Текст книги "На крючке"
Автор книги: Виктор Козько
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Обещанный, ниспосланный всем прошедшим через этот туннель, но уворованный из моих, так и не прозревших, глаз. А давно известно: недоеденный кусок самый сладкий. И хотя сегодня я сыт, но все равно обделен, нищий детством. И это навсегда вросло и приросло ко мне, потому и гоняюсь нищенской сукровичной памятью за заячьей горбушкой своего несостоявшегося детства: не догоню, так хотя бы согреюсь.
В подсознании при всех играх и игрищах в верю и не верю зыбко дрожит, вспыхивает и гаснет: а вдруг, а если. А потому – погоня, погоня, погоня. Без остановок и съездов на обочину. По свежей и зарубцевавшейся уже зыбкой памяти прошлого, настоящего и, возможно, будущего. Хотя и с потерянным неизвестно где и когда давно уже телом.
Земля как текст, или Царицын, Сталинград, Волгоград
А можно и наоборот. Получится одно и то же, правда, в пространстве, но не во времени: что стеклом по камню, то и камнем по стеклу. Но здесь всегда на страже наша привычка перечить самим себе, делать и говорить мудро и заковыристо, как чесать левое ухо правой рукой через затылок. Или – сколько будет дважды два? А сколько вам надо? Очень уж гибкая у нас жизнь и наша приспособленность к ней.
Отсюда и угодливое поклонение перевертышам и оборотням. Подлинное имя не только человеку, а всему сущему одно, и дается только раз, следуя высшему повелению и будущему предназначению поименованного, его духу и содержанию. Недаром говорили и говорят: как корабль назовут, так он и поплывет. В подтверждение этому, опасности играть и вольно распоряжаться именем – факт почти мистический. Адмирал Нахимов был великий флотоводец. А теплоход, которому не раз меняли имя, прежде чем остановиться на последнем – «Адмирал Нахимов», не просто затонул, а унес с собой на тот свет около тысячи человек. Это можно было принять за случай, стечение печальных обстоятельств, если бы и далее все на воде, носящее имя Нахимова, не гибло и моряки не остерегались бы плавать на судах имени великого флотоводца.
Вызывает досаду, если не возмущение, множественность имен города на великой русской реке. Кстати, сегодня перезагрузчиками нашей жизни высказано пожелание переименовать его снова, в четвертый раз. Само собой, идя навстречу пожеланиям трудящихся, вернуть городу имя их же палача и людоеда – Сталина. Что же, примеров этому несть числа: Иван Грозный тоже был в нашей стране в огромном почете. Его увековечили в кино, заказных помпезных пьесах и многотомных эпопеях, востребовав из ада.
Но это так, попутно об истории. А по существу, где-то среди двухмиллионного города приютилась скромная, почти никому не известная речушка Царица, додающая капельку своей неприметности великой русской реке. Эта тихая речушка дала имя поселению на своем берегу, которое позже услужливо и льстиво преобразовалось в псевдовеличественное Сталинград. А потом уже и вовсе в серое, лишенное плоти – Волгоград.
Теряют лицо и мозги, сбиваются с пути не только люди – города и страны, молчу уже о правителях. В двадцатом или девятнадцатом веке место им если уж не за решеткой, то точно в психушках. Но вопреки всему этому я люблю этот безразмерный – сто километров из конца в конец – двухмиллионник на самой большой в Европе, как нам вводили в уши, реке. Есть в нем что-то роднящее с нашим Минском-Менском-Менеском. Хотя бы та же близость судеб речек Царицы и Немиги. Одну забыли, другую изувечили. Заковали в тюремные бетонные стены, забрали тюремными решетками. Над рекой Свислочь, как и над Волгой, сотворили насилие – отдали на откуп и совокупление толстым кошелькам, наладившим похороны и тризну истории некогда зарожденного здесь города, будущей нашей столицы.
Между двумя городами, Волгоградом и Минском, много общего и родственного – по кровавости судеб их жителей в годы Великой Отечественной войны и по ее окончанию. Эти города, как близнецы, из одного яйца рожденные. Повязаны одной пуповиной боли и заживления послевоенных ран.
Но я опережаю себя. Еще не улеглось и не рассеялось разочарование от обмана несбывшихся ожиданий. Хотя, если искренне признаться, чего я ждал? Скорее всего, того, что всегда с нами и при нас – вечно зовущее, сказочное и неопределенное. Создающее нечто в несуществующих, манящих нас горизонтах – покатигорошковой дали, обозначенной бабушкиным клубком ниток.
И катится, катится тот клубок старушечьих самопрядных ниток. И я современным покатигорошком в стручковом чреве моего автомобиля истаиваю, распыляюсь в чужом мне воздухе, в чужих горизонтах, присмотреться к которым не успевают глаза. Все безлико и бездушно. Хотя я прочно привязан, приклеен к земле липкой на солнце лентой шоссе. Словно бабьим летом на тоненькой смуглой паутинке, парашютно слитый с небом, непредсказуемостью воздушных течений, уцепистый в своей однодневности, бездумной и безумной, – бродяга и странник, летящий в свой исход, каждое мгновение все ближе и ближе к аду или раю, паучок, невидимый человеку и мирозданию.
В некотором роде, частично я еще и паучок-богомолец. Не потому, что очень уж набожен, внешне схож. Всяк идущий в дорогу должен избрать себе попутчика, образ на всякий случай, в котором он хотел бы предстать неведомо перед кем и неведомо когда и где. И я удвоен, и не только в дороге: один дневной, второй – ночной. Светлый и темный. Памяркоўны днем. Ночью, подобно болотному гаду по весне, сдираю, избавляюсь от задубелой за зиму кожи, отвязываюсь от пенька или колышка, к которым цепью или веревкой меня приковали навсегда к этой планете. Ночью я бегу от нее и от себя, ухожу в иные миры.
И это не сон, не сновидение во мраке ночи, окутавшей меня. Сна вообще ни в одном глазу. Не спится потому, что день прожил, а вспомнить нечего. Так было вчера, так же и сегодня. Так будет и завтра. Все предсказуемо и едва ли кому интересно. В любую минуту меня можно стереть, обезличить, подменить или заменить, потому что вокруг неисчислимо моих копий. А земляной червячок, с которым я бегаю на рыбалку, уже точит меня, поедает то, что считается моей аурой.
Я выразительно и ярко вижу ее, когда сильно, до боли в висках и шума морских волн в ушах, зажмурюсь. Лишь местами она, моя аура, нетронута и не сокращена, небесно-голубая, спокойная или весенне-зеленая. А чаще приливно кроваво-багровая, с отболелыми черно-густыми краями. Чернь – знак мне, упреждающий стон моей прозревшей исчезающей и меняющей цвет шагреневой кожи.
И я в объятиях бессонницы, не противясь, покидаю этот мир. Лунными дорожками, бликующими останками догорающих и сгоревших звезд, под укоряющий взгляд звезд еще живых, иду во Вселенную, к Млечному Пути и по нему – в дальний космос. К планетам еще неизвестным, нетронутым даже стеклышком астрономических телескопов.
Миров давно открытых и известных сторонюсь. Находился уже по Марсам и Венерам, в детстве еще истоптал ноги. Наведываю их, когда уже крайне необходимы, скажем, золото или алмазы. Мне уже проели плешь: золото на земле инопланетного, марсианского происхождения. Но оно действительно есть на Марсе. А Юпитер из-за огромной температуры и давления плюется алмазами. И я время от времени посещаю их, чтобы пополнить наш отечественный золотой и алмазный фонды. Понимаю, других возможностей, как только попользоваться галактическим богатством, украсть или попросить– постарцевать, подняться с четверенек – согнули нас, все согнули – встать на ноги у нас нет. Но это я опять к слову, пока крутятся колеса и набегает уже чернильным асфальтом на меня дорога.
В космос, иные миры, как до реки, воды и рыбной ловли, ведут не жадность, не желание разбогатеть, поймать космическую рыбу. А что – сам не знаю. Хочется – и все. Хочется идти туда – не знаю куда, найти то – не знаю что.
И такая простоватая неопределенность желаний у меня с той поры, как я себя помню, а может, и не помню еще. С первого туманного просверка мысли, похоже, и не моей. Сомневаюсь, чтобы еще в детстве я был такой осмысленно целенаправленный и умный. Желание действовать, куда-то идти, бежать, плыть, лететь пробудилось, как только я где-то замер на месте, оказался один на один с самим собой. А потом, вместо прозябания в родном и очужевшем доме, выбрал беспризорничество. Пошел по белу свету искать самого себя, не зная, что в жизни могут быть и иные, чем горе с горем, беда с бедой и отчаянье с отчаяньем, встречи. Хотя считается, что недоля с недолей – это уже доля. Только наша белорусская доля никак не поймет этого. Такие уже мы есть, как были и, наверно, сохранимся в своих болотах и торфяниках для будущего. Торф сохранит: в его толще как-то нашли средневекового рыцаря верхом на лошади. Просидел, как живой, столетия не покидая седла, сбереженный вместе с лошадью, неподвластный тлену, хранимый нашим вековым полесским торфом.
Не за счастьем я рыскал по белому свету. Горьким был мой хлеб. Но и такого не имели многие из тех, о ком говорили: мать померла, батька ослеп. Но мало кто из них навсегда бежал из родного дома. Так что на бескормицу и отсутствие куска хлеба нечего все списывать. На свете есть еще и другое, крайне необходимое и взрослому человеку, и ребенку. Но не спрашивайте – что. Не знаю, а гадать не буду, тем более сегодня, когда уже вдоволь хлеба и кое-чего к хлебу. Боюсь обговорить себя, сглазить.
Не потому ли я сегодня так упрямо и настырно ищу просвета в своей тоске и одиночестве, со всех ног бегу навстречу несвершенному? Почему мне не сидится на одном месте, в стенах городской квартиры, среди каменных домов и асфальта? Вдаль, вдаль, в дорогой и манящий меня земной Млечный Путь.
…Обычно это тихий, еще не истоптанный берег речушки. Хотя таких сегодня уже почти нет. Сохранилось больше недоступных и невеличких, на одного-двух рыбаков, озерец, созданных добротой и улыбкой далеких миров, метеоритами или могучим плугом пахаря и сеятеля планеты – ледником. Их охранительному мраку вечности я доверяю себя. Если здесь кто и есть из прежних времен, я его не вижу, как и он меня. Меня словно нет, есть лишь тихое предчувствие себя. И такое далекое, из таких глубин столетий, что и представить невозможно, не собрать и сложить во что-то единое, действительное и живое.
Мне по нраву эта моя распыленность, рассеянность по свету. Недаром все же человеку дано столько семени. Неспроста еще в начале прошлого века известный русский поэт К. Бальмонт сетовал на то, что он обязан оплодотворить всех девушек мира, а его может хватить только на половину Европы. Хватило, хватило бы и на всю планету.
На тихом берегу реки или озера в прозрачности тишины и покоя мне не надо бороться с бессонницей, бросаться в бегство от самого себя. Я получил, нашел себя и свое, то, что так долго искал. Все это здесь и при мне, подо мной и надо мной. И я ни на что еще не потрачен, единый и цельный в лоне матери земли, убаюканный колыбелью воды, под стражей недремлющих и ночью шепотных деревьев, у завязанной узлами памяти их корней, на которых нисколько не жестко лежать моей голове. Я в их памяти, памяти звезд ночного неба.
Взбесившееся стадо многокрасочных металлических монстров, автоболидов со всех сторон кольцует меня, спускает с небес на грешную Землю, дает понять, что и я из этого стада, потому надо толкаться – работать локтями. Земля не только грешная – наполненная, скоростно раскрученная колесами и отработанными газами механических зоилов, неутомимо жующих и пережевывающих распаренный, согретый солнцем черный асфальтный битум, порождая смердящий смог. Этому смогу способствует некачественный, разбавленный отечественный бензин, придают градуса и накала нетерпение и раздражительность водителей, так что он почти одушевлен.
Трасса южная, курортно-отпускная. А этой порой как раз заканчивается летний сезон пролетарского большинства населения страны. И все это отдохнувшее большинство – навстречу мне на «Жигулях», «Москвичах», даже горбатеньких «Запорожцах». А попутно – на господский бархатный сезон на сановных черных «Волгах», а иногда и на брезгливо не смешивающихся с ними иномарках уже, наверно, не советского пипла – джентльмены, денди и мены. Правда, чаще качково скроенные. Добавляют страсти безжалостным гонам дальнобойные фуры.
В свое время Михась Стрельцов обозначил свое деревенское поколение, ринувшеся в город, как сено на асфальте. Сегодня о нем можно было бы сказать: килька в банках в собственном соку, а случается, и в томате.
С экранной киношной скоростью, двадцать четыре кадра в секунду и упрятанным в них двадцать пятым, рассчитанным на пробуждение инстинктов, трасса крутила дорожные, сплошь еще советские фильмы. Мелькали прибранные, кукольные деревеньки с яркими заборами, выкошенными подступами к ним, цветами в палисадниках и возле завалинок домов, крытых шифером, черепицей, а то и покрашенной жестью. Все напоказ и умиление властительного глаза проезжающего мимо начальства. Это, по-видимому, и был тот пресловутый двадцать пятый кадр, нарисованный современными потемкиными провинциального розлива.
Остальные же двадцать четыре кадра – деревеньки, отбежавшие от основной трассы в затянутые маревом горизонты, уже не столь привлекательные и услаждающие глаз. Преимущественно осиротело вдовьи с заплаканноскорбными окнами скособоченных, уже вросших в землю хаток под камышом, соломой и дранкой не начала ли прошлого века, 1913 года, на который не переставала равняться советская власть.
Что ни говори, а большим разумником был любовник Екатерины Второй светлейший князь Григорий Потемкин. Одноглазый. Но из эпохи мракобесия показал, как надо вешать лапшу на ослиные уши. Хотя размаха не было. Создал лишь несколько пейзанских игрушечных деревень. Коммунисты на его фоне куда старательнее, с чисто большевистским умением и страстью, как мухоморов в грибную пору, понастроили на бойких местах слепящие глаза картонно-пейзанские дома, деревни и даже города. Дух захватывает.
Только этого духа, запала не хватило им на дороги. Особенно это бросалось в глаза, когда пошла уже моя трасса Москва – Волгоград. Я и раньше слышал – это нечто, но представить не мог, какое оно. Сразу же понял, почему матрос, партизан Железняк, шел на Одессу, а вышел к Херсону.
Таких буквально вражеских, белогвардейских засад и препятствий, ям, выбоин, стиральных досок и, если не противотанковых, то противопехотных провальных траншей, рвов, надолбов, бугров и впадин никогда и нигде не приходилось преодолевать. Даже в пешем передвижении по диким делянкам безобразных леспромхозовских вырубок, в борах, где шли окопные партизанские бои. Уверен, Мамаю с ханом Батыем дорога на Русь давалась легче, несмотря на полное ее отсутствие.
Дома я лишь однажды, и то в малой степени, изведал нечто подобное. По весне, когда оттаяла земля, пустили броды и гати по дороге к моей родной деревне, до которой с 1913 года добирались лишь на своих двоих да на санях или телегах. А немцы в войну – на танках и только зимой. Я выдрался из очередной топи, трясинно застойной грязи. Остановился, чтобы перевести дыхание и прийти в себя. Спросил у неожиданно появившегося, словно из болота или преисподней, дедка: как там дальше с дорогой, проеду ли? Дедок обошел вокруг моего по крышу в грязи автомобиля, строго и с нажимом спросил:
– А машина казенная или своя?
– Своя, – уныло ответил я.
Дедок, словно ждал такого ответа, радостно подскочил:
– Тогда нет. Не проедешь. Нет, на своей ни за что не проедешь.
Мудрый был старый полешук, не дед, а совет министров. Я вспомнил его на трассе Москва – Волгоград, прыгая в моем автомобиле, будто на телеге, запряженной одышливым колхозным мерином с больной селезенкой. Такого рассудительного дедка да в Кремль, в администацию президента. Если бы коллективно не придушили до заката солнца, он бы показал, как надо свободу любить. Дураков бы явно стало меньше.
Но в то время мне было не до таких глубоких и умных рассуждений. Свинье не до поросят, когда ее смолят. Я прыгал над черной лентой асфальта, как рыба на крючке. Но упрямо двигался вперед. Как всегда все и всюду, грешим на судьбу, черта и дьявола, а сами без мыла туда, куда собака и носом не ткнется, – пригрезившийся рай на самом деле чаще хуже ада. Призрачный обман куда управнее и ухватистее старушки с косой – настоящей хозяйки и в доме, и на вечнозеленом луговом прокосе, и в поле. Может, потому мы из века в век преклоняем колени и склоняем голову перед призраками и идолами и не обращаем внимания на тех, кто рядом с нами.
И я отправился в рыбацкое паломничество от родных осин и лоз в край далекий и чужой, в самый пуп татаро-монгольского ханства, где рыбы немерено. И она жаждет, чтобы ее быстрее начали ловить. Так меня соблазняли рыбалкой мои пропащие и помешанные на рыбной ловле друзья и товарищи по счастью или несчастью, которых сегодня развелось как собак нерезаных. И как обычно: численность растет – смысл теряется.
Занятие это, конечно, древнее. Но занятие, а не забава. Обязанность добытчика и кормителя, переродившаяся в развлечение и хобби. И не из дешевых. На него сегодня работает отдельная и весьма прибыльная индустрия, производящая не только рыболовные причиндалы и устройства, но запахи, ароматы, любимые рыбой. Приобретать это в состоянии далеко не бедные люди, которым, впрочем, сама рыба ни к чему. Они ловят ее и опять отпускают в воду. Таков сегодня круговорот рыб и шизанутых в природе.
Не буду скрывать – и я из них, хотя и не совсем. Многие из моих сотоварищей – люди не страсти, а чего-то несложившегося в жизни, беды. Невостребованные ни семейно, ни служебно. Они тратят себя, иногда с вызовом, замещают жизнь забавой. И это касается не только рыбалки. Обходных маневров, конечных станций и жизненных тупиков неисчислимо.
Так мы без Фрейдов и Юнгов медитируем, релаксируем, пытаемся уйти, скрыться в собственных психоанализах, в иных, более приемлемых занятиях, мирах. Бегство, догонялки и погони не нами и не в нашем веке придуманы. Это уже генное: всюду хорошо, где нас нет. Отсюда погоня за жар-птицами, скатертями-самобранками, поиски Беломорья. Повальное бегство в революцию, в бунт. А в результате не добровольный ли и также повальный исход в ГУЛАГ, с конечным переходом в эвтаназию через короткие проталины оттепелей, эйфории энтузиазма и разрешительно культивируемой романтики.
Такой была братская могила поколений и эпохи. Прощание и избавление миллионов и миллионов от бредущего по планете призрака, в которого веровали, как не верили самим себе. Расставались с той верой весело. Как водится у нас на тризне: хоронили тещу – порвали три баяна. А потом поняли, что это не прощание с покойником, а реанимация его, рождение нового, натурального и самого настоящего уже опиума для народа. С затянутой на годы ломкой и вечным уже похмельным и постпохмельным синдромом.
Выходили из них единицы, и то беспамятно. Всем сразу стало неуютно и тесно, муторно и душно в четырех стенах собственных свободолюбивых кухонь. И тогда сам собой сработал закон домино. Былые шестерки обрели силу и деньги, пошатнули пусто-пусто, которое тоже не ловило мух. И далеко, далеко разнесся костяной грохот мертвого пластика, прежних винтиков. И вновь пошли по независимым уже пространствам беспризорники, числом не уступая, а то и превосходя послевоенных. Начались коллективные суициды, расцвели сатанизм и черная магия, секты и сектанты – уход и бегство в никуда, погони за никем и ничем.
Поколение за поколением на том и этом свете под свист не знающего ни милости, ни устали кнута вечности. Эта дремлющая в салоне моего автомобиля вечность наших стежек, большаков, гостинцев торопит и подгоняет меня. Куда, к кому, зачем? Я давно и долго собирался в эту дорогу и все откладывал, откладывал. Теперь же отчаянье родного края, невидимый и неслышимый стон и плач его вынудили решиться.
В вожжах машинных скачек по полуденному расплаву асфальта через автомобильное стекло я пытаюсь рассмотреть и принять участие в чужой жизни. Но она в продолжение всей дороги, может, из-за скорости, и недоступна, однообразна. Одно лишь кажется: чем дальше от родных мест, тем меньше тоски на лицах людей. Хотя особой бодрости тоже не ощущается. Повсюду – как бы ожидание и предчувствие неведомо чего. Хотя, скорее, это ожидание и предчувствие во мне. Наша душа прозорлива, в чем я не раз горько убеждался.
Вот и сегодня, когда я говорю об этом, мы ударили во все колокола и закричали со всех алтарей: люди, будьте бдительны! Земля вступила в полосу катастроф. Но полоса эта ощущалась еще до Чернобыля. С приходом Михаила-меченого уже начали звучать архангельские трубы будущих «Курсков» и Фукусим. Перед самым Чернобылем, повторюсь, в ночь на Вербное воскресение, мне приснился мясокомбинат. Множество подвешенных на железных крюках говяжьих туш. Столько я видел лишь однажды, в студенчестве, подрабатывая на прожитье, и больше нигде и никогда. Почему же это запечатлелось и сохранилось, явилось моему сознанию через четверть века и именно в канун самой страшной катастрофы на Земле?
В каждом из нас, наверно, отзвук памяти и эхо оберегов, тех, кто давно уже на погостах. И эти погосты отвечают за нас и хранят нас. Невидимая тонкая нить связывает живых и мертвых. Паутинка, никогда себя не оказывающая, – грешно ее видеть. Запрещено. Разные у нас дороги. Но может ли мать забыть своего сына или дочь? Деды приходят к нам не только в дни поминовения. Они не сводят с нас глаз – одних, чтобы убрать, других – спасти и передать хотя бы самую малость родоводной памяти из своего небытия, эхом через столетия, время и пространство.
Думая про это, земное эхо нашей памяти, я незаметно, воробьиным скоком проскочил Калиновку. И был наказан обидой и разочарованием. Калиновка, некогда известная всей стране, действительно не стоила сегодня мессы. Кузькину мать помните, а двадцатый партсъезд КПСС, а кукурузу? Забыли Никиту Сергеевича Хрущева.
Следа его памяти в Калиновке, где он родился, я не увидел и не почувствовал. Подобных Калиновок у нас, что крапивы под забором и на пожарищах – отечественных знаках беды и несчастья. Где среди болота растет и красно рдеет калина – там и Калиновка. Где ягоду-калину заглотил вороватый дрозд, а потом не удержал в полете, упустил ее семя, – там тоже калина и Калиновка.
И все же на душе у меня было погано. Как же равнодушны и даже разрушительны время и земля, скоропостижно разрушительны. К добру или злу более памятны были и небыли древности. Древности, как ни горько это сознавать, чужой. И может, благодаря именно несоприкосаемости и непересекаемости нигде и ни в чем с нами, легко прирастающей к нам. А на свое – не успел очередной гений и вождь, вчера еще отец родной, закрыть глаза, как мы ему уже во всех букварях их повыкалывали. А сами буквари сдали в макулатуру или снесли в туалет.
Опечаленный древностью и современностью, я распрощался с хрущевской Калиновкой и скорее не пространственно, а по какому-то наитию, внутреннему ощущению нови иных мест, а заодно и времен, перенесся во времена гоголевские, так называемую Малороссию, на Украину, в сумерки вечеров вблизи Диканьки. В Миргород, оказавшийся как раз под рукой или колесами моего автомобиля. Знаменитой миргородской лужи – хватило двух столетий, чтобы убрать ее, – Солохи и Рудого Панька не наблюдалось ни вдали, ни вблизи. Только грезился почему-то даже не Гоголь, а сам Никита Сергеевич Хрущев, лобастый, с дынно-лысой головой, а лицом похожий все же на Рудого Панька. А так все было любо, мило, зелено и по-хохляцки пестро.
Может, эта свихнутость моего глаза и головы и вынудили меня свернуть с главной трассы на второстепенные дороги Украины. Импульсивность и непредсказуемость моих поступков давно уже пугает и напрягает меня. Особенно когда все уже позади и поправить что-либо невозможно. Остается лишь молча сжать зубы, клясть самого себя и жарко краснеть в поглощающей глупость и стыд темени ночи.
Менять свою натуру я был не в силах. И это, надеюсь, исходило не от больной головы, было связано с чем-то иным, хотя и уперто-дубоватым. Мне всегда не хватало терпения и усидчивости, кропотливости в учебе. Инструкции писались не для меня. Здесь я шел другим путем: практика, практика и только практика. Даже там, где она была невозможна. Там я препочитал включать голову и думать, думать до полного отупения или озарения: как это работает? Наука с познанием входили в меня извне, казалось, при полном отсутствии старания и трудолюбия. И выборочно, избирательно, как это происходит при сотворении рекой русла: куда уклон, что можно обнять, охватить, подмять, – туда и тек воды. Все до последней капли отдано страсти, земле. В этом было мое счастье и беда. Так я сохранял себя в вере и безверии, не растекался и не разбрасывался, не тратился на пустяки. И потому бесконечно благодарен тем, кто бросил меня в творящую себя реку, подцепил на крючок, подсек и потянул, потянул, потянул. Принимаю, благодарю, проклиная, страшась и радуясь. Отсюда, думаю, и мое неприятие Фрейда, Юнга, потому что я наверняка их первый пациент.
В сетях гона и дороги, чувствуя себя спеленутым в ограниченности хотя и говорливого, но все же неживого, бесплотного чрева автомобиля, я неприметно поглощался и всасывался им. Терял себя, как теряется человек с воли под замком в зарешеченной тюремной камере серого казенно одноликого люда – уже и не людей. Посреди дороги и неба, вроде крылатый, но с подрезанными крыльями, как подрезают домашнюю птицу, чтобы держалась своего двора, не сознавая своей обрезанности, кастрации воли настоящего полета и не тосковала о нем. А Земля должна содержать эту бескрылость, смиряясь с машинной ее заменой.
Не потому ли все вдруг кинулись в салоны, в лоно стальных лошадей и, опережая друг друга, бросились в бега. Но эти планетные беги обуженных людей, на широту которых еще в середине прошлого века нарекал Ф. М. Достоевский, не является ли бесцельным и суетливым движением покойников, теней, призраков, оживленных, реанимированных не только на море, но и на суше летучих голландцев, чайных клиперов, вечных жидов. Обуженный человек обузил и землю, планету, на которой уже нет места не только Достоевскому с Толстым, но и Бедному Демьяну.
Гоголи и Пушкины, Толстые и Достоевские – заложники и мученики своих золотых и серебряных столетий, размышляя о будущем человечества, завидовали ему. А как бы они повели себя, эти пророки и мессии, окажись они сегодня среди нас. Хорошее было бы пополнение тихим пристанищам Божьих домов. И большой вопрос, кто они – великие мыслители, гении и пророки или же заурядные очередные искусители человека, посланники рая или же ада, которые, подобно сиренам, усыпили нас и наслали сон золотой. Мы порвали самопрядную нить бабушкиного клубка, стали покати-горошками, перекати-полем.
…После съезда с основной трассы нервная броуновская механистичность машинного движения замедлилась. А вскоре и совсем оборвалась. Согласны мы с тем, что в России дорог нет, а только направления или не согласны – на Украине и направлений не было. Хотя сами дороги были. И неплохие, надо признать. Но откуда они начинались и куда вели – известно, наверно, одному украинскому Богу да главному воинскому, то есть дорожному начальнику. Нигде ни указателей, ни верстовых столбов: шуруй, небоже, и не заморачивайся, куда-нибудь да прибьешься – язык до Киева доведет.
Веру в это поддерживали и добавляли глазастое солнце, молчаливое небо, поросшие травой обочины и поля по обе стороны еще прочного, неразмолотого асфальта. Асфальт был районный, сельский, межколхозный. Кюветы, обочина свидетельствовали о жарком лете и окончании, а может, и продолжении еще уборочной страды почернелыми охапками пшеничной соломы, раздавленными кочерыжками кукурузы, где-нигде кляксами на асфальте и помятыми черепашье сдвинутыми с дороги ближе к обочине арбузами. И арбузами целыми, правда, небольшими, хотя и привлекательными.
Поля были еще не опростаны, беременны летом, хотя уже и грустно пустынны, безлюдны. Предосенне мягкое еще, но уже настороженное небо, казалось, сочувствовало им, насыщая и ублажая густым настоем покоя и доброты, как это бывает в аккуратной хате в дружной семье при скором умножении ее, появлении на свет еще одного рта. Когда роженица еще только готовится к разрешению и ей излишне не докучают вниманием. Ходят возле нее легко, говорят тихо, чаще обходясь и совсем без слов.
Не то ли происходит и с деревенскими дорогами. Воздух над ними задумчиво густой и многослойно запашистый. Дорога полной грудью дышит им, освобождается от груза принятого ее лоном лета, причастности к творению колоса и клубня. Черноземно-сытый полустепной сарматский ветер по-хозяйски заботится о ее чистоте. Убирает, сдувает останки уже почти завершенного лета, стирает его память. Шоссе почернело и цепко держится за прошлое сухим асфальтом. От напряжения, похоже, пригибается, слегка сутулится, как земледелец в работе на колхозном поле или своих сотках.
Вечность повсюду прорастает крестами на взгорках и холмах по обе стороны дороги. Где-нигде ее сторожат степные орлы-могильщики, не сводя глаз то ли с прошлого, то ли с будущего. И повсюду пожневая остриглость пшеничных или ржаных полей, через которую робко уже пробивается то ли из потерянного при обмолоте зерна новая нива, то ли придавленный, но неистребимый сорняк в союзе с клевером и непременным по осени выпасом там коровьего стада. Все привычное, деревенское, укладно крестьянское.
Умиротворенный вековой заповедностью земли и труда – сегодня Кировоградчины, а прежде Херсонщины, – я неприметно въехал в город Бобринец. Приостановился возле гербового знака, с которого какая-то неизвестная мне птичка подозрительно смотрела на меня, словно сторожила бахчу по обе стороны дороги, а я намеревался воровать арбузы. В большей части их уже убрали. Оставили только недомерки. Но они показались мне земляничносладкими и ароматными, будто выспеленная полесским солнцем на лесных вырубах земляника.
Бобринец сразу же лег мне на душу. В нем чувствовалась игрушечная воздушность и свежесть. Он не очень был привязан к земле, возвышался и парил над провалами оврагов, убранными, но снова замуравленными полями с ржаными лоскутами пожни, сухими клыками высоко срезанной, лопочущей последним листом на ветру кукурузы. В городке выразительно сказывалось отличие юга от наших подобного рода местечек, но было что-то и общее, единое, хотя и не явное, больше в духе и дыхании, нежели в облике, одновременно молодом и древнем. Первые поселения – пятнадцать тысяч лет тому назад. В конце восемнадцатого века – десять тысяч жителей. Из них две тысячи евреев, один из которых прочно и навсегда вписался не только в отечественную, но и мировую историю. Лейба Давидович Бронштейн, он же Лев Троцкий – второй после Ленина человек в революции и образовании СССР. И он же враг народа, личный враг вождя и отца всех народов после смерти Ленина. Но все это далеко и мутно – скорпионы в борьбе за место под солнцем. Для меня более существенно название городка – Бобринец. Пахнуло родным и близким: сколько же это у нас Бобров и Бобровичей – деревенек, городков, речек. Хороший зверек – белорусский бобр.