Текст книги "На крючке"
Автор книги: Виктор Козько
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
И я сказал спасибо судьбе, стечению обстоятельств и случаю, подвигнувшим меня оказаться именно здесь, в украинском Бобринце. Конечно, сразу же бросился, подобно розыскной собаке, по горячему, казалось, еще следу относительно недалекой нашей славной истории. Жажда эта в нас извечная, хотя и подсознательная: хочется не столько истории, сколько чего-то жареного и острого, героического. Нас хлебом не корми – дай обмануться. Здесь мы и Клеопатры, и Нострадамусы, и Глобы с Мулдашевыми.
Это наше отечественное, родное, коллективное. Но в человеке живет подспудно и тяга к правде, маленькой, но своей, личной. Вот он в поисках ее и гребет, как курица, где только может, выискивая эту правду по зернышку, надеясь догрестись до истины и своей личной истинности. Только своей и им лично добытой. Бездомному нужен дом. Человеку сегодня требуется национальное и национальность. Хватит колхоза, намаялись, наползались в интернационалистах. Как только выжили. Наелись человечины и крови напились. И своей, своей – она доступнее. Только горло дерет и глаза выедает.
Лев Давидович Троцкий не совсем уроженец Бобринца. Родина его – деревня Яновка неподалеку отсюда. Но сегодня деревням непосильно устоять на этом свете. Они еще прошлым столетием приговорены стройными рядами в полном составе и добровольно к исходу в мир иной, покинув здесь лишь крапивные да полынные свидетельства своего векового существования – наполненные их прахом погосты и древние курганы – копцы и волотовки. Останки почернело поклонных крестов с приросшими к ним непрочитываемыми именами. В Яновке, как в любой деревне, почва хорошо удобрена жизнью, которая уже умерла.
Слухами, мифами о знаменитом земляке еще полнятся окрестности Бобринца и того, что устояло, уцелело от прежней Яновки. Человек, без преувеличения, был великий. В начале прошлого столетия, подобно мессии, своему соплеменнику Моисею, сотворял новый народ, упиваясь и знаменуя это творение реками крови и горами трупов. Так шли они все, радетели человечества, и не только той поры – всех времен и народов.
Но чем же сегодня отметна родина великого человека – деревня Яновка? Только погостами, безымянными уже могилами, в которых время догрызает белые кости его родителей. Правда, их могила не безымянна. На нее возложена каменная плита с их именами. Живучи слухи, что Давид Бронштейн прихватил с собой на тот свет добрую толику золота. А был он на этом свете не из бедных. Сотни гектаров своей и арендованной земли, несчитано овец, коров, мукомольные мельницы, кирпичные заводы. Многое из этого старый Бронштейн сразу же после революции, свершенной сыном, продал, деньги и что-то более ценное из имущества припрятал в могиле жены, закрыл неподъемной мраморной плитой.
Где-то в шестидесятых годах два тракториста подцепили ту плиту трактором и стащили с могилы. Золото, по свидетельствам живых еще яновцев, нашли, как и смерть свою. Через месяц один из них умер под колесами или гусеницами трактора, второй вскоре сгорел живьем на пожаре своего же дома, бросившись спасать жену и детей. Вот такая постреволюционная быль. История без мифов. А может, и полностью миф. Сколько мы их знаем из печного или припечного детства, носим в себе. Жуткие истории и рассказы наших бабушек – страшилок телевидения ведь еще не было – о том, как мертвые с того света мстят живым, посягнувшим на их богатство, могильные заговоренные и охраняемые нечистой силой золотые клады. Вожди, что отцы, что сыновья из когорты прежних и сегодняшних мессий, наши благодетели – из нас, людей, человеков, и ничто человеческое им не чуждо, в том числе знакомство и дружба с нечистой силой, самим Сатаной. За свое и из преисподней встанут, перегрызут горло всем и каждому.
При Иосифе Виссарионовиче Джугашвили в родной деревне Троцкого создали колхоз и назвали его простенько и скромно – его именем: колхоз имени Сталина. Но от теней и призраков прошлого нелегко отделаться. Давид Бронштейн в Яновке производил кирпич и метил его буквой «Б». Местные жители разобрали его дом и строения на собственные нужды. И теперь в прежней Яновке, сегодня Береславке, нет ни одной каменной, кирпичной постройки, фундамента без кирпича с буквой «Б». Вот такой опять же провинциальный современный полтергейстик: ты его через двери, а он в окно и в душу. Фундамент революции прочен.
Боги и дьяволы играют как боги и дьяволы, неровня всем иным, которые по слогам пыкают и мыкают: мы не рабы, рабы не мы, рабы немы. Играют и сражаются. Колотят друг друга той же немой и пузатой мелочью – будто футбольными мячами, хоккейными клюшками и шайбами, теннисными мячами. Притомившись, перекусывают ими же, живыми.
И от них, людоедов, и от их немых жертв – только пыль, пыль, пыль. А иногда и ее нет. Остается только сочувствовать – тяжелая у каннибалов работа, в поте лица добывается хлеб насущный. Но непросто им запорошить подлостью видящее сквозь землю и напластование столетий око небесного суда и судьи. Непосильно. Они, в общем-то, знают про это, но немного сомневаются и надеются: не таким очки втирали. На том стояли, стоим и стоять будем – в бронзе, граните и мраморе. А что птички на голову гадят, на то она и голова, чтобы хоть немного чего-нибудь там было.
На одной, главной в Бобринце, площади сошлись два строения. Еще в лесах, но уже под металлической крышей – будущий новый горком партии и тоже в лесах – краеведческий музей. Именно в нем я понял и почувствовал победительное торжество справедливости, божественный смех над тщетой мессианских потуг обдурить вечность. Предполагавшийся здесь памятник Льву Давидовичу был еще только в проекте. С большей определенностью можно говорить о создании музея, фундамент которого уже был заложен. Я поинтересовался у директрисы будущего музея, какими экспонатами он располагает. Директриса подвела меня к полке, на которой что-то стеклянно и глазасто отсвечивало:
– Вот, – не без удовольствия сказала она, – первый экспонат нашего будущего музея знаменитого земляка.
Я не поверил глазам. На полке стояла до блеска промытая пивная кружка. Из таких, еще до перестроечной борьбы советского народа с алкоголем, да и позже, после окончательной победы то ли алкоголя, то ли народа, пили пиво в каждом шалмане. Кстати, я считал и считаю большим человеком изобретателя этой кружки: возьмешь в руки – имеешь вещь. Но пивная кружка даже в музее, как ни крути, остается пивной кружкой.
Я ничего не понимал. Директриса пояснила:
– Кружка из потомственного наследия Льва Давидовича. – Почувствовав мое сомнение, продолжила, указав на дно пивной кружки: – Отец Льва Давидовича занимался пивоварением. Вот его личное клеймо на донышке. Не исключено, что из этой кружки пил пиво сам Лев Давидович.
Как говорят картежники при игре в подкидного дурака, крыть мне было нечем. Можно только представить себе, что я тоже мог, был не против глотнуть холодного пива, да еще прошлого века, из этой кружки, а потом хвалиться: пил на брудершафт с самим Львом Давидовичем Троцким.
Кружка кружкой. А чего стоит полное отсутствие чувства времени у создателей двух основополагающих в городе зданий – горкома КПСС и музея одному из самых кровавых диктаторов революции в пору уже почти поголовного обнищания страны, продажи товаров по талонам.
Ощущая досаду и неловкость, я покинул музей. Вышел на крыльцо и огляделся вокруг. Стояло еще утро. Воздух, просвеченный солнцем, был легким, чистым и розовым. Ни укора, ни грусти. Ни намека на тех, кто прошел или приостановился и постоял там, где стою сейчас я. Недвижность предосеннего или уже, наверно, осеннего процеженно василькового неба сжимала горло. Нигде ни знака, ни следа от идеологического, бунтарского и буднично-житейского хлама, нагроможденного здесь столетиями гомосапиенсами, пиплами. Они проскользнули бесплотными тенями при свете дня и во мраке ночи, неопознанные, как наши бичи или бомжи, большие поклонники пива, на лодке Харона по кровавым Стиксам отечественной истории, как и все из последних мессий нашего беременного кровью времени.
Изгнанный тяжелым раздумьем из Бобринца, Эдема, воздушно и светло зависшего между вечностью и мигом земной суеты, засеянной тенями и амбициями словоблудов – до кровавых мальчиков в голове и глазах, впереди и позади, паломником и изгоем двинулся дальше, в свою уже слегка притупленную в памяти Мекку. Из неньки Украины – опять в матушку Россию. На Волгоград.
Добраться до него было непросто. Я уже говорил о художественной прелести российских дорог, их предназначении, содержании и смысле. На Украине это никак не увязывалось в один узел. Но дороги были, хотя и не стратегические, а второго сорта и назначения. Хотя и в атласе, и на местности они не обозначались никак. Вроде их и не было. Изредка только мелькала облупленная и перекошенная доска с названием населенного пункта без признака национальности: то ли Россия, то ли Украина, а может, и Марс.
Мемуаристы, историки и исследователи событий Великой Отечественной войны писали, что перед вторжением немцев на территорию СССР у нас были изданы специальные карты с ложными направлениями, неправильными названиями селений и рек, не соответствующими действительности расстояниями – обычная в духе большевиков фальшивка. Но уже для чужих, фашистов, чтобы сбить их с толку. Не знаю, как с чужими, с врагами, а со своими был верняк. Может, эти фальшивки и поспособствовали такому огромному количеству наших окруженцев, а потом и военнопленных. А у немцев были свои, и очень точные карты нашей местности, за которыми гонялись советские командиры и военачальники.
У меня с каждым километром крепнет ощущение, что в отношении дорог мы все еще ориентируемся на внешнего врага, и довольно успешно. Потому я въехал в город-герой Волгоград с хорошо скрученной и сдвинутой набок головой. Как уже говорил, город этот всегда нравился и нравится мне. Всегда солнечный, и солнцу просторно в нем. А если и дождь – тоже светлый, радужно веселый и не затяжной. Был он приятен мне даже своим профессионально советским сервисным хамством. Не забуду, как мы с женой на главном проспекте имени одного из наших вождей, может, как раз у того универмага, из подвала которого вышел сдаваться в плен немецкий фельдмаршал Паулюс, увидели кафе с игриво-зазывным приглашением: «Вы устали? Пожалуйте к нам на чашечку кофе».
Мы устали и пожаловали. Уверен, фашистского фельдмаршала советские воины встречали зимой сорок третьего года достойнее и приветливее, чем нас средь лета семидесятых годов. Чашечки горячего кофе за полтора часа ожидания нам так и не принесли. Зато по полной советской сервисной программе облаяли. Нами просто брезговали, как брезгуют и сегодня новые хозяева жизни: со свиным рылом, да в калашный ряд. Замечают лишь тогда, когда им уже невтерпеж, крайне надо опорожниться. Тогда как раз лохи и быдло превращаются в клиентов и народ. Тогда можно слегка и вспотеть, и слезу умиления пустить.
В некотором роде что-то похожее происходило и сейчас в центре славного города-героя. Он отказывался меня признавать и узнавать, даже видеть. Я заблудился в нем, хотя сделать это было трудно. Почти на сто километров он был протянут одной главной улицей вдоль берега великой русской реки, как распростертая богатырская рука. Может, того же Владимира Ильича Ленина: правильной дорогой идете, товарищи. Я же умудрился – наверно, вопреки воле вождя – пойти дорогой неправильной. Или вмешался другой вождь со своей усыхающей ручкой и здесь накуролесил.
А скорее всего, это было какое-то затмение, наказание за всю мою дорожную неправильность и неправедность мыслей и поведения. Месть и наказание, может, несколько опережающее провинность мою сегодня, но и наперед.
Потому что я чувствовал, как что-то запретное, бунтующее рождается и зреет во мне в продолжение всей дороги. И не только во мне, но и вокруг меня. Неопределенный еще, но уже слышимый вызов недовольства и несогласия с уходящим днем колыхался марью и позванивал, роптал валдайскими колокольчиками по простору Среднерусской равнины, – и здесь, в загустелом к вечеру осенне-сытом воздухе Волгограда. Брал начало, зарождался и наплывал от опущенных в маятниковом колебании голов оставленных на пожнях коров, гладких на исходе солнечного лета, раскоряченных избытком в вымени молока, нудящихся от одиночества и несвободы, дорожного роения автомобилей.
Одурманенный однообразием таких разных, но до издевательства похожих друг на друга городов, их жвачным равнодушием к себе и своему имени, словно все они – искусственное порождение одной суррогатной матери, я уже не особо и представлял, куда и зачем еду. И потому немало удивился, почувствовав себя в машине и за рулем, словно зародыш в лоне матери. И не обязательно человеческий зародыш. Мне казалось, в таком состоянии все и все кругом. Разум, сознание только едва-едва начинают брезжить. И еще неведомо, чьи это разум и сознание, кому на радость или беду достанутся. Мне они сейчас явно ни к чему. Вот в такой безликости, полной неопределенности оказался я в городе-герое на Волге на бесконечном буксире его главной улицы – проспекте двух великих вождей человечества. В центре его главной площади, напоминающей нашу площадь Победы, только без восставшего детородного органа, а так – копия ее. И здесь я, можно сказать, пошел в отключку, не смог разобраться с указателями движения.
Слава Богу, транспорта почти не было. Солнце заходяще вбиралось под крыши каменных многоэтажек. И тут на меня нахлынуло все сразу. Я вышел из эмбрионального состояния и начал соображать: а где это я и я ли, куда мне надо ехать, как и почему я оказался здесь, расперся, как хрен, посреди площади. Но это были еще не мысли, а мыслишки. Главное – где я буду сегодня ночь ночевать. Ночь перед решающим марш-броском на столицу татарского ханства – Астрахань.
Последнее было продумано раньше. Только я забыл, а сейчас вот вспомнил, потому что не поставил точки, не определился окончательно. Слишком большой был выбор. В то время у автомобилистов были еще безопасные дорожные и придорожные ночи. Как говорят, летом каждый кустик ночевать пустит. И не только кустик, по всей стране, едва ли не в каждом городе, могли меня приютить, накормить, напоить, спать положить и даже рассмешить. Спасибо, большое спасибо беспризорному детству, детприемникам, детдомам и так называемым трудовым резервам с их сетью ФЗО, ремеслух, индустриальных техникумов и институтов на полном государственном обеспечении учебы и проживания, распределением во все точки Советского Союза. Спасибо моей бродяжьей юности и зрелости. Почти всюду на одной шестой части красной суши были друзья, товарищи, близкие и родные по духу, считай, и по крови люди.
Были они и в Волгограде. И немало. Широко и щедро выстрелила, сыпанула по всему белому свету белорусскими сиротами – это сколько же их было – советская власть. Их широкое распространение – не только обездоленность, но хотя и принудительная возможность поиска и выбора судьбы – было благодатью во всех смыслах. В жизнь шло поколение, знающее и уважающее ремесло, сменившее на ремень ремесленника солдатский ремень отцов. Стойкое и жаропрочное, и что ни говори, вдохновенное и вдохновленное временем, жаждой служить ему, быть востребованными. Жаль, что сегодня это утеряно.
Благодаря прошлому, мой путь к Волгограду был, словно вешками, означен друзьями, свидетелями совсем не пустого и одинокого прозябания в этом мире. В этом городе прочно обосновались и укоренились аж три детдомовки, с которыми я рос и поднимался на ноги на Полесье. Работали здесь учительницами, как ни странно – русского языка и литературы. В районе Баррикад проживали родичи по жене. Где-то здесь был и родич по мачехе, и в таких чинах и на такой должности в Приволжском военном округе, что аж мотошно было. Думаю, не одному мне, а многим и многим, кто с ним невольно знался. Раньше он меня и в упор видеть не хотел, а сегодня издали уже узнает.
Такой родни теперь у меня, как говорили в нашем детдоме, что у собаки блох. Все они стали признавать и привечать меня, когда я их – опять же по-детдомовски – уже в гробу видел. Может, потому в детстве у меня была кличка Монах. Позднее узнал, что так дразнили и Виктора Петровича Астафьева, тоже когда-то детдомовца, и Сергея Есенина. Почему – вопрос на засыпку. А с другой стороны, помните: как корабль назовут – так он и поплывет. Какое-то свое потаенное плаванье было и у меня, не сказать, чтобы такое-этакое. Но свое: раздайся народ – г. плывет.
Согласуясь со своей келейной кличкой, я и в Волгограде намеревался перебыть ночь наедине с самим собой, устроиться в одиночестве и на природе. После дорожного шума и гама сторонился и избегал непременных при встречах бесед и воспоминаний о босоногом детстве. Влекло к отшельничеству, обещающему молчанию недокучливой древней воды, ее вечному покою. Хотелось привести себя в чувство возле нее и утонуть, растворившись в ней, приобщиться к тем, кто некогда здесь проходил, жил, ночевал до меня и придет сюда после меня омыть усталые ноги.
Из более ранних хождений по этому городу я знал, что немало нашего брата – полутуристов, полубродяг – ночует на Мамаевом кургане. С одной стороны – мода, а с другой – вынужденность. Любителей походов по местам боевой славы, своеобразных некрофилов, вздернутых идеологическим официозом, записных зевак и туристов, черных археологов-гробокопателей, поганящих могилы и память усопших, развелось, что нерезаных собак. Город просто не в силах приютить всех. Вот почему большинство из нашего брата выбирает мемориальный комплекс, воздвигнутый над Волгой, – невольно вроде бы и сам становишься героем, проведя ночь у колумбария или некрополя.
И меня туда же поманило, как рукой потянуло на Мамаев курган. Но отшибло память, как до него добираться, хотя он издали был виден всем, в том числе и мне. Спасительным и очистительным мечом, поднятым над головой Родины-матери, вскинутым высоко в небо, к солнцу, бритвенно затачивающим его своими лучами, он возвышался над водным и земным пространством на многие и многие земные, речные и воздушные километры. Но видит око, да зуб неймет.
Дорога туда была словно заказана мне. Может, так было и на самом деле. Кто-то преградил мне путь и не хотел подпустить к кургану. Указывал и отводил. Мне никак не удавалось тронуться с места и подъехать к милиционеру, его гаишной будке, где он, подобно петуху на жерди курятника, начальственно восседал: бог или божок, царь или царек, но несомненно – воинский начальник.
Может, это вывело меня из себя, лишило осторожности и рассудительности. Не обращая внимания на хоть и прерывистое, слабое, но все же движение, на предупредительные и запрещающие знаки и дорожную разметку, я как стоял, так напрямую и двинулся к нависшему над площадью гнезду или тотемному вигваму. Милициант мгновенно слетел с него на землю. Добрую минуту, будто рыба на воздухе, беззвучно шевелил губами, тараща глаза и бесконечно повторяя:
– Как, как, как.
– А вот такой как, – нагло отвечал я. – Когда не гора идет к Магомету, тогда ослы. – Что я хотел этим сказать, не знаю. Но милиционер опять зачастил:
– Так это же против, против. Против меня и нас.
Я согласился с ним, вынужден был согласиться, с детства усвоил: перечить милиции опасно, но морочить ее можно и нужно. Хотя на кого нарвешься, есть опасность переборщить. И потому надежнее работать под слегка дебила: дебил дебилу понятнее.
– Сами мы не здешние, – кивнул я в сторону своего автомобиля и жены в салоне. – И переночевать нам негде.
– Ага, сами. Мы, Николай второй и Екатерина первая. – По всему, гаишник приходил в себя. Реальность и даже юмор возвращались к нему. Прикидываться дальше было небезопасно. Надо было спасаться. Я открыл салон машины и достал свою книжку, что предусмотрительно всегда возил с собой – именно на такой вот случай. Книга была с моим портретом на титульном листе. По нему милиционер опознал предъявителя, то бишь меня, и, недоверчиво щурясь, спросил:
– Что, неужели сам написал?
– Сам, – скромно подтвердил я, свободно дохнув и расширившись, и спросил милиционера, как его звать-величать. Он склонился над капотом машины, где я подписывал книгу, скорее всего, чтобы убедиться, что я, несомненно, из умственно недоразвитых, по недосмотру или недоразумению допущенный к вождению автомобиля, способен к грамоте. Знаком с буквами и могу сложить их в его имя и фамилию.
А дорога на Мамаев курган была простой и прямой, как полет татарской стрелы. Я подъехал к нему на последних лучах заходящего солнца и оказался единственным путником, пожелавшим отабориться здесь на ночь. И был рад этому. Согретые щедрым солнцем волжские черноземы дышали теплом и слегка горчащим молочным духом степного ковыля, что колкими ежиками сухо и стрекотно докатывался до подножия кургана. Но надолго они там не задерживались, будто имели и знали какую-то цель качения, конечную его точку. На минуту-другую лишь приостанавливались у мемориала, словно отдавали дань памяти воинам – заложникам чистой и нечистой силы. Склонив головы, недвижно лежа отдыхали. Ломким шепотом тишком жалобно переговаривались, словно остерегаясь, боясь нарушить сон и покой не самой ли большой в мире усыпальницы у самой большой в Европе реки. В самом большом земном отеле – почти на тридцать пять тысяч уже неземных постояльцев, небожителей, переживших своих нерожденных детей.
И ковыльно-мертвое перекати-поле словно понимало, слышало их. Молитвенно покачивалось, вроде степных сусликов или таежных бурундуков, порывалось выструниться перед рукотворным курганом, паломнически коснуться челом земли и поклониться. Но удавалось лишь слегка приподняться, будто на цыпочках, да смиренно прижать невидимые руки к такой же невидимой груди, словно сложив крылья. И тут же – дальше, дальше, бескрыло от своего иссушенного растительного сочувствия и милосердия. Может, и не уступающих человеческим, потому что свыше и без суесловия.
Вот только рук у них нету, нету и ног, словом, обделены. Но не все круглое обязательно глупое. Потихоньку-помаленьку, катясь котом, удалялось. С головы на плечи, с плеч – на то, что и у человека, в чем нет правды, но ума палата. Прочь, прочь от Пантеона Славы, где еще и сегодня идет кровавый бой наших и не наших, проходят начальную военную подготовку будущие новые жертвы войн. А здесь приговоренные к вечности немые, память и кровь которых заключена в гранит, бетон, железо и бронзу, свадебно помолвлена с обманами и тяжелым белым песком и глиной иного мира.
Уже в сумерках, под равнодушием мемориального света я пошел в подземный Пантеон Славы, что делал всегда, бывая на Мамаевом кургане. Громоздкая груда металла, нареченная Матерью Родиной, впечатляла и угнетала, утверждая свое величество и мою никчемность, мизерность. А вот сосредоточенная тишина и прохлада Пантеона доводили меня до дрожи. Словно я сам лежал среди тридцати пяти тысяч упокоенных здесь, прерванным дыханием вошел и застыл в граните и мраморе, растворился в щадящем свете невидимых и потому пугающих, неземных светильников.
В Пантеон Славы я приходил не только ради поклонения памяти всех лежащих здесь, но и надеясь отыскать след родного мне человека. Дяди, брата моей матери, младшего лейтенанта Николая Говора, добровольно ушедшего на фронт в первые же дни войны. Сгорел в танке зимой сорок второго или сорок третьего года. Пропал без вести, как после оккупации сообщили его матери, моей бабушке Говор Устимье. Она не поверила, ждала последнего, младшего своего сына с войны почти три четверти века. А Бог дал ей большой век, на страдание и муки. Уже ничего не видела, до блеклой бели выплакала глаза, а все ждала. Почти незрячую я видел ее последний раз в деревенской больничке. Она ощупала меня прутиками сухоньких пальцев и громко воскликнула:
– Колька!..
Но тут же ее пальцы опомнились на моем цивильном костюме, и она сразу же поправилась:
– Витька.
Мне показалось, что она вымолвила мое имя с разочарованием. Исполнилось ей тогда сто двенадцать лет. Но слез еще хватало. Она плакала уже бесконечно и бесконечно жаловалась, что Бог забыл о ней. Она все еще жива, а дети давно уже на кладбище:
– Не приведи Господь, Витька, пережить своих детей.
Исступленно верила, что младший ее сын не погиб, не мог он пойти на тот свет без ее согласия. Только сильно, до неузнаваемости обгорел телом и лицом в своем железном танке и потому стыдился показаться ей на глаза: при жизни был скромный и рахманный, что значило в ее понимании – не от мира сего, почти блаженный. В этом она упрекала и меня: ездят на таких и люди, и черти.
Помнится, о том, что мой дядька жив, но искалечен и никому не хочет быть обузой, бабушке и мне рассказал прохожий солдат – не то с войны, не то из плена, а может, и из госпиталя или с того света. По всему, больной от войны, без живого места на нем, на костылях и в ржаво пропаленной шинельке. Я еще подумал, что на фронте, за его войну ему могли бы выдать пристойную, людскую шинельку, целую, угревную, сдерживающую его сухотный кашель, по крайней мере – не такую куцую. А то бабушке, чтобы хоть немного согреть его среди лета, пришлось теплить каминок. Утром солдат покинул нашу прокашленную хату. Мы провели его за околицу, до кладбища. Я боялся, сможет ли он пройти через него. Не останется ли навсегда на наших сельских могилках. Видимо, все же сил хватило, прошел. По крайней мере, на кладбище все оставались в своих могилах, похороненными, безмогильных не было.
А бабушка, сидя у окна, выходящего на дорогу, неутешно и подолгу плакала. Днем и ночью семьдесят пять лет ждала сына с войны, надеялась – жив. И сегодня, уже задним числом и умом, я думаю, не без оснований. Сердце матери вещее. А бабушка была не из простых бабушек-старушек. Меня она буквально вытащила с того света. И было это неоднажды и не только со мной. В деревне Анисовичи жизнью ей обязаны многие. Знала она и слово, и глаз имела, и рука у нее была легкая.
Я, чтобы как-то отвлечь и утешить ее, пытался заговорить, устно сложить что-то стихотворное. Читать, писать еще не умел и книги живьем не видел, но пыхтел, старался. И читал ей, читал вслух, может, и с выражением. Осиротевшая мать, и я возле нее, сирота. Словом, дом престарелых и малолетка, слегка, а может, и крепко тронутые. Но в этом старческом и детском безумии мы выживали. Бабушка, внимая мне, вытирала слезы, кивала головой, я воодушевлялся, набирал голос, размахивал руками и бегал из угла в угол по земляному полу. Помню, стихи были до невозможности героические.
Мне нравились. Но больше в своей жизни к сочинению их я не вернулся. А тогда обещал бабушке: немного только подрасту, выйду в люди, отыщу среди них ее сына, моего дядю, младшего лейтенанта Николая Говора, если он сейчас не генерал и пожелает с нами знаться. А неживого тоже найду, подниму с того света и на руках принесу в дом. А заодно уже призову с того света и свою маму с сестрой, которые разлучились со мной – сестра в три года, мама в двадцать пять. И мне, хотя и возле бабушки, горестно жить на этом, таком заплаканном, что и совсем уже не белом свете. Я искренне верил в возращение с того света моих родных. Эта вера в глубине моих неотмерших детских желаний и жгучих слез жива во мне и сегодня.
Бабушке за сына, младшего лейтенанта, живьем безымянно сгоревшего в танке, держава ежемесячно платила – как помню сегодня – по десять рублей. И это не только за одного сына, танкиста, офицера, а за всех десятерых детей, которых выносила, родила, подняла на ноги и пожертвовала миру и войне. По рублю за каждого ребенка. Один рубль даже лишний. Виновата, не могла она на него заработать своим изношенным телом. Но на ее столетние, считай, плечи легла дюжина сирот-внуков. А на десять рублей, отслюнявленных государством в то время, уже после денежной реформы 1947 года, она могла поиметь два килограмма – буханку черного хлеба. Это ежели в государственном магазине, а на базаре – кукиш, и без масла, разумеется.
В Пантеоне Славы среди фамилий на букву «Г» я искал имя своего дяди, Говора Николая из деревни Анисовичи на Домановщине гомельского Полесья. Который уже год искал и не находил. Хотя всякий раз надеялся, слышал, что списки погибших все время пополняются. Но, видимо, именами только документально подтвержденных покойников. Тем же, кто пропал без вести, чья жизнь пеплом развеяна по миру даже среди мертвых, тем более в Пантеоне Славы, нет места.
Проснулся я на Мамаевом кургане, конечно, не с парадной, а с тыльной его стороны, ранехонько. И солнце меня не очень опередило. Гомонливым и спелым августовским наливным яблоком покачивалось среди листьев деревьев и неба. Парило, будило и поддразнивало утро хлопотное птичье царство, пробовало его на зуб и крылом. Воздух был уже предосенне слоящимся, ломким и красочным. Немного даже излишне красочным, ярмарочно, балаганно ярким и пестрым. Но что-то еще с ночи мешало мне радоваться и дышать полной грудью. Нудило, угнетало какое-то неопределенное чувство вины.
Сначала я соотнес это с нашим вековым проклятием – болотным и трясинным ощущением вины в нас, задолженностью всему миру, столетия и столетия, с подачи соседей, старшего брата, низводящим нас, невылазно удерживающим на задворках, в болотах, лозах и хвойниках. Довели нас, и мы сами себя довели до того, что согласились: виноваты перед всем миром, собой и людьми виноваты. Потому первыми согласны и исчезнуть. Все люди вокруг нас жили, а мы медитировали, как медитируем и сегодня, утомленные и зачарованные искусительностью отечественных и заморских заклинателей змей.
Так я подумал на тяжелую еще с ночи голову и с замыленными остатками сна глазами. Необходимо было срочно промыть их, хотя бы как кот лапой. И следуя тому же аккуратисту-коту, из-за отсутствия вблизи воды, наждачной сухости во рту и в теле, попытался обойтись своей подручной лапой – подолом слегка влажной с ночи сорочки, после чего все как раз и прояснилось. Я поднялся на ноги, вдохнул полной грудью, расслепился и ужаснулся.
Расслепился и ужаснулся на всю оставшуюся, не исключено – и прошлую жизнь. Одним махом наелся, напился и умылся. По пословице или присказке, осталось только рассмешить меня. И не только одного меня. Тридцать пять тысяч покойников, похороненных здесь, наверно, желали этого, если еще не смеялись, тягостно и горько. И подрастающий Божий день был достоин хохота. Адского, преисподнего, дьявольского.
Ни я, ни Божий мир, наверно, такого еще не видели и не нюхали – такой огромной, не самой ли большой в Европе уборной, размерами не уступающей братской могиле с венчающим их почти девяностометровым памятником. Ноги не вбить, чтобы не вляпаться. А я же всю ночку доверчиво спал в машине под ее теплым боком, ласковым глазом и хранящим мечом. Не вся ли моя жизнь сплошь одна только вот такая ночь среди опоганенных, оскверненных братских могил. У нас ведь тьма-тьмущая покойников, оболганных еще при жизни, до похорон, а после похорон возведенных в святые. И столько же настоящих святых символов, с которыми обращаются, как с монументом Матери Родины на Мамаевом кургане.