спецы и доки, мастера-профессионалы не рисковали уезжать от своей трудовой и общепризнанной славы и профессии.
Мой реликтовый мастер, ради неукоснительного следования рецептуре фаршировки карпа, потребовал для начала литр водки. На осторожный вопрос: не много ли карпу, отрезал: «Ну, тогда полтора литра». Сошлись на литре с четвертью. Четверть сразу же употребили – за начало и удачу. Кулинар вытурил нас с женой из кухни и волховал в одиночестве не менее полноценной трудовой смены, до прихода гостей. Жена сказала: не иначе, коня фарширует.
Ошиблась. Он оказался специалистом не только по фаршированию наших золотистых, зеркальных и почти бесчешуйных карпов, но и очень способным на все другое, касающееся состояния кухни. Талантливый человек – талантлив во всем. После произведенного нашим кулинаром процесса фарширования мы не менее месяца скребли, чистили и мыли кухню. А еще около полугода удивлялись, до чего же золотист бесчешуйный зеркальный карп, убирая его золотинки даже с потолка.
Но надо отдать должное, продукт у нашего кулинара вышел на все сто с хвостиком. Это отметили и редакция газеты «Советская Белоруссия», и редакция журнала «Неман», прибывшие на новоселье полным составом. Вдохновленные, наверно, тем блюдом, девчата из «Советской Белоруссии» бросились качать главного редактора «Немана» Андрея Егоровича Макаенка. Да так, что невзначай забросили его на шкаф, где сиделось ему из-за низкого потолка панельной квартиры, прямо скажем, не очень уютно. Хотя он и смеялся.
Факт этот сразу был зафиксирован для истории фотокором «Немана» Анатолием Колядой. Но снимок вместе с негативом подвергся жестокой цензуре заместителя Макаенка по журналу Георгия Попова и был конфискован, чтобы в будущем перед историей и потомками не дискредитировать Народного писателя Беларуси.
Шло время. В прошлом остались многие названные тут дорогие мне люди. Многие безвозвратно ушли навсегда. А ниточка, связавшая меня с моим зеркальным карпом-пролетарием, не только не оборвалась, но и упрочилась. Словно на самом деле на его чешуе написано послание мне или моему сыну. Тому, кто все же когда-то разберет и прочитает его. Придет к прочтению и пониманию всех живых языков на планете. Должен прийти. Потому что без этого нет продолжения никого из нас. Так едино и сплоченно, сами не осознавая этого, плечо в плечо, живут все поколения пролетариев. Так ежечасно и ежеминутно сходятся все наши стежки. В нашей жизни ведь без дай-причины даже комар не чихнет. Случайности в нашей жизни нет – только неосведомленность, расслабленность и лень.
Но и моя память о золотистом карпе постепенно стиралась, глохла в череде и безладье дней. Казалось, возврата к нему уже не будет. Я черствел душой и телом, подобно черепахе, не полностью ли уже вбирался в созданный мною же костяной панцирь. Одна только морда немного наружу, да нечто вроде слоновьих ног, черепашье укороченных, совсем не для бега – средство ползучего передвижения преимущественно по асфальтированным твердым дорогам.
Но неожиданно я заимел дачу. Потомственный сельский житель, от рождения слитый с идиотизмом, как зло сказал Горький, деревенской жизни, я постепенно начал возвращаться к завещанному идиотизму – к самому себе. Приобрел участок земли, построил дом в деревне.
В соседях у меня, или я у него, оказался генеральный директор строительной фирмы. Такое соседство невольно понуждало к соответствию. По-белорусски говоря, не хочаш, але мусіш. Невольно должен напрягаться и надуваться, подобно жабе. Этим и объясняется мое согласие с генеральным директором довести наше добрососедство до совершенства или до полного абсурда. Выкопать между нашими разновеликими домами пруд. Запустить в него рыбу – зеркального золотистого карпа и. Думаю, лишних слов здесь не надо.
Местоположение, равно как и флора с фауной, благоприятствовали нам, создав между нашими участками небольшое болотце с неброской и стыдливой на его краю среди лозы и черемухи воркующей криничкой. Потому не было и нужды жилиться и выбиваться из сил с корчевкой дна будущего водоема. Только уберечь, сохранить криничку, вырубить с большего лозу и прочистить, углубить до белого песка болотце.
Исходя из своих возможностей и сил, я судил: пять-десять лопат, столько же дураков с топорами. И субботник, ленинский, который уже длится в нашей стране не четверть ли века, – однодневный, в одну субботу. Размах же и планы генерального директора были полностью противоположными: действительно громадье и необъятность партийная, глобальная. Недаром через некоторое время ему довелось брать ноги в руки и бегом из Беларуси. Без оглядки до самой Белокаменной. Пуганули на самом верху, выше уже некуда. В ответ на его величественные планы строительства в Минске спросили: а кто сидеть будет? Генеральные директора сидеть не предполагают и не любят.
А в конкретном же случае с нашим болотцем все свелось к тому, что сосед доставил фирменный многотонный и многосильный экскаватор. Мое участие в прудовом проекте состояло только в том, чтобы обеспечить той махине зеленую улицу по проселку, ведущему к нам.
Казалось бы, чего проще. Но только я глянул на экскаватор, только он дохнул на меня своей железной утробой и мощью, как я едва устоял на нашей пыльной полевой дороге. Паровоз на гусеницах, мастодонт доисторического или марсианского происхождения. Пятьдесят, а может, и больше тонн живого веса без потрохов, топлива и грязи на МАЗовской платформе. Со стрелой, вскинутой до верхушек мачт линии высоковольтных передач, будто назло разлаписто и густо расставленных на подступах к нашему селищу, с низко обвисшими, как у беременной сучки брюхо, проводами. Как все уцелело, осталось не повалено и не порвано после прохода этого инопланетного чудища – вопрос не на трезвую голову.
Мы – это я с женой и жена генерального директора – эскортировали его и вели с такой же жесткой решительностью и смертным упрямством, как Иван Сусанин в свое время ляхов. Забегая немного вперед, скажу: судьба его постигла такая же, как тех же ляхов около полутысячи лет назад. Все повторяется. Только мы были удачливее.
Сохранили мы того болвана. Обеспечили проход. Он, не мешкая, сразу же впрягся в работу. И сразу же, намного опережая былых поляков в лесных недрах, начал пропадать, исчезать на глазах, такой большой и могучий. Стал погружаться и тонуть в неокрепшей еще весенне-рыхлой почве. Зрелище было вполне мистическое, ошеломляющее. Земля хищно жаждала поглотить, утянуть на тот свет пятидесятитонного, воссевшего на ее груди идиота, наказать за бесстыдство и насилие, брезгливо пузырилась и плевалась грязевыми брызгами. Он же лихорадочно и торопливо налегал на нее, припадал к ее плоти трехзубым, сверкающим сталью щербатым ртом ковша. Распиная, скрежетал, калеча, скреб и драл. И пятился, пятился, отступая, как молящийся верующий, а скорее безбожник, антихрист, убегающий из церкви.
Выдирал с корнями по живому лозы, ломал, будто спички, трех-пятилетние осины и рябинник, крушил до костяной бели пего-рябые стволы многолетних черемух, которые генеральный директор особо наказывал нам беречь. Но попробуй убереги при неподдельном испуге самого экскаваторщика и его экскаватора. Они, подчиненные друг другу, нераздельному страху и ужасу беспощадно и бесповоротно, навсегда растоптали, задушили криничку, ее Богом вдохнутую душу. И сейчас душегуб-болван, судорожно всхлипывая ядовитыми дымами, дрожа мазутно-закопченным могучим задом, отступал и отступал, словно открещивался от им же сотворенного. Множил и творил новое паскудство.
Он нащупал и порвал довольно глубоко закопанные в земле кабели, обеспечивающие селище электричеством. Лишенная света, энергии, дача генерального директора мгновенно была отброшена в средневековье. Мастодонт изнасиловал, всласть поиздевался и над болотцем, всем, что велось и росло, жило в нем, после чего одышливо выбился из него, стал гусеницами на утрамбованную землю, дорожный грунт. Но и земная твердь прогнулась и неожиданно подломилась под ним. Экскаватор снова начал исчезать, опускаться уже неведомо куда. Пошел в преисподнюю, наскочил, видимо, на подземный плывун и остался в его шатких водно-песочных объятиях навсегда, выставив наружу лишь стеклянно тусклый глаз кабины. Памятник неизвестно кому и чему, коих в нашей отчизне неисчислимо.
Когда мы пришли в себя и поняли, что явление его нам в таком виде уже необратимо, а ров, сотворенный чудищем, стал набрякать влагой, заполняться водой, поняли: приспевает пора обзаводиться и рыбой. Конечно же, карпами. Пусть не зеркальными, но неотложно быстро, чтобы они в остаток лета набрали вес, были готовы, если уж не к фаршированию, то жарению в сметане, как карась. Поскольку мое участие в копке котлована было незначительным, я должен был компенсировать это зарыблением. За рыбой, мальками снова поехал на Полесье по знакомому уже адресу. Рыбалко давно уже был на пенсии. Но и новый директор рыбхоза проникся нашим желанием заполучить в личное пользование свой пруд – в каждом из нас всегда живет ребенок. И чем бы дитя ни забавлялось, только бы не плакало. И к дачам я вернулся с трехведерным бидоном мальков карпа, в большой части зеркального и очень подвижного.
Случилось это во второй половине хлопотной, но многообещающей весны. И я был рад не менее той бабы, купившей поросенка. Но про бабу с поросенком я вспомнил уже значительно позже, когда, как говорится, отошли цветочки и завязались ягодки. За пахотой и посевной приспело время иных хлопот – прореживания, химической и ручной прополки, подкормки удобрениями и т. д. и т. п.: в крестьянской жизни стоит только начать, а заканчивается все в могиле.
Но с некоторых пор я стал примечать на поверхности пруда украшающую его многоцветную пленку, словно где-то поблизости обнаружилась нефть или сразу же пошел керосин и невидимыми подземными прожилками расцветил наш водоем. Я стал собирать эту пленку ежедневно, утром и вечером. Но на следующий день она появлялась вновь, и уже в увеличенном виде. Я, наверно, так бы и не прозрел до самой осени – времени созревания и отлова золотистого карпа, если бы однажды на рассвете не увидел из окна дома нашего коллективного пруда парад или выставку сельскохозяйственной механизированной техники, готовой к труду, как к бою.
Не менее десятка тракторов с различными прицепными причиндалами выстроились на краю картофельного поля наших с соседом участков. Некоторые из них вкрадчиво попыхивали синенькими струйками солярных дымков. Но у большинства двигатели были заглушены, а возле всех них – выморочно пусто. Словно это была некая инопланетная техника, управляемая без участия человека.
Но человеки были. И не зелененькие, как должно быть пришельцам, а белые. Грязно-белые, в солидоле, мазуте и солярке – местные механизаторы-трактористы. Медитировали, ловили кайф. И не только на берегу пруда. У каждого свой кустик лозы или черемухи. У каждого свой клочок земли. И ясное дело, у каждого по удочке – ладном дрыне с примотанной к его верхушкие леской. Трактористы были на отдыхе и рыбачили. Облавливали наш пруд. Ловили наших, моих зеркальных карпов. Бросали их в мазутные и покоробленные ведра, от которых расходилась по воде радужная фиолетовая пленка.
К осени наш водоем был пуст, как яловая корова. Без ограды он был вроде как общим, колхозным. Принадлежащим сразу всем и никому в частности. Соцсобственность – огромнейшее завоевание Октябрьской революции и эры развитого социализма, когда в силе – только по потребностям.
Тому, чтобы брать все, что плохо лежит, много предпосылок. Одна из них уже по недоумию проклятых капиталистов, наши демократы, которые у власти, никак не могут понять, почему им не все позволено, если власть в их руках, ссылки на закон, права человека до них не доходят. Как и само понятие демократия. Какая может быть демократия для председателя колхоза, если он самый главный в нем демократ, как державшие всех нас за своих крепостных чуть не целый век большевики. И сегодня держат их наследники, духовные ученики. Ни в одном из них еще не отпало рудиментарное большевистское представление права на владение нами. Что только разжигает их инстинкты, обиду сразу на вся и всех. Комплекс нищего духом, почти эротический. Такая уже целенаправленность священного пролетарского гнева, чувства справедливости и равенства, что еще раз доказано, бескровно, правда, в Беловежской пуще в Беларуси в 1991 году.
Во второй половине лета трактористов сменили деревенские мальчишки. Таким образом, к осени от наших зеркальных карпов остались рожки да ножки – ни хвостика, ни чешуйки. Но это обнаружилось только следующим летом. Пролетарские нищие – племя живучее, изобретательное и терпеливое. Зеркальный карп-пролетарий закален четырьмя судьбоносными революциями, выпавшими на его долю. Приспособился выживать и в немыслимых, несовместимых с жизнью условиях, чего не выдержали ни мамонты, ни марсиане. Потому я не очень удивился следующей весной, когда растаял и сошел лед и по берегам пруда всплыло десятка полтора крупных, окончательно избавленных медального золота карпов. Им, мертвым, я был рад больше, чем живым. Обрадовался и обнадежился, что они еще не последние. Если они сумели уцелеть в пору такой жесткой местной прихватизации, то могли уберечься и от мягких зимних морозов демократии. На пороге обещанного глобального потепления.
И я каждое утро, как на работу, торопился на берег пруда. Может, где просверкнет, может, где взбурлит, вскинется – хвост или что другое покажет. Другие показывали, и довольно часто. То карасик, то птичка, стрекозы и козявки. Но я не терял надежды. Всматривался, ожидал. В точности, как в школьном сочинении: Татьяна любила природу и часто бегала на двор. Ничего, ничегусеньки.
Однажды, в преддверии уже осени, выдалось такое утро, когда я пришел к пруду, а его не оказалось. Вообще-то он был. Огромная копанка с грязным глеевым и безводным дном. И все. И больше ничего. Вместе с водой не под землю ли ушли и мои хилые карасики, и золотистые зеркальные карпы. Если они, конечно, были. Оставили меня в одиночестве с генеральным директором. Но я надеюсь. Надеюсь, жду и верю. Хожу и хожу на берег пруда, грустно заросший камышом и аиром. Аир, кажется мне, всплакивает втихомолку, выжимает не только по утренней росе, но и в полдень на сабельно остром кончике прозрачную слезу. И ни солнце, ни ветер не могут ее высушить и стряхнуть. А камыш, похоже, раздражен и злится. Качается, клонится во все стороны над растрескавшимся дном и неведомо с кем перешептывается.
Это напоминает мне сказку Пушкина о золотой рыбке, потрескавшееся осиновое корыто, у которого сидят старик со старухой. Я, уподобленный им, сижу, будто на пьедестале, на металлической кабине брошенного тут и, скорее всего, насквозь ржавого истукана-экскаватора, былого имущества рационального дома (зря волновались, что некому будет сидеть: у нас есть всегда кому сидеть), в обезвоженности печально шепотного камыша и дурнопьяного целебного духа аира. Смотрю во все глаза, стремясь увидеть свою золотую рыбку – зеркального медаленосного карпа-пролетария.
А вдруг да он где-то сохранился. Уцелел, выжил. А вдруг, а вдруг. Не такой уж он большой барин, сделает одолжение, вернется. Окажет себя. Он же, как птица феникс, вечный.
Жар-птица моря Геродота
Время, потраченное на друзей и дружбу, в зачет прожитых лет не идет. Я знал и слышал это издавна, как, наверно, почти каждый из нас. Но молодая память небрежна и забывчива. Не потому ли вольное или невольное возвращение в зрелость – второе рождение. Если оно вообще возможно и даровано человеку. Счастье обновления и пробуждения. Хотя все у нас кажется лишь повторным и запоздало происходящим. Скорее жалостливо разочаровывающим и навсегда щемяще обманным. Потому что мы заранее, еще в неведомо каком столетии, сложили руки и посыпали голову пеплом. Памяркоўна смирились: в нашей доле уже ничего не переменить.
По всему, немного уже в иное время, время неясного просветления и раздумья, на стыке конца и начала двух столетий, как позднее дошло – эпох, меня вновь настигла старая и вечная мудрость о дружбе и друзьях. Озвучил ее художник Анатолий Аникейчик, который, похоже, уже в то время что-то предчувствовал и в своей, и в общественной жизни. И предчувствия эти – одно к сожалению, другое еще в тумане, неясно к чему, – вскоре сбылись: вечная беда Беларуси с отечественными пророками. Все сбывается только когда они уже на том свете. И тогда мы, как все некрофилы, можем по второму разу придушить их, уже в объятиях. А покойников – в мавзолей, мавзолей, старательно поправляя ленточки на занесенных солдатами надгробных венках.
Высказался же Аникейчик на собрании творческой интеллигенции.
Думали и решали, не надо ли объединиться в единый творческий союз. Вот во время таких размышлений Анатолий Аникейчик и сказал: время, потраченное на друзей и дружбу, не идет в зачет прожитых лет.
Само собой, из смычки всех творческих союзов в единый ничего не получилось. Колхоз уже давно всем осточертел. Так уж заведено у творцов: им и двоим не сговориться. Пока не подойдет третий. А чтобы толпой всем талантам и гениям да в одно стойло – стаканов не хватит. Двум медведям в одной берлоге всегда тесно. А здесь все лебеди белые и белокрылые. Под ними только мелочевка пузатая – верховодки, ерши, щуки да раки. Бомжеватые писатели, от кочегаров не отличишь, ясное дело, больше похожи на раков: по норам прячутся. Богемно рафинированные музыканты, композиторы, скрипачи, пианисты во фраках и при бабочках, несомненно – лебеди белые. Как же их в один воз? Не получится ли из этого и вправду белорусский вариант автомата Калашникова?